К книге
Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Н. ТолстогоО романах гр. Л. И Толстого Анализ, стиль и веяние (Критический этюд). XI
71%
О романах гр. Л. И Толстого Анализ, стиль и веяние (Критический этюд). XI
12

Теперь о грубостях, неопрятностях и вообще о физических собственно подмечаниях и наблюдениях. Грубость грубости – рознь. Я вовсе не против грубости безусловно. Я даже люблю ее там, где она кстати. Я, главное, против «нескладицы» языка современного, извращенного, извороченного туда и сюда теми «шишками», «колючками» и «ямами» натурализма, о которых я не раз уже поминал; я против ни к чему не ведущей какофонии и какопсихии нашего почти всеобщего стиля; я против этого взбивания нечистой пены до самого потолка, – взбивания, равносильного сладкой риторической пене прошлого века; равносильного по излишеству, но вовсе не равноценного по достоинству; ибо во сто раз лучше пена душистая и несколько даже слащавая, могущая, при даровитости ритора, возвысить помыслы наши, чем целая куча мусора и дряни, облитой бесполезными помоями. Когда у Толстого Иван Ильич ходит «на судно» – это ничего. Иван Ильич – больной, умирающий человек. Мне это здесь нравится. А когда у Гоголя Тентетников, просыпаясь по утру, все лежит и все «протирает глаза», а глаза у него «маленькие», – то это и очень гадко и ненужно. Хочется сейчас же поехать к генералу Бетрищеву и сказать идеальной Улиньке: «Послушайте – не выходите замуж за Тентетникова; он по утру, по свидетельству самого Н. В. Гоголя, ужасно противен!» Зачем это? – Черта Ивана Ильича – живая черта; его жалко. «Протирание маленьких глаз» у молодого человека, в которого влюблена высокочтимая автором героиня – это уж не черта, а какая-то дубина, какое-то бревно эстетического претыкания. Мог он и не протирать глаза всякий раз; могли быть и глаза побольше. Ничего тут органического нет, а только отвратительно.

И в «Войне и Мире», и даже в «Анне Карениной» (хотя гораздо менее) мы найдем примеры, подобные и тому, и другому.

Когда Андрей Болконский едет с Кутузовым в коляске, и Кутузов рассуждает о том, что придется положить много народу в предстоящих сражениях, Андрей, глядя на давний шрам на виске старого полководца, с почтением думает: «Кутузов сам перенес уже все личные опасности военного дела, и потому он имеет право так рассуждать». Это прекрасно, как психический анализ души Андрея, и достаточно, как физическое наблюдение. То есть оно было бы достаточно, если бы сказано было просто: «шрам» или «глубокий шрам»; но именно то, что я зову дурными привычками натурализма, заставило графа Толстого прибавить: «чисто промытые сборки шрама». Физическая опрятность знаменитого и светского воина мне очень нравится, но не могу по этому случаю похвалить тоже знаменитого и тоже светского литератора за эту ненужную туалетную подробность. Замечу еще мимоходом по поводу той же страницы, на которой идет речь о «промытом шраме». Несколько выше Кутузов, прощаясь с Багратионом, перед Шёнграбенским сражением, со слезами благословляет его. Это прекрасно. «Он притянул к себе левою рукой Багратиона, а правою, на которой было кольцо, видимо-привычным жестом перекрестил его и подставил ему пухлую щеку…» и т. д. Я спрашиваю: на что мне знание, которою именно рукой он его притянул? И на что тут кольцо? О том, что Кутузов был толст, что у него щеки были пухлые, шее пухлая, руки, вероятно, тоже пухлые – мы давно и так знаем, слышали не раз уже и услышим еще. Этот оттенок «видимо, привычным жестом» – тоже выражение или наблюдение не простое, не неизбежное, а одно из тех, которые как-то завелись у нас с 40-х годов, – и всего такого множество в «Войне и Мире».

Перевернем еще страницу назад. Князь Болконский поссорился с обозным офицером и хотел его ударить. «Офицер махнул рукой и торопливо отъехал прочь». Через две строки: «Князь Андрей… торопливо отъехал от лекарской жены и т. д.» Само по себе это слово «торопливо» – ни худо, ни хорошо. Но все до того у нас привыкли машинально его употреблять, считая долгом подражать «корифеям», – что уж самим «корифеям»-то давно бы пора разлюбить его. Еще, и все на той же странице (часть 2-я, глава XIII): «Несвицкий, пережевывая что-то сочным ртом», зовет к себе Андрея Болконского. Конечно, он мог звать его и не пережевывая ничего. Ведь это все та же «избыточность наблюдения», о которой я говорил вначале.

(– Да, Маша, я вас разлюбил, – процедил Евгений Мерзавцев, разрезывая котлету и высоко поднимая локти)…

И хотя рот у всякого человека «сочный», пока он здоров, – так что о рте Несвицкого можно было бы и не говорить, – но так и быть – пусть рот его будет особенно сочный; но ведь мы и это знаем еще с того времени, как наши жгли мост на реке Энсе. И там был тот же штабный офицер Несвицкий, и там он шутил с другими офицерами, «пережевывая пирожок в своем красивом, влажном рте». (Глава VI, та же часть).

Во всем этом, приведенном здесь, нет, конечно, ничего неприличного, грубого и неопрятного. Но это нескладно и не нужно – вот горе… Уж лучше – неприличное…

Возьмем еще пример, наиболее резкий. Когда замужняя Наташа в конце книги выносит показывать в гостиную детские пеленки, на которых пятно из зеленого стало желтым, то хоть это и весьма не красиво и грубо, – но оно здесь кстати; оно имеет большое значение. Это показывает, до чего Наташа, подобно многим русским женщинам, распустилась замужем, и до чего она забывает, за силой своего материнского чувства, как другим-то, даже и любящим ее семью людям, ничуть не интересно заниматься такими медицинскими наблюдениями. Ведь и самому близкому другу дома достаточно будет слышать от нее, что ребенку лучше. Гр. Толстой от себя хвалит Наташу за то, что она, вышедши замуж, вовсе перестала заботиться о своей наружности; но читатель не обязан соглашаться с ним в этом; читатель вынужден только признать и на этот раз, до чего сила таланта сумела и в этом последнем и неряшливом фазисе развития любимой героини сделать ее симпатичной и занимательной!

Поэтому-то я считаю, что эти пеленки не только допустимы в реалистическом искусстве, но даже и очень нужны.

Но, когда Пьер «тетёшкает» (непременно тетёшкает. Почему же не просто «няньчит»?) на большой руке своей (эти руки!!) того же ребенка, и ребенок вдруг марает ему руки – это ничуть не нужно, и ничего не доказывает. Это грязь для грязи, «искусство для искусства», натурализм сам для себя. Или, когда Пьер в той же сцене улыбается «своим беззубым ртом». Это еще хуже. На что это? – Это безобразие для безобразия. И ребенок не ежеминутно же марает родителей; и года Пьера Безухова (даже и в конце книги) еще не таковы, чтобы непременно не было зубов; могли быть, могли и не быть. Это уже не здравый реализм; это «дурная привычка», вроде привычки русских простолюдинов браться не за замок белой двери, а непременно «захватать» ее пальцами там, где не нужно.

Позволю себе повторить еще раз, что я говорю здесь не про одну собственно грубую или собственно неопрятную наблюдательность, но и вообще про излишнюю физическую наблюдательность, так, как прежде говорил об излишней психической придирчивости русских романистов. Например: Наташа без всякой нужды ударяется в дверь головой, когда, по возвращении в разоренную Москву, впервые встречается с Пьером и взволнованная уходит. Мне так кажется: если бы она ударилась об дверь перед объяснением в любви к Пьеру или вообще перед каким-нибудь разговором, а не после, то могло бы еще что-нибудь очень важное психическое с этим физическим быть в связи; точно так же, как гриб С. И. Кознышева; или та «бумажка на тарелке», которую на обеде Багратиона подавали Пьеру, а Долохов схватил ее прежде его, и Безухий, уже раздраженный, тотчас же вызвал его за это на дуэль. Ударилась Наташа прежде, – села бы, заплакала; Пьер взял бы ее за руку и т. д. Они, оба смягченные и растроганные (она – физическим страданием, он – состраданием), объяснились бы слово за слово в любви. Но после, но уходя из комнаты, – это ни к чему! – Это не гриб Сергея Ивановича, не бумажка Долохова и Пьера; это даже не пеленки – это случайность для случайности, это натяжка реализма. Если бы, предположим, кто-нибудь из старших родных или знакомых гр. Толстого и рассказал бы ему, что в 13-м году такая-то тетка его, похожая на Наташу, в подобном именно случае, тоже уходя, ударилась головой об дверь; или что у графа Безбородко (положим) в то время, когда у него еще родились дети, уже не было зубов, то так как ни то, ни другое ни с чем внутренним органически не связано, а само по себе очень некрасиво, то и следовало бы все это пропустить.

Если же опять вспомнить о Гоголе по этому поводу, то обнаружится вот что: Гоголь – и хуже и лучше. Хуже, слабее Толстого тем, что он уже вовсе не умеет в том же самом сочинении, страниц 5–10 спустя, вознаградить нас, как вознаграждает Толстой, за все эти «промытые шрамы», пеленки, сопение и беззубости, то таким тонким описанием бального женского туалета, которому могла бы позавидовать всякая женщина-авторша, – то изящным изображением Императора Александра, то другими чертами из жизни людей XIX века, столь поэтическими, что они могли бы найти себе место и на самых благоухающих страницах Авроры Дюдеван. У Гоголя в его позднейших романах и повестях (из средне-дворянской великорусской жизни) ничего подобного, конечно, мы не найдем. Приемы Толстого разнообразнее, полнее и ближе подходят к полноте и разнообразию действительной жизни. Но именно поэтому-то, то есть потому, что Гоголь односторонне интенсивен – ему и необходимы были и «запах Петрушки», и «пуп» Ноздревского щенка, и «икота» (которою начинается «Тяжба»), и «обмокни» вместо «Евдокия».

– «Гоголь – c'est un genre, a у других у ваших – это все ни к селу, ни к городу». Так говорила, бывало, мне в 50-х годах одна очень умная московская дама, приятельница Хомякова. Говорила она мне это по поводу очерка «Уездный лекарь» в «Записках охотника», которые вообще были ей не по душе, а меня, юношу, восхищали тогда до того, что я ставил их гораздо выше «Мертвых душ». Позднее я с удивлением понял, что эта дама была во многом правее меня… «Gogol c'est un genre!..» У него почти нет середины между поэзией и пафосом «Рима», «Т. Бульбы», «Вия» и мерзостью запустения «Мертвых душ» и «Ревизора». А зачем экстенсивному, почти неисчерпаемому, Толстому эти излишества – не знаю. Довольно бы и органических, Шекспировских, крупных грубостей; довольно бы пеленок, грязных пальцев на ногах у Пьера в плену. На что же эти мелкие шероховатости и нам и ему? «Дурные привычки» – больше ничего.

До смерти надоело это наше всероссийское «ковыряние» какое-то! Чувствую, что и мое это слово «ковыряние» гадко и грубо; но ни хуже, ни лучше не могу уже найти выражение! И я ведь – воспитанник той же школы, но только протестующий, а не благоговеющий безусловно.

В громком чтении вся эта непростота речи особенно заметна; эти повторения: «торопливо», «невольно», «невольно», «чуждый», «чуждый», «нервно», «нервно», «пухлое», «пухлое» и т. д., «сочный рот», «беззубый рот»; эти частые психические подсматривания и ненужные наблюдения телесная – в громком чтении, не только у Толстого, но и у большинства лучших наших авторов – у Тургенева, Писемского, Достоевского – иногда просто несносны! И у Толстого – эти именно недостатки или, вернее, излишества – несравненно еще заметнее, резче и учащеннее, чем у других.

Может быть, потому, что у него все, все силы, свойственные нашей школе, и высокие, и худые – вдесятеро больше, чем у других… И свет и тени резче. Я уж сказал: он сиватериум в разряде – пахидермов.

Предыдущая главаГлава 12 из 17Следующая глава