Лежала неподвижно холодная снежная степь, и стояла над ней одинокая луна и робкие при луне, дрожащие звездочки. Чистое, без пятнышка, чуть голубоватое небо, казалось, снежно искрилось.
С той высоты, откуда холодно глядела луна, такая спокойная, открывалась вся безбрежная зимняя равнина, смутная и безгранично теряющаяся.
Мириадами голубоватых искорок играла она, мириадами переливающихся искорок первозданного холода. И не было на ней живого пятна, нигде не светился огонек человеческого жилища, не подымался незримым движением белый теплый дым, не скрипел снег под ногами.
Но откуда-то шла тонко-незримая волна потерявшейся среди первозданной ночи теплоты. Точно безгранично малый комочек незримо теплился, затерянный на необозримой морозно-играющей равнине.
И от этой неведомой, неуловимой теплоты поколебались звезды и расплылась луна. А равнина стянулась небольшим снежным пространством, и зажглись окна человеческого жилища.
Это был просторный, вроде помещичьего, дом, сквозил по окнам тюль, ходили по освещенным комнатам люди.
И он подошел к ней, склонившейся обвитой черною косою головкой над освещенной из-под абажура книгой.
– Нравится?
– Знаешь, милый, произведение то достойно, если в нем есть закон жизни… то есть… ну, например… Видишь, если человек один и отдает себя другому, то это закон…
Он наклонил голову. Он понимал. Он понимал не эти не совсем складные слова, а понимал то, что всегда было: спокойствие, ровность, что оба они любят друг друга и что в соседней комнате, на кроватке, разметался их крошка.
Это случилось так, как всегда случается: юноша и девушка встретились, полюбили друг друга, и теперь – семья. Каждый день уходил такой спокойный, наполненный, удовлетворенный.
Мальчик рос. Друзья, родные, окружающие люди несли им те человеческие отношения, которыми только и полна жизнь, которые только и дают ей смысл. А книги, а искусство, а мысль, как цветы, как благоухающие цветы, красивыми пятнами проступали по ней.
И они никогда себя не спрашивали, чего бы они хотели, потому что наполнен был их день.
Однажды не было мороза, не было спокойной, мертвой луны, а стоял летний день, жаркий летний день. Не шевелились сквозные узорчатые пятна по песку дорожек, потому что не шевелилась в дремотном зное листва. От крыльца, от дома лежала по земле короткая, обрезанная жаркая летняя тень.
А на крыльце шумел послеобеденный самовар, звенела посуда; в белой сквозящей кофточке, с головкой, обвитой черной косой, сидела жена, шуршал газетами он, и, зыбко становясь столбиком на голенькие ножки, с подоткнутой рубашонкой, с удивлением смотрел крохотный, пухленький и беленький человечек на самовар, на посуду, на мать, на отца, на мгновенно влетающих под потолок черных ласточек, на жужжащую в паутине муху и говорил, заложив розовенький пальчик в полуоткрытый ротик: «Тце-тце…»
И все улыбались и кивали головами в знак того, что это полно особенного смысла, а дебелая с перетянутой грудью няня смотрела важно и торжественно, как королева в своих владениях.
И закурилось далеко на дороге, переваливавшей через гребень. Смутно закурилось, и не разберешь – стадо ли идет, едет ли кто, или степной ветер закрутил и поднял придорожную солому и пыль.
Все посмотрели и отвели глаза, и стоял зной, который говорил, что жизнь медленна и хороша в своей медленности.
– Тце-тце…
А облачко пыли катится все ближе и ближе. Уже различишь колеблющуюся дугу, мерно потряхивающую в дуге лошадиную голову и в сером бегущем облаке – небольшой тарантас и смутно проступающая голова кучера и седока, которые временами совсем тонут, и ничего не разберешь.
– Кто-то едет.
– Должно быть, со станции.
– В деревню.
– В деревню они давно бы уж свернули.
– Посмотри, да ведь к нам!.. На плотину сворачивают.
И через минуту смех, крики, суета. Из тарантасика слезает в сером от пыли парусиновом балахоне девушка. У нее серые смеющиеся глаза, серые волосы – нет, каштановые, это пыль насела.
– Ле-оля!.. Ты!.. Вот не ждали-то… – И черноволосая, обвив руками, страстно целует сестру.
Та тоже не оторвется и смеется, и слезы звенят.
– Господи, я уж думала, не увижу вас… Маруся, дорогая моя, отчего ты так редко писала?.. У нас лошадь дорогой распряглась, я чуть не побежала пешком… А если бы знали, сколько сусликов в степи…
Она крепко целует зятя и вбегает по ступенькам.
– Боже мой, да это Юрик!.. Да неужели он?.. Да неужели же такой большой?.. А ножки-то, ножки, голенькие… Миленький ты мой… славненький ты мой… ненаглядный…
А он так же важно, сосредоточенно и вдумчиво, держа палец во рту и делая круглые глаза:
– Тце-тце…
Та так и раскатилась заразительно и подмывающе:
– Да он говорит… Да он говорит, моя крошка!.. Да вы слышите?.. Слышите, господа?.. Няня, милая, слышали?
– Тце-тце…
Она схватывает его, тормошит, танцует с ним, покрывает его тепленькое тельце звонкими поцелуями.
Девственная радость и напряжение не испытанного еще материнства брызжут в ее искрящемся смехе, искрящихся глазах и разгоревшемся лице.
– Ну, повтори, повтори, мой милый, моя прелесть… повтори… скажи: «Те-ття!»
– Ты его затормошишь, Леля.
– Да сядь ты, пожалуйста. Пей чай и расскажи нам про столицы.
– Ну нет, надо сначала умыться и снять с себя пуды пыли. Посмотри, волосы какие-то серые. А у вас хорошо тут. Ужасно люблю этот неподвижный послеобеденный зной. Ну, бегу. Я у тебя, Маруся.
– Там все есть.
Слышно – из спальни доносится шум воды, плесканье, плещется как утка. Потом все трое сидят за самоваром, и она со своими влажными приглаженными волосами и с свежим, зарумянившимся лицом рассказывает о шумной столичной жизни, о литературных, политических новостях, в промежутках схватывая и целуя «Тце-тце».
– Я желаю эти два месяца отдыхать, ничего, ничего не делать, не читать…
– Не мыслить, не чувствовать, не быть, – подхватывает Николай Иванович, прихлебывая чай.
– Варенье будем с тобой варить, – говорит Маруся.
– Купаться, а главное, с «Тце-тце» гулять, бегать. Ну, отчего ты, как желе, весь трясешься? Побегать с тобой нельзя? Кто у вас бывает из соседей?
– Да вот Петр Иванович наезжает. А у Колосовых два студента. Вот тебе и весело будет.
– Ну, ни за что. Я от всего питерского хочу освободиться. Студенческую тужурку видеть не могу… Впрочем, пожалуй… Познакомиться… только познакомиться… А вы, Николай Иванович, точно выросли, больше стали… А загорел-то!..
– Походила бы ты так по жнивью в жару. Это тебе не Питер, не Невский.
…Жизнь потекла, как прежде. Тот же долгий летний день, те же желанные вечерние тени, те же чудесные звенящие ночи, то переполненные звездами, смутные и таинственные, то бесконечно посеребренные, – и тогда никто не хотел ложиться спать, и гуляли по степи, и за ними неотступно ходили лунные тени, или часами сидели на плотине и слушали, как звенят серебряно падающие капли и тихонько моет вода под неподвижно стоящими, черно-дремлющими колесами.
И казалось, так и надо было, чтобы приехала тройка и чтоб жизнь шла так же, как прежде, ничем не нарушаясь.
Раз набежала тучка, и посыпался дождь на жадную землю. Тогда зажгли лампу, все уселись за большим освещенным столом на террасе, и с двух сторон черной непроглядной тенью стояла ночь, и в ней слышался невидимый дождь.
Читали только что полученную книжку журнала. Николай Иванович читал, покачивая заложенной на ногу ногой и прикуривая от времени до времени тухнущую папиросу.
«Когда на море стала ночь, во мраке где-то бесконечно далеко загорелся тонкий зеленоватый огонек. Люди перегнулись через борт и измученными глазами глядели не отрываясь, одного бесконечно страшась, что он потухнет… Как густое черное масло, подымала и опускала их во тьме волна…»
Он поднял глаза: два глаза, два серых глаза пристально, не мигая, глядели на него. Он на секунду опустил глаза на освещенную книгу, поднял, опять опустил и стал спокойно читать.
«Так вот что!..»
Барабанил дождь. Спокойно, не нарушаясь, продолжалось чтение.
С тех пор началось… В сущности ничего не произошло, ничего не изменилось. Так же начинался каждый день, так же стояло безоблачное небо, так же в горячей степи шли работы. Так же собирались за вечерним чаем, и за столом белели сквозящие кофточки, и одну голову облегала черная коса, а другую обрамляли каштановые волосы. Перебрасывались шуткой, смехом, играли с «Тце-тце», таким же серьезным и сосредоточенным и дрожащим на толстеньких ножках, как желе.
– На будущий год попробую искусственное бактерийное удобрение, уже списался с представителями в Германии. Леля, отчего ты не берешь иноходца? Ведь ты же так хотела ездить верхом. Я приказал Семену всегда держать наготове для тебя.
– Не хочется. Вот вы носитесь со всякими вашими удобрениями. Скучно. Люди должны научиться искусственно приготовлять пищу на фабриках, как приготовляют на фабриках платье, а поля, леса, луга оставить для красоты, для поэзии, для зверей, птиц – для людей, чтобы они с природой…
– Живет в Петербурге, в самом прозаическом каменном городе, а сама мечтательница.
Голос Маруси спокоен, ровен, как ровны спокойные, красивые, черно обрамленные карие глаза. И в этих приспущенных ресницах – медлительное и чуть ленивое, и полудетски обрисован подбородок.
– Везде кругом высокая, высокая трава, по оврагам, по балкам дремучий лес, звенят ручьи… Николай Иванович, вы в нынешнем году будете в Петербурге?
– Нет, мы эту зиму месяца на два в Киев. Маруся, вели подать масла.
Со степи неслась песня. Девки ворочались с работ и голосили, но расстояние, но молчаливо лежащая степь смягчали, и сюда доплывала мягко и грустно девичья печаль и тоска.
«Так вот что…»
Куда бы ни оборачивался, что бы ни делал, с кем бы ни говорил, два серых глаза немеркнущим представлением стояли перед ним.
Он утомлял себя, безумно много ходил по степи в жару, в палящий зной, но так же внимательно, не отрываясь, не потупляя взора, стояли два серые глаза.
И он стал защищаться.
«Но ведь я люблю Марусю. Она – чудесный человек».
Тогда молча, не приводя никаких доводов, проступали серые глаза. И то, что проступали без усилий и никаких не нужно было им доводов, было страшно.
Тогда он опять защищался. «Я люблю Марусю. У нее чудесная душа и полудетский подбородок. И что-то еще детское в ее лице, движениях. Бесконечно дорога ее милая, как вороновым крылом, повитая головка…»
«Ну, так что ж!..» «Но ведь они – погодки. В сущности Маруся почти девушка и по душевным своим движениям, и по внешнему своему облику».
Он ловил себя на этих мыслях и со страхом, ужасом и отчаянием мял их и давил себя работой и внешним напряжением.
Но несмотря ни на что, несмотря на то, что жизнь текла все в том же мирном и покойном, раз определившемся, ничем не нарушаемом порядке, подавляемые мысли воровски, неуловимо-извилисто, точно смеясь, втихомолку выползали и понемногу овладевали им.
Маруся для него была единственна. Весь мир распадался на нее и на всех остальных. А теперь рядом с ней неуклонно, спокойно и неустранимо всегда появлялась другая фигура, чуть ниже ростом… каштановые волосы… серые, спокойные, внимательные глаза, и в них затаенность: не то искорки дрожащего смеха, не то непотухающей печали.
А раз она сказала:
– Боже мой, как время безумно летит, – скоро надо уезжать.
Он посмотрел на далекий изволок, по пыльному гребню которого, как игрушечные, длинной вереницей тянулись арбы, доверху нагруженные хлебом, на ток, где без устали гудела паровая молотилка. И проговорил:
– Да, время уносится, и ни одной секунды не вернешь.
С этих пор он стал угрюм и молчалив. Точно все свое внешнее внимание он отдал всему, что совершалось кругом, но замкнулся и вечно прислушивался к тихой мелодичной печали, порою тоске, что, никогда не затихая, звучала в сердце, звучала небольшою фигуркой… каштановые волосы… серые глаза…
Вот пришел и последний день. У крыльца запряженные лошади. Последние поцелуи, блеснувшие слезинкой глаза, просьбы, наставления, последнее прости. Она схватила «Тце-тце», окрепшего за лето, уже не шатавшегося, как желе, покрыла безумными поцелуями, а он схватил ее ручонками, и обслюнявил ее лицо, и проговорил: «Те-ття!..»
Порывисто обняла сестру, крепко, как брата, как родного, поцеловала Николая Ивановича и торопливо взобралась в экипаж. Лошади тронулись.
Все было, как всегда бывает при отъезде. Но в последний момент, в самый последний, она обернулась, и на секунду на нем остановились серые глаза… Что это? Не безграничная ли печаль в них?.. Не слезой ли тоски и отчаяния блеснули?..
Но уже далеко за экипажем катится клуб пыли… Все меньше и меньше… Покрутился на верхушке гребня и… пропал.
Пустая степь.
«Ага, так вот что!..»
Далекий звук лопнувшей струны, никогда, никогда не умирающий…
Все проходило законной чередой – пришла осень с черными дождями, пришла зима, и побелела степь, потом все растаяло, приходили и уходили заботы, огорчения, радости, пришли в мир новые дети, – но все тот же звучал отзвук, тихий и умирающий: «Никогда!», но все звучащий через всю жизнь.
И среди ночи, когда и дом, и сад, и степь спали в молчании, вдруг отчетливо и ясно глядели грустные, спокойные глаза, и острая тоска впивалась в сердце; он садился на постели и начинал бороться, ибо хотел жизни, а не тоски, и воспоминаний, и печали.
«Но если бы она была моей женой, а приехала бы Маруся-девушка, тогда что же? Повторилось бы наоборот? И Маруся имела бы какую-то особенную цену? Видишь, как это все нелепо, надуманно, искусственно. Нужно выбросить из головы и жить здоровой и нормальной жизнью, какой раньше жил…»
И это было так убедительно, просто, ясно и логически неотразимо, что он совершенно успокаивался.
Но, дав ему маленький промежуток, без всякого вызова и повода, отчетливо, до осязательности, вставала маленькая фигурка, личико, обрамленное каштановыми волосами, и смотрели ясные серые глаза. «Вот я!»
И это опрокидывало все его доводы, все логические построения. Ясные серые глаза, внимательно на него глядящие… А что, если любящие?!
Он одевался, бросался из дому и бродил по степи, покрытой молчаливой темнотой, пока бледно и безнадежно не начиналось утро.
Благоуханный белый цветок, унесенный вихрем годов. Тонкий, тихо-печальный музыкальный напев, незримо звучащий в сердце.
Уж виски у него белели. Уже морщины легли на чело его жены. Уже скоро…
. . . . . . . . . . . . . . .
Неподвижно лежит холодная снежная равнина, и стоит над ней одинокая мертвая луна и робко дрожащие звезды. Чистое, без пятнышка, небо холодно искрится.
С той высоты, откуда глядит луна, такая спокойная, мертвая и белая, открывается вся снежная безбрежность, смутно и безгранично теряющаяся.
И нет живого пятна, нигде не светится огонек человеческого жилища, не подымается незримым движением белый теплый дым, не скрипит снег под ногами.