К книге
Юрий ДолгорукийДмитрий Иванович Еремин Кремлёвский холм. Часть первая. ПОСЛЫ И БЕЖАНЕ. Глава III. В ПОИСКАХ ПРАВДЫ
11%
Дмитрий Иванович Еремин Кремлёвский холм. Часть первая. ПОСЛЫ И БЕЖАНЕ. Глава III. В ПОИСКАХ ПРАВДЫ
4

Да лучше на своей земле костью

лечь, нежели на чужой славну быть!

Ладьи посольства в то буйное половодье, о котором теперь вспоминал Данила Никитич, прошли по Нерли, потом Окой, на Десну и Днепр.

И день, и неделю мелькали по сторонам лесистые берега. На них дымились брошенные костры, чернели свежие пепелища. Рядом с этими пепелищами на недавно истоптанных ратями взгорьях, среди княжеских и боярских земель опять вставали новые селенья и города. То здесь, то там чернели тыны кремлей - «детинцев», в которых люди посадов, слобод и подгородьев прятались во время нашествия врагов. Возле слобод стояли и радовали глаз белостенные монастыри.

В пути дружинники пели песни, слушали притчи калик перехожих, склады былинников, наговоры волхвов. Всё это развлекало даже болезненного Константина. В груди же Данилы Никитича лишь яростнее бушевало пламя мечтаний: ему казалось, что это не он один, а весь мир, подчиняясь ему, поплыл вместе с ним за море!

И вот над широким Днепром показался Киев. У древней пристани грузно качалось много учан, готовых к отплытию «в греки» большим купеческим караваном: спускаться к морю по «долгой воде» в одиночку было опасно, поэтому плыли скопом.

В учанах шумели люди великого князя, а с ними - богатые «гости» из Любеча, Новгорода, Смоленска, Чернигова и других уделов. Эти везли на продажу в далёкую Византию кадки зерна и сладкого мёда, воск в кругах, меха соболей, бобров, лисиц, горностаев и белок, огромные склады кожи…

Сейчас, шагая с воином Радилы мимо буйно шумящих, хмельных людей Изяслава к церковному подворью, где сидел Святослав под запором, книжник отчётливо вспомнил и день, когда они ранним утром покинули Киев, чтобы плыть на Царьград. Над быстрым Днепром в то утро стлался плотный туман. Но вот гребцы ударили вёслами по воде, и головная ладья караван-воеводы, словно лебедь с гордо выгнутой шеей, первая тронулась сквозь туман в далёкие страны.

На днепровских берегах, в степи, по нежно-зелёной весенней траве двигались половецкие кибитки. На горизонте качались дымные знаки ещё не замирённых торков-берендеев.

Иногда к Днепру подъезжали смуглые всадники. Они глядели из-под ладоней на караван, гортанно кричали, хлестали коней и с гиканьем уносились в степь. Дружинники на ладьях несли сторожкий дозор, да и сами послы и «гости» держали возле себя и щиты и копья.

Но вот - днепровское устье. За устьем - синее море, шипящее буйной пеной. Уже не свой, а безвестный ветер надул паруса учан, неся их к устью Дуная, а от Дуная - на юг, к сияющим куполам Царьграда…

«Князь городов», Царьград, показался тогда Даниле Никитичу прекраснее всего, что он видел дотоле. Подобно облаку, храм св. Софии возносил в ликующую синеву небес мощные свои стены. Крепостные ограды и башни обступали весь город. Сотни больших судов качались у пристаней; разнокожие люди сгружали и покупали товары, смеялись и ссорились, спорили или стояли молча, зачарованные буйноголосым и многоцветным пристанским торгом…

Данила первый выпрыгнул из ладьи на царьградскую землю. За ним два отрока[3] вывели Константина: княжич не принял моря, был бледен, чуть жив. Здесь же на пристани, словно сок из суздальской ягоды - клюквы, брызнула из горла княжича кровь. Его посадили в тени, у груды тюков, рядом с охающим, тоже не принявшим моря боярином Лонгином. Поэтому не Сужата, не княжич, а тщеславный Данила Никитич повёл разговоры во дворце византийского императора Мануила.

Суздальское посольство было принято с честью, и, пользуясь этим, прочие русские «гости» легко получили хорошие места в подворье св. Мамонта, помылись в царьградских банях и приоделись.

Вначале пышные посольские дни показались книжнику быстрыми, как минуты. День и ночь шумели вокруг странные, разноязыкие иноземцы: чёрные мавры и жёлтые люди Востока, смуглые «гости» со Среднего моря и обнищавшие после своих многолетних походов рыцари-крестоносцы[4] и многие странники из неведомых книжнику стран и земель.

Они говорили на неизвестных книжнику языках, плясали и пели бойкие песни, красили бороды, совершали торговые сделки, играли в кости, ругались и хохотали, разевая зубастые и беззубые, молодые и старые рты. Для них лились в Царьграде пенные вина, жарилось мясо, поднималось пышное тесто, пряные запахи сладостей и приправ разносились повсюду. В тюках у них были вещи из золота, драгоценные камни и ткани - лёгкие и многоцветные, как сказки Шехерезады. Смотришь на эти ткани - и будто слышишь не шелест, а тайный шёпот. И от всего, что видишь и слышишь, весь мир вокруг становится дивной сказкой - будто нет в этом мире ни слёз, ни горя и будто за морем, там, на Руси, не звенят мечи, не горят посады, не стонут женщины, уходя в полон…

Данила с запоздавшей, горькой досадой вспомнил, что, приехав в Царьград, он будто забыл обо всём на свете, кроме себя одного: стал жаден ко всякой Пустой усладе, тщеславен, самонадеян и глуп. Искал он тогда лишь одну летучую, искромётную радость бездумного бытия, подобно женщине, которая ищет среди богатых товаров заморского «гостя» пустую, но яркую безделушку.

«Однако, - подумал теперь Данила Никитич, взглянув на молча шагавшего рядом воина Радилы, - светлая правда и сила великого духа всё же настигли меня и в той суете царьградской!»

Он честно выполнил долг посла во время бесед с царём Мануилом, тестем Юрия Долгорукого.

Князь Юрий просил царя использовать власть византийского патриарха ради того, чтобы направить волю грека-митрополита, сидевшего в Киеве, против Всеволода Ольговича. Пусть церковь по указанию патриарха - просил князь Юрий - лишит Всеволода своей поддержки, тогда Долгорукому легче будет свалить Ольговича с киевского «стола». Как свалит, так сядет сам, - от этого патриарху и Мануилу лишь выгода и почёт.

Сказав об этом царю Мануилу, книжник вручил и ту тайную грамоту, которую сам же писал под диктовку Юрия Долгорукого в Суздале перед тем, как отплыть в Царьград. Но в душе от сказанного и от грамоты - отступился: слуга Долгорукого, он не хотел служить корыстным княжеским распрям.

Он высшей правде хотел служить.

Об этой правде, о смелых, больших деяньях он думал не раз ещё на Руси, но на чужбине его повлекло к ним с особой силой. Бросив дворцы царя Мануила и важных его вельмож, Данила Никитич часами молча простаивал у статуй Геракла Лизинна, Елены Троянской или Париса с яблоком из литого золота. Потом всё чаще стало влечь его для раздумий на пристань, в кварталы нищих, к книжникам и поэтам, в залы для споров, а то и к храму св. Софии.

Громадное, освещённое солнцем здание храма было прекрасно. Грузные стены, подобно сильным плечам, подпирали широкий купол; умный зодчий и по углам квадрата поставил радующие взгляд мягкостью линий полукупола. Но особенно поражало внутреннее устройство храма: пол выложен яркой мозаикой, краски которой ласкают глаз, как россыпь невиданных самоцветов. У стен с двух сторон высятся красные и зелёные колонны, привезённые сюда из Эфеса и Ваалбека. Храм наполнен светом, игрой первозданных красок, золотом, ароматом ладана и прохладой.

«Да, нет подобного храма у нас на Руси!» - подумал Данила даже сейчас, подходя к знакомому киевскому подворью, увенчанному золотыми церковными маковками. Но в этой спокойной мысли теперь уже не было той завистливой слабости духа, которая наполняла ум его год назад, ибо многое изменилось с тех пор.

Теперь-то Данила знал, что царь Мануил, а до него и другие цари Византии, во имя красот Царьграда и его храмов, во имя услад и блаженства собственной жизни губили тысячи прочих жизней. Они беспощадно грабили поля, виноградники и дома не только своих земледельцев и ремесленников, но и соседних народов.

Только с купцов и ремесленников одного Царьграда свирепые управители Мануила в год собирали налогов, если взять их на вес, свыше семидесяти пяти тысяч фунтов чистого золота. Штрафы за всё, что хоть как-нибудь нарушало установленный императором хитроумный порядок работы людей ремёсла и земли, вымогательства и взятки, жадность придворных и членов царской семьи, особенно царицы Марии, тощей как горная птица гриф, сына её Алексея, дочери, тоже Марии, мужа её Райперия, царского дукса Контостефана с чванливыми сыновьями и других приближённых разоряли Царьград и всю большую страну.

Книжник узнал это скоро и думал теперь без зависти о богатых дворцах Царьграда. Ещё в Византии он понял, что пёстрое течение царьградской жизни так же суетно и пусто, как морской прибой: шумит и бьётся… но нет в нём ни правды, ни смысла!

Прийдя к этой мысли, он стал искать учёных мужей - монахов, книжников и поэтов. Однако злое презренье к неправде и здесь возмутило жаркую душу: не истины и добра искали в Царьграде книжники и поэты! Они искали известности и подачек от Мануила и царских вельмож. Царю и вельможам они посвящали льстивые оды и панегирики, подносили нудные схолии. Против врагов вельмож и царя направляли они свои натужливые сатиры. И разгневанный Данила Никитич стал громко осмеивать на пирах и в риторских залах стихи и речи спесивого Филеса, бездарного Цеца, а также тощего, длинноносого Феодора Продрома[5] и многих подобных им.

Скоро пошла о Даниле слава, как о ерше в реке: всех колет речистый суздальский книжник! Нет у него уваженья ни к сану, ни к возрасту: сдружился он с теми, о ком не только церковники, но и сам император говорил с осуждением…

Данила Никитич вспомнил сейчас и о тех, с кем сдружился в Царьграде, презрев пустоту его шумной и пышной жизни. Да, всё же нашёл он этих людей! По крайней мере, так ему показалось, когда он встретился, а потом сдружился с Андроником, двоюродным братом царьградского императора, тридцатилетним красивым, веселым мужем, исполненным разгульного буйства[6].

Данила стал приходить к Андронику - пировать с ним в кругу его дерзновенных единомышленников, называвших себя «защитою правды и демоса».

Рыцарственный, весёлый кутила, хитрый и вероломный враг императора, сам будущий император, смелый в речах и поступках - опальный Андроник вливал в душу книжника сладкий яд неверия и протеста. Сидя с Данилой за чашей, он весело говорил о Бахусе, с любовью - о некогда славной Элладе и Эпикуре, со злостью - об императоре Мануиле и его сановных придворных, с горечью - о народе, о Византии и о себе.

- Жить бы здесь людям в радости, в счастье на щедрой земле под привольным солнцем! - говорил он с болью Даниле. - А вместо этого в Византии стоны и плач! Нищие земледельцы бегут с виноградников и полей в города или прочь на чужбину - в Хаму к доблестным сарацинам, в Исфагань к сельджукам или на север - к сербам и франкам, а то и к скифам - на Русь, в далёкий твой Киев, Данила…

И книжник, слушая эти речи, видел не чуждую Византию, а милую сердцу Русь: так же стонут и плачут в ней люди, как здесь, та же неправда царит повсюду!

Сблизившись с Андроником и его друзьями, Данила Никитич будто вдруг окончательно проснулся. С безжалостной, трезвой ясностью он увидел всеобщую тяжкую несправедливость мира: князь Юрий борется с Всеволодом… тот - с Юрием и другими… прочие же - со всеми вместе ради себя.

- Заботясь лишь о своей корысти, кто о народе сиром помыслит? - спрашивал книжник.

Спрашивал - и по-новому видел из византийского далёка своекорыстие киевских, новгородских и суздальских воевод и бояр, рабскую покорность бедных, низших людей. Видел - и ужасался. А ужасаясь - не мог терпеть: огнём запылало сердце! Напрасно Андроник смеялся над откровенной пылкостью нового правдолюбца, советуя ограничиться только беседами на пирах.

- Не стремись превратить их в дело! - советовал он Даниле.

Но русское сердце Данилы Никитича не слушалось ложной мудрости друга. Слово и дело в сердце его не делились так просто, как в сердце Андроника и подобных ему.

Он прекратил посольское дело, стал рваться домой - на Русь. И даже в покоях царя Мануила не мог сдержать своих вольных мыслей. Так, подчиняясь веленьям сердца, он однажды дошёл до того, что встал на защиту расстриги-попа Ивана.

Был тот Иван на Руси хулителем сытости сильных и обличителем христиан, потребляющих мясо. Позднее ушёл он на юго-восток за Волгу и там основал своё особое царство[7]. А до того - костлявый, носатый, в оборванной старой ряске, с огромным диким клыком, торчащим из приоткрытого рта, который казался кривящимся в злой усмешке, - Иван был изгнан за ересь из Суздаля и Ростова Великого, ушёл через Русь на Киев. Но церковь и там осудила Иванову ересь, и был он бит. Тогда, не смирясь, спустился он по Днепру и доплыл до Царьграда. Он проповедовал правду свою на рынке, на перекрёстках царьградских улиц, смело возводя хулу на вселенскую церковь и на «детей бесовских». Ему удалось проникнуть к императору Византии. В пышном дворце Мануила клыкастый суздальский поп и старый грек патриарх кричали, стоя друг против друга, не меньше часа. Потом Мануил повелел Ивану замолчать и смириться. Иван на это дерзко ответил, что и сам он, царь византийский, порочит Бога, сжирая живую тварь, как жрёт эту тварь его дочь Елена, суздальская княгиня, да и всё вокруг. Тогда Мануил приказал увести Ивана. Но суздальский поп оттолкнул слугу и сказал во гневе:

- Жестоко мне против рожна стоять. Но и на смертном одре скажу: то дьявол тебя смущает! То он отвратил и тебя и всех от правды, велев сжирать живое дыханье! И твой патриарх, и ты лишь дьявола веселите…

Император свирепо взмахнул тяжёлой от перстней ладонью, и слуги поволокли упиравшегося Ивана по каменным ступенькам в сад.

- Топить его в море! - велел император слугам.

- Топить! - подтвердил и сам патриарх.

Но тощий расстрига-поп, успев зацепиться ногой за куст у крайней ступеньки, и здесь не смирился. Он кричал, грозя патриарху когтистым пальцем:

- Это не дьявол, а ты смущаешь царя, окаянный. Ты, бес самолюбства, стал в царских деяньях советником всякому злу и начальником всей неправды!

Гневное бесстрашие попа и то, что Иван был русский, из Суздаля, вдруг толкнуло Данилу на решительный шаг: когда расстригу поволокли к воде и вот уже быть бы попу едой длинноглазых крабов, книжник вырвал Ивана из рук оробевших слуг и велел сказать Мануилу, что поп тот - с Руси, а топить свою Русь - посол не может позволить…

Царь был разгневан, но - уступил. Однако с тех пор никогда уже не приглашал Данилу к себе. Даже в день, когда послы во главе с больным Константином пришли прощаться перед отъездом домой, Мануил сделал вид, что занят беседой и книжника якобы не заметил.

Данила знал, что в посланье, которое император вручил Константину для передачи зятю своему, князю Юрию Долгорукому, и которое книжник вёз теперь в Суздаль, было немало злых слов о предерзких делах Данилы. Но книжник только с усмешкой вспоминал теперь, как он испугался в Царьграде того, что по возвращении в Суздаль придётся ему держать ответ перед Юрием Долгоруким. Ещё и теперь нет-нет, а, словно червяк, в его сердце шевелится этот тревожный страх перед гневом старого князя. Но страх этот ныне жалок: желанье правды и воли - сильнее страха!

Да, размышлял Данила Никитич, многое изменилось с тех пор, как весной тысяча сто сорок пятого года отплыл он с посольством из Суздаля в Византию. Прежде всего, изменился он сам, Данила: когда отплывал весной, кипела в его душе лишь юная удаль да путали разум глупые бредни; теперь же на сердце одно лишь желание воли себе и людям.

Но почему, если так, не стихают боль и тревога? Не оттого ли, что, возвращаясь домой, ещё не знает Данила Никитич, найдёт ли себе сотоварищей на Руси?

Вон - сеется мелкий дождь, песок под ногами скрипит, деревья шепчутся глухо, хмельные воины Изяслава песни поют, а воздух наполнен гарью: встречает его родная Русь раздорами и печалью. Окрепнувший разум Данилы отточен, будто был отдан в гранильню хитрому мастеру и тот придал разуму блеск и резкость, глубину свеченья и мощь. Данила видит теперь немало: горе родной Руси от княжьих усобиц, своекорыстие сильных бояр и слабость нищего люда.

Чувствует слабость и собственной мысли: на кого рассчитывать ему здесь, на Руси? К какому делу призвать? Ужели к бунтарству, словно Спартак? Но Спартак был рабом, а он, Данила, дружинник. Негоже ему помышлять о такой крамоле…

А что же тогда иное? Какое дело родится из чистой мысли? Оно Даниле неясно. Весной хоть была неразумная удаль: она расправляла крылья в его душе, как птица перед полётом, и весь Данила тогда устремлялся ввысь, открытый глупым надеждам. А ныне надежд тех тщеславных нету. Вот только честные мысли без дела да любовь к боярышне Пересвете остались…

«Жива ли она, Пересвета? - подумал он с неожиданной болью, уже подходя к церковным воротам, возле которых стоял высокий монах. - А если жива, то помнит ли о Даниле? И уж она ли это в то давнее вешнее утро, когда покидал он Суздаль, печально смотрела на книжника, отплывающего в Царьград?

Туманом оно, туманом то утро повито!..»

Пока не ради своей души, а ради забот Долгорукого приходилось книжнику жить на свете. Вот и к сидящему под замком в монастырской келье Святославу Ольговичу у Данилы сейчас не своё, а князя Юрия дело: надеясь порушить и без того некрепкие братские связи Ольговичей, посеять между ними вражду и тем самым ослабить их силу в Киеве, князь Юрий давно уже пестовал дружбу со Святославом, младшим из Ольговичей. А младшему князю на что надеяться возле двух старших, любящих только власть и поживу? Они не о нём, а лишь о себе да о детях своих пекутся. От этого в сердце младшего возникают зависть, угрюмство, злоба. В такое сердце легко заползает любое лукавство.

Рассчитывая на это, князь Юрий и повелел Даниле ещё весной, отправляя послов в Царьград, увидеться в Новгороде-Северском или в Киеве с младшим Ольговичем, вручить ему некую грамотку, полную обещаний. А чтобы тайная связь Святослава и Юрия не пропала, а крепла, Даниле было приказано взять с собой в Киев из Городца смышлёного парня - старшего сына Страшко - Никишку. Никишке же полагалось ходить, когда надо, в Киев к некоему Ружате, бывшему в своё время ещё слугой Мономаха, а ныне глубокому старику, искусному мастеру игрушечных да затейных дел. А если и это не выйдет, то, может, сам Святослав ненароком, во время охоты, нет-нет, а окажется в Городце. Ну, а послать после этого в Суздаль из Городца смышлёного парня с хорошей вестью Страшко сумеет и сам.

Год с половиной прошёл с той синей весны. Сейчас - ненастная осень. Уже не Ольговичи, а Изяслав-мономашич пирует в Киеве. Игорь Ольгович брошен в поруб[8].

Сидит под запором и Святослав. Уж не за то ли, что был он тайным союзником князя Юрия? С Юрием, чай, и Игорь был во вражде, и Изяслав, племянник, не в дружбе. Похоже, как раз за то теперь Святослав и терпит! «Но, может, всё ещё ходит сюда, к старику Ружате, Никишка Страшков из Юрьева Городца? - размышлял Данила Никитич. - И если ходит, то, может, есть мне от князя Юрия важные вести? Зайду к Святославу, потом к Ружате Кирьку пошлю - узнать о Никишке…»

От печального Святослава книжник узнал, что до нашествия Изяслава парень Никишка был тут два раза под видом весёлого коробейника, потом - пропал. Не слышно и о Ружате. Может, схватили их Изяславовы ратники, сняли головы с плеч?

- Теперь молю об одном, - униженно просил Данилу исхудавший, жалкий, небрежно одетый князь Святослав, боязливо оглядываясь на дверь, за которой стояла стража. - Бежать помоги отсель! Не то сгноит меня Изяслав. А князю Юрию, коли поможет, вовеки буду рабом!..

Выйдя из кельи несчастного Ольговича, книжник прямо у двери нос к носу столкнулся с Никишкой.

Загорелый, кудрявый да статный парень, уткнув кулаки в бока, стоял во дворе и молча, с улыбкой смотрел на воинов, охранявших узилище Святослава. Небрежно приставив оружие к стене, присев на корточки перед большим туесом и холстиной, расстеленной на земле и уставленной разным добром, воины рылись в куче игрушек.

Данила Никитич успел приметить, что берестяной туес - работы Страшко: таких туесов он видел в доме Страшко немало. Того же мгновенного взгляда было достаточно, чтобы понять, что забавные скоморошьи маски, игрушечные гусли и балалайки длиной в ладонь, жестяные зеркальца в липовых рамках, глиняные козлы да девушки в сарафанах, принесённые в туесе Никишкой и вываленные сейчас на землю, сделаны руками искусника Ружаты: изделия старого мастера не раз привозились в Суздаль в дни масленицы да пасхальных забав и были хорошо известны Даниле. Скользнув по ним взглядом и подмигнув Никишке, книжник с интересом склонился над туесом.

- Гляди ты, как сделано всё искусно! - сказал он, вытянув из разворошённой воинами многоцветной кучи игрушек боярышню в ярком платье. - К такой в каждом сердце вспыхнет любовь! Смотри, и сам в неё не влюбись, - шутливо обратился он к парню. - Небось уж давно влюбился?

Данила Никитич заметил, что парень, увидя его, вначале дрогнул и растерялся, потом опомнился, взял себя в руки, теперь же совсем успокоился и легко ответит на шутку. И в самом деле, Никишка с беспечной, глупой ухмылкой отозвался:

- Не-е… что мне в такой, из тряпок? Живую бы мне ладней!

- Ишь ты, ловкач! - поддел Данила Никитич. - Ему подавай живую!

Один из воинов поддержал:

- А что же? Оно, вестимо, будет способней! - и вновь углубился в рассматриванье забав.

- Ты сам это делаешь, или как? - спросил Данила Никитич кудрявого коробейника, указав на игрушки.

Поняв, куда клонит книжник, Никишка ответил:

- Дед у меня искусник. Он лепит их, я ношу…

- Должно, что у деда есть и получше?

- Такое делает - заглядишься! - причмокнув губами, ответил парень.

- А можно то посмотреть?

- Чего же… известно, можно. Вот кончу, давай - сведу. Вы будете брать аль нет? - спросил он воинов деловито. - Коли нет, держите вот это: дарю от сердца! Когда приду вдругорядь, тогда, глядишь, решитесь купить смелее.

Минуту спустя они с Данилой Никитичем вышли из ворот. А ещё через час Данила Никитич сидел в подворье у митрополита.

Вначале владыка принял его отчуждённо. Но, услышав о патриархе и о Царьграде, переменился: велел принести еду и питьё, сам сел за стол и до полдня провёл с Данилой в беседе.

«Ну, видно, недолго тут будет сидеть Святослав в плену, - спокойно решил Данила Никитич, шагая от дома митрополита назад, к ладьям. - Князь Изяслав от церкви помощи не дождётся: митрополит ныне вкупе с Юрием, а не с новым киевским князем. Выходит, то, что велено было мне сделать, я сделал. Пора поспешать домой…»

И в этот же день, провожаемые Никишкой, суздальские ладьи двинулись вверх по Десне - к Юрьеву Городцу.

Послы плыли спешно, надеясь отдохнуть в Городце, выходить болящего Константина, самим же набрать еды, чтобы дальше плыть беспечально и без помех до самого дома.

Они не знали, что нет Городца, что пожгли его половцы, посекли людей от стара до мала, угнали живых в полон и что лишь мужик Страшко, его дочь Любава да сын Ермил таятся ночью возле лесной опушки…

Предыдущая главаГлава 4 из 38Следующая глава