Ну и денек выпал на мою долю! Вернулся на Пионерскую еле живой и завалился спать. И во сне чувствовал, как ныла душа. Проснулся оттого, что стало жарко и тесно в моем продавленном ложе. Протираю глаза и соображаю, что произошло.
Рядом со мной кто-то тихонько дышит. Кто же еще, как не Лена! Примчалась! Сняла с души камень. Вот так всегда. Стоит ей прикоснуться ко мне, взглянуть ласково, сказать что-нибудь, и я сразу веселею. Тихонько прикасаюсь губами к ее губам, горячим и влажным.
Удивительно! Живут люди в разных концах земли, не знают о существовании друг друга, ни единой ниточкой не связаны. Но вот встретились, полюбили и срослись. Не при нас это началось и не после нас кончится. Человек рождается для любви. Для любви живет. Через страдания и надежды, через труд и борьбу — к любви!
Сказать ей все это или не сказать? Не надо. Все знает.
Все ли? А мое столкновение с Алешей, Тарасом, Гаврилой? И то, что было с Асей, с Марьей Игнатьевной? И последний разговор с Гарбузом?
Тесна моя койка для двоих.
Я перетащил Ленку вместе с тюфяком и подушкой на пол. Вот где приволье, как на траве-муравушке.
— Постой! — Ленка хохочет. — Давай поужинаем. Притащила я шмат сала. У казаков на старинную шаль выменяли.
— Спасибо, кормилица!
— Не меня благодари, а мачеху. Не позволила идти к коханому с пустыми руками. Возьми, говорит, харч, накорми моим приданым своего бугая.
— Так и сказала? Ну и ведьма!
— А за что ей любить тебя? Она всех мужиков обманщиками считает. Одному Богатырю верит.
— Несчастная баба!
Вибрирует оконное стекло и чашечка будильника. Жужжат обеспокоенные мухи. Гудок!.. Люди спешат на работу, а я с милой прохлаждаюсь.
Окно раскрыто в теплую ночь. Небо густо забрызгано звездами. Каждая хочет упасть на землю и не падает. Посреди звезд катится белая, свежеоткованная лунная лепешка.
Сидим с Ленкой на подоконнике, ужинаем и смотрим на расцвеченную Магнитную землю. Огни, огни, огни. Вон там, где громадное зарево, домны. И коксовые печи выдают свой огненный пирог — сквозь тучу пепельно-желтого дыма просвечивает пламя. Справа от озера великан-сеятель вкривь и вкось наугад сыпанул добрую жменю светлячков — целый миллион. Это мартены, прокатные, блюминг, чугунолитейный и прочие, прочие.
Смотрю на все на это и чувствую себя на вершине жизни. Отсюда, с высот моей всемогущей юности, вижу весь мир, его прошлое, настоящее и будущее. Все мне подвластно. Все могу сделать, на что способны люди. Безгранично уважаю себя. Мечтаю безбрежно. Как в песне: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью».
Ленка отошла от окна, положила на обшарпанный стол недоеденный кусок, взглянула на меня.
— Ну, Саня, рассказывай, что у тебя нового.
Она еще страдает, чего-то боится, а я уже забыл все свои дневные приключения. Только Ленкой любуюсь.
— У меня всегда одна новость — ты!
Хороша она в лунном свете в своем коротеньком платьице, с узкими полосками материи на плечах. Тонкая шея белеет, как ствол березки. Почему я не поэт? Ладно, она и чужими стихами не побрезгует.
— «Я помню чудное мгновенье: передо мной явилась ты. Как мимолетное виденье. Как гений чистой красоты...»
— Дальше! — просит Ленка.
— Дальше не про нас с тобой.
Она громко рассмеялась. Забыла, что может всполошить соседей. Спохватилась. Прикрыла рот ладошкой.
Я осторожно подхожу к мимолетному виденью. Гляжу и наглядеться не могу.
— Не смотри на меня так, Саня, сглазишь!
— До чего же ты красивая, Ленка!
— Не выдумывай! Самая обыкновенная.
— Красивее всех! Не было еще таких! И не будет!
Она поцеловала меня в губы, потом чмокнула в глаза, в один, другой.
— Всегда так смотри, всегда так говори!
Коротки летние зауральские ночи. Засерело. Луна налилась багровой ржавчиной, упала с высоты и разрубила своим каленым ребром горный хребет. Выцветали заводские огни. Повеяло росным утренником.
Там, за хребтом, ночи, зори, туманные рассветы, а у нас начался трудовой день, тысяча сто сорок восьмой со дня рождения Магнитки.
Ленка причесывается перед осколком моего зеркала. Пристально вглядывается в свое побледневшее, с запавшими глазами личико. Сдвигает брови. Облизывает выпитые губы. Не бойся! Все равно красивая!
Она чисто женским делом занята, а я — мужским. Просматриваю газеты и тоже хмурюсь. Всерьез, не так, как Ленка. Страшен потусторонний заграничный мир.
«Геббельс и Штрассер во время парада германских фашистов повторили свои угрозы кровавого террора: «Скоро каждый, кто станет даже мысленно приветствовать Москву, будет повешен».
«Еще одно кровавое воскресенье в Берлине».
«Вооруженные силы фашистов насчитывают уже более пятисот тысяч человек».
«Улицы Нью-Йорка поражают приезжих иностранцев огромным количеством нищих, толпами голодных безработных и рядами пустых магазинов, брошенных арендаторами. «Эмпайр стейт билдинг» пустует на 70 процентов. Американцы, любители мрачных шуток, называют стоэтажный небоскреб домом призраков. Фермеры молят бога, чтобы урожай этого года не оказался слишком хорошим, в противном случае миллионы бушелей пшеницы придется вывезти на бездонную свалку — в море».
Ленка все еще причесывается, все пытает себя: красивая или некрасивая? А я откладываю «Правду», беру «Магнитогорский рабочий».
— Подлец! — во весь голос кричу я.
— Кто? — испуганно спрашивает Лена.
— Ванька Гущин. Договорились, что сам напишет статью, а он от моего имени настрочил... «Несмотря на лютые происки таких типов, как Тарас Омельченко, моя Двадцатка на большом клапане носится по горячим путям... Темпы, темпы решают все! Отсталых бьют. Вперед, мое время! С сегодняшнего дня моя машина будет работать лучше... Я вызываю Шестерку Атаманычева на соревнование. Держись, друг! В этом квартале ни ты и никто другой меня не догонит. Порукой тому моя...» Боже!.. Мое! Моя! Мои! Я! Подлог! Ничего я не писал.
Ленка прочла газету и молча положила на стол. Смотрит в окно, и глаза ее темнеют, набухают. Милая, да при чем же здесь я?
Проводил Ленку домой и побежал к Гущину. Встречаю его в коридоре. Он хватает меня под руку, увлекает за собой в самое непривлекательное заведение редакции.
— Ну как?
— Разве мы так договаривались? Подлог! Очковтирательство!
— Тише, старик, не кипятись! Объясни, чем ты недоволен?
— Не мог я написать такой галиматьи! Не самохвал же я! Не петух на заборе!
— Розжував! Зря страдаешь. Хорошая получилась статья. На красную доску вырезку поместили. Звонок был из горкома — похвалили!..
Ваня похлопал меня по плечу.
— Все в порядке, старик. Комар носа не подточит. Железное дело. Половодье на мельницу социалистического соревнования. А кто писал, — это чепуха. Будь здоров. Нет, постой!.. Срочно нуждаемся в гневных откликах на события в Германии. Притулись где-нибудь и накатай строчек двадцать.
— Пойдем к редактору! — говорю я.
— Зачем?
— Поговорить о твоем «железном деле». Опровержения требую.
— Уехал редактор в Свердловск. Так!.. Со мной, значит, не договорился? Пренебрегаешь? В самостоятельное плавание отправляешься? Не ожидал. Вот так благодарность! Тебя в люди вывели, а ты...
— Много на себя берешь, Ваня!
Я выскакиваю в коридор. Гущин бежит за мной.
— Куда же ты? Не хочешь откликнуться на такие события?
Пусть громыхает.
Вернулся домой и завалился в кровать. Нет сильнее лекарственного дурмана, чем сон.
И в сон приплелся Ваня Гущин. Оскалился, заикой стал. «Не тронь, старик, мою гордость, не буди во мне хвостатых предков! С-страшен я во гневе!»
А я ему, страшному, кукиш показал.
И приснится же такое!..
Задолго до гудка отправляюсь на работу. Проплыл стороной базарный холм, утыканный приземистыми лавками. Осталось позади скопище бараков. Надвинулся кирпично-красный кинотеатр «Магнит». Бежал всегда на Двадцатку, а сейчас притормаживаю.
Как покажусь я на горячих путях? Засмеют Голоту и паровозники, и доменщики, и движенцы. Теперь не только Тарас плюнет вслед хвастуну. Не буду же я оправдываться перед каждым!
Ох и надавали бы мне ребята, случись такое в коммуне! Втихую, в темном куточке мы образумливали хвастунов. Антоныч в такие дела не вмешивался. Делал вид, что ничего не знает.
Шагаю по шпалам с опаской. Осторожно зыркаю по сторонам. Перехватываю взгляды встречных и поперечных: добрые они или злые, насмешливые или презрительные?
В каждом цехе есть укромное место, где братва перед сменой или в перерыве судачит о том и сем, устраивает перекур, перемывает белы косточки начальству, проводит бурные и мирные беседы, беспротокольные совещания, самостийные митинги. Такое местечко есть и у нас — около вагона, снятого с колес и вросшего в землю. Это временная станция, одна из многих, разбросанных по заводу. На бумаге именуется «Домны», а на разговорном языке паровозников и движенцев посиделками, завалинкой, трепплощадкой, брехаловкой — как кому нравится.
Сегодня на трепплощадке людно. Машинисты, помощники, стрелочники, составители, путейцы дымят цигарками, ожесточенно спорят, хохочут. Развеселый уголок. Зря я, пожалуй, паникую. И думать, наверное, перестали о «моем» вызове.
Как только я подошел к ребятам, гвалт оборвался как по команде. Все угомонились, потеряли интерес друг к другу. На одного меня смотрят. Отчужденно. С угрюмым любопытством.
Провалиться бы мне сквозь землю!
На этом, вероятно, и закончились бы сегодняшние посиделки, но приперся Быбочкин. Он подкатил к станции на моей Двадцатке. Стоял на правом крыле рядом с Андрюшкой Борисовым и размахивал газетой. Совсем я приуныл. Быбочкин ни одного слова не успел сказать, а я уже понял, что возносить будет хвастуна. Остановись! Посмотри вокруг! Скучные, хмурые лица. Злые глаза. Губы ругательные.
Быбочкин спустился на землю, поднял над головой газету, потряс ею, как флагом.
— Читали, братцы?!
Хромовые его сапожки зеркально сияют, скрипят кожаной подошвой. Лицо тоже сияет.
Ткнул в мою сторону газетой, припечатал шикарный ярлык:
— Вот он, виновник торжества! Здорово ты написал, Голота! В самую точку угодил. Высказал вслух то, о чем все думают. Вот так и рождается высокосознательный передовой рабочий, дорогие товарищи. Не с неба он падает, а вами же выдвигается в вожаки.
Трепплощадка не трибуна, тут нельзя шпарить по шпаргалке, не положено выбрасывать на кон заигранные карты, надо все время козырять, удивлять, иначе никто слушать не станет. Не обязаны. Не умеешь болтать — рта не раскрывай.
Кто-то остановил оратора:
— Эй, закругляйся! Скоро гудок.
Быбочкин взглядом разыскал наглеца, посмевшего испортить песню. Остановился на машинисте Кваше. Как не подумаешь плохо о таком? Морда опухшая, будто пчелами покусанная. Глазки заплывшие.
— Что вы сказали?
— Я пока ничего не говорил. В рот воды набрал. Но могу и брякнуть кой-чего. Как насчет этого самого... грузчика Тараса? Есть слух, что ему наш герой рыло расквасил. Правда это или кривда?
Быбочкин побагровел.
— Тень на плетень наводите! Не позволим!
И пошел и пошел громить.
Кваша терпеливо переждал бурю и опять за свое:
— А как все-таки насчет мордобития!? Было или не было?
Все засмеялись. И мой помощник Непоцелуев не постеснялся хохотать.
Быбочкин гремел своим басом на самой высокой ноте:
— Можно и по рукам ударить тех, кто мешает нам строить великое будущее! Вот так, друзья! Будьте здоровы!
Взглянул на часы и суетливо зашагал по шпалам.
Только теперь, когда Быбочкин ушел, разгорелись страсти.
Кваша смерил меня с ног до головы взглядом, покачал головой.
— Недотрога! Правый и чистый. Ток высокого напряжения! Череп и кости! Берегитесь, голые руки! С сильным не борись, с богачом не судись, с Голотой не гневись...
Один распекает меня, а все остальные смеются. Лучше бы избивали. Хуже кулаков это — быть посмешищем в глазах своих товарищей.
Порываюсь уйти, но удерживают неожиданные слова Алешки.
— Над чем смеешься, Виктор Афанасьевич? — спрашивает он у Кваши. — Хорошая статья Голоты. Я принимаю его вызов. Поборемся! И тебе не мешает включиться в соревнование.
— Заткнись, Лексей! Не об газетке гутарим. Фулигана обсуждаем. Что же это получается? Шиворот-навыворот. По нашим порядкам драчуна положено тащить в народный суд, а его в герои выпихивают.
Трепплощадка уже не смеется. Посерьезнели и паровозники и движенцы. Все вглядываются в меня, все казнят. Бррр!.. Слава богу, гудок заревел.