Одна за другой таяли звезды, светлело и алело небо, запели птицы, сначала вразброд, тихо, где-то под ковыльной горой, потом ближе, громко, хором.
Ленка натягивает на колени помятое платье, приглаживает взлохмаченные волосы, шепчет;
— Пора, Саня. Вставай!
Радость ты моя! Сколько дней и ночей смотрю на тебя и все никак не нагляжусь!
Я раскинул руки, схватил Ленку, прижал к себе.
— Не дурачься, Саня! Нема часу. Скоро ахнет гудок. Вставай, замурзанный, причупырысь!
Она сгребла с травы холодную крупную росу и, смеясь, освежила мне щеки, промыла глаза.
— Вот теперь другое дело. Засиял, как Иван-царевич! — Прохладные, душистые, будто натертые горной мятой, губы ее прикоснулись к моим губам.
Кончилась еще одна наша медовая ночь, одна из тысяч отведенных нам.
Я вскочил, затянул на последнюю дырку ремень, туго перехватил отощавший живот, чмокнул Ленку в щеку.
Попрощался, а не спешу уходить. Пусть она первая исчезнет.
Ленка осторожно переступает по травянистой мокрой круче. Аккуратно поставит ногу на землю, глянет на меня через плечо, вспыхнет и плывет дальше.
Там, где она проходит, трава становится изумрудно-зеленой.
Длинной-предлинной стала тропа, проложенная Ленкой на ковыльной целине горного склона. А я все еще стою, провожаю ее взглядом. Улыбаюсь, а на сердце немилосердная боль, тоска. Ни с того, ни с сего вспомнились страшные слова, признание Ленки: «Саня, я должна тебе сказать... Любила я одного человека, а он...» Чего не договорила? Обманул он ее? Унизил? Все хочу знать о любимой.
Смотрю вслед Ленке, и мне кажется, что она уходит от меня далеко-далеко, откуда не возвращаются. Ну и ну!
Ненадолго попал под каблук хандры. Не угрызла! Ничем не поживилась. Была и нет. Не верю ни в какие предчувствия! Видали мы всякое!
Нагибаюсь, трогаю темную траву, где прошла Ленка, и прикладываю ладонь к губам. Люблю такую, какая есть. Кто-то унизил, а я возвышаю.
Ленка спустилась с горы. А я, увлекая за собой камешки, траву, капли росы, устремляюсь в другую сторону.
От подножия заводских труб, из мира котлованов, траншей, стальных каркасов, бетонных блоков, машин, паровозов, опорных плит, электрических моторов летят мне навстречу добрые звуки гудка.
А провожает меня веселая пушечная пальба. Идут взрывные работы на Магнитной горе. Шумливый, озорной народ наши горняки. Работают так, что на всю округу видно и слышно. Бах! Бах!! Бах!!! Над ступенчатыми рудными забоями поднимаются коричнево-жемчужные шары динамитного дыма и рудной пыли. Тут же, не успел я перевести дыхание, эти облака, пронзенные лучами утреннего солнца, становятся рыжими, потом золотыми, потом красными.
Мчусь в гам и гул, в марсианское гудение воздуходувки, в голубые сполохи электросварочных молний, в грохот автоматов, склепывающих гигантские кожухи будущей домны, в африканскую жару чугунной плавки.
Кто поверит, глядя на бегущего парня в парусиновых туфлях, мокрых от росы, в сине-красной ковбойке, что он в своем уме? Да, обезумел. От молодости, от силы, от радости. Всем умникам желаю такого безумия.
Забрели мы с Ленкой на гору невзначай. Думали, погуляем час-другой, полюбуемся огнями и спустимся вниз. Присели на минутку и засиделись.
Ветреные мы люди. Этой зимой, в последний день декабря, мы встали на лыжи, взяли пайковый харч и понеслись в горы, к Уральскому хребту, поближе к небу. Забрели в дебри, где и медведь редко бывает, облюбовали на корню елочку с разлапистыми ветвями, украсили ее церковными свечами, клочьями ваты, разноцветными бумажками, разожгли жаркий костер и славно встретили Новый год.
Медовой юности все по плечу. Бегай, пока бегается! Люби, пока любится! Куй железо, пока оно белым-бело, пока молот в руке кажется легче пушинки.
Гудит гудок. И я на свой язык перевожу его гул. Пора, рабочий человек! Трудись! Мир после трудов твоих станет богаче, а сам ты — красивым и гордым.
И многое другое слышу и угадываю в утреннем гудке Магнитки.
Я был безумно счастлив. Не меньше, чем Васыль, созданный кинорежиссером Довженко...
...Шел белой ночью по деревне хлопец не в своем уме. Только-только с любимой расстался. Тишина вокруг. Замерли тополя. В чистом небе стыла луна. Все молчало, а парубок слышал музыку. Улыбнулся, ударил об землю каблуком и пошел... Закружился в хмельном танце первый парень на деревне, тракторист. Задымилась пыль в проулке. Ожила и понеслась веселая луна. Гомонили тополя. И тут плюнул пулю кулацкий обрез. Удивился Васыль, упал и навсегда закрыл свои молодые очи.
Хоронили моего ровесника солнечным днем. Бурлило на ветру пшеничное поле. Подсолнухи поворачивали к Васылю свои золотые умные головы. Ветви яблонь прощально трогали его лицо, на котором застыло удивление.
Сердце мое разрывалось. Я плакал, когда смотрел фильм «Земля», и ликовал, и не стыдился ни слез, ни радости.
Буду жить, как жил Васыль! Хочу, чтобы в мою сторону, как подсолнухи к солнцу, поворачивались люди.
Гудок замер, а я все еще слышу его, он все еще звучит во мне, заставляет бежать, кружиться в танце.
Нескончаем мой хмельной, сумасбродный жизненный танец! Не найдет меня вражья пуля!
Взбираюсь на паровоз. Стосковался я по нем за сорок восемь часов разлуки. Мы, паровозники, работаем по двенадцать часов в смену. После дневной упряжки отдыхаем всего полсуток, а после ночной — двое.
Двадцатка вибрирует всем своим железом — работает насос, нагнетающий сжатый воздух в тормозные резервуары. Но я воспринимаю это как радость живого существа: пришел наконец, долгожданный, поработаем вволю!
Кладу руку на реверс, как бы успокаивая машину.
Раскрытая топка пышет белым жаром. Журчит, глотая кубометры воды, инжектор. Ворох обтирочной пакли источает дух конопляных зерен. Черные усики манометра рвутся к опасной красной черте и, приблизившись к ней, теряют ретивость, топчутся на месте: и хочется проникнуть в неведомое и колется. В толстом матовом стекле опускается и поднимается контрольный уровень воды. Блестит рычаг, отполированный ладонями машинистов. Сияют массивная рукоятка тормозного крана и зубья реверса. Желтеет кожа на откидном сиденье машиниста. Пол только что выметен и помыт. Пахнет свежей краской: колеса паровоза обновлены белилами, а червонный поясок на тендере — киноварью. Славно!
— Ну, порядок! — говорю я своему напарнику и крепко жму ему руку. Здороваюсь и прощаюсь одновременно.
Смена принята. Так теперь повелось: не трачу времени на приемку машины. Сразу увижу, если что-нибудь неладное случилось.
Куда сегодня пошлют? Будем таскать строительные грузы? Или вознесемся по крутой спирали на Магнит-гору, станем на время рудовозами?
Помчимся туда, куда дадут маршрут. Но лучше будет все-таки, если останемся здесь. Люблю я вкалывать на горячих. Ничего не поделаешь: наследственность!
— Эй, механик, радуйся! — крикнул составитель.
Я отодвинул окно, выглянул. Около будки стрелочницы стоял развеселый, будто на взводе, мой новый составитель Колька, мшистый сморчок: белые брови, белые ресницы, белый пух на щеках и подбородке, белые шелковые волосы. Везет мне на добрых рабочих спутников.
Неподалеку от него, оголив колено, сидела стрелочница Ася. Рядом с Колькой она выглядела жар-птицей. На ней пестрое, красно-черно-зеленое, с пышными оборками платье и платок в радужных разводах.
Расселась на крылечке будки, словно на воскресной завалинке, и мурлычет частушки.
На стрелочницу я взглянул строго, а составителю улыбнулся.
— Здорово, Николай Батькович! Чему я должен радоваться?
— Как же! Всю упряжку будем вышибать длинные рубли на горячих.
— Подумаешь, причина! Меня и короткий обрадует.
— Ну, а я не такой сознательный и передовой, как ты, радуюсь только длинному рублишке.
Подшучиваем друг над другом, но знаем, что есть доля правды в наших словах. Кольке всерьез не нравится, что я не умею воевать с движенцами за выгодную работу. Хочется ему получать побольше: старенькие отец и мать на иждивении.
— Велено нам пока, до плавки, отдыхать, — сообщает Колька. — Вслед за Шестеркой начнем таскать чугун. Жди. Загорай!
— Поеду на экипировку. Можно?
— Валяй! — отмахивается составитель. — Ищи меня под крылышком вот этой крали.
Колька обнял Асю. Она неторопливо сбросила со своего плеча не шибко смелую руку и не сердито, а так, будто между прочим, проговорила:
— Не про вас эта краля. Таким пентюхам она не подвластна. Подавай пару под мою масть! Какого-нибудь Ивана-королевича!
Я засмеялся. Молодец девка, дала сдачу ухажеру.
— А чего ты регочешь? — удивилась Ася.
— Правильно, Ася, — сказал я. — Не сдавайся! Придет он, твой Иван-королевич, жди!
— И дождусь! Но только не тебя. — Она усмехнулась, ударила желтым флажком по ладони. — И такие, как ты, не про нас заготовлены. Хлипкий студент! Интеллигенция! Деликатес! На один зубок, во временное пользование годен. Полюбил, приголубил, червяка заморил — и катись своей дорогой.
— Извиняй, Ася, — проговорил я как можно мягче, — если я чего не так сказал.
— Не за что. Все сказал, как надо.
Я отошел от окна и сейчас же выкинул Асю из головы.
Временный склад, на котором заправляются всем необходимым паровозы, расположен на пустыре. Через несколько лет здесь поднимется седьмая или восьмая домна. Теперь чернеют кучи угля, железные бочки и рундуки со смазочными и обтирочными материалами.
Уголь подавали на паровоз в громадной бадье, подвешенной к железному рычагу, похожему на колодезный журавль. Первая бадья попала точно в цель — в угольный люк. Вторая не дотянулась: на секунду раньше сработали запорные шарниры — и тридцать пудов угля, кускового, мелкого ореха и въедливой, как порох, летучей пыли, обрушились на Двадцатку. Белоногая, с красным пояском на тендере, свежепокрашенная красавица сразу стала чумазой, старой.
Где ты, моя добрая улыбка? Улетела за тридевять земель. И следа не осталось от хорошего настроения. Черный туман, наверное, бушевал в моем взгляде, когда я соскочил на землю и подбежал к грузчику Тарасу, тому самому, моему бывшему помощнику, беглецу, трусу.
— Что ты наделал, балда? — исступленно закричал я, сжимая кулаки.
Здоровенный хлопец с чубчиком на стриженой крупной голове, преспокойно ухмылялся.
— А что тут особенного? Вылижешь. Язык у тебя длиннющий, аршин с гаком, привычный до лизоблюдного дела.
Ясно! И бадья опрокинулась намеренно, и обидные слова обдуманы на досуге. Не случайно он тогда, во время урагана, дезертировал. Тип! Элемент! Один из тех бешеных карликов, которые пытаются помешать родам Магнитки: поджигают склады с лесоматериалами, подсыпают песок в машины, бросают костыли в шестерни, замыкают «на себя» генераторы. Надоело действовать втихую, ночью, в глухом углу и теперь замахнулись среди бела дня на Двадцатку. Так вот какой он, классовый враг! До сегодняшнего дня он был для меня в образе хозяина шахты Карла Францевича, кабатчика Оганесова или безликим вредителем, забившимся в барачную щель или обитающим за колючей проволокой.
Тарас!.. Мой бывший рабочий товарищ! Стоит передо мной, куражится, попирает святую землю Магнитки.
— Па-ску-да! — сказал я.
— На себя посмотри, герой! Ты еще хуже.
Стерпеть такую наглость нет сил. Размахнулся и саданул Тараса в ухо. Поднимая руку, я успел, однако, подумать: «Что ты делаешь? Остановись!» Не успела добрая мысль опередить злой кулак.
Тарас упал. Поднял лапы кверху.
— Караул! Помогите!
Сбежались грузчики, кладовщики. Окружили нас.
Высокий человек в галифе и сапогах накинулся на меня:
— Безобразие! По какому праву?! Под суд пойдешь, хулиган! Все будем свидетелями! Товарищи, видели?..
— А что вы видели? — заорал я. — Посмотрите, что он сделал с моим паровозом!
— «С моим паровозом»!.. Не твой он, а наш, советский, — огрызнулся, поднимаясь с земли, Тарас. — Не нарочно я. Стопорный крюк сорвался. Анатолий Кузьмич, вы же знаете, неисправный он.
— Да, верно, неисправный! И за это ты избил человека?
— Не бил я его. И не человек он вовсе.
— Не бил? — завопил Тарас. — Сам я упал, да? Не человек я, а так, шваль, да? Гаврила, ты видел, как этот князь-ударник двинул меня?

— Видел, не повылазило. С правой шибанул. На кого поднял руку? Человек от наркома личную благодарность имеет за отличие в боях на китайской границе, а ты его по кумполу!
— Ну, держись, самосудчик! — говорит этот самый Анатолий Кузьмич. — Составим акт, пошлем в милицию. И в дирекцию завода сообщим, в горсовет.
Победу празднуют. Рано! В дирекции меня хорошо знают. Сам Губарь за руку здоровается. Вместе с ним заседаем в завкоме, в горсовете. Поверят мне, а не вам. Я уже сто раз доказал, чего стою. А вы?
Тарас неторопливо стряхивал со своей спецовки угольные крошки.
— Ударная шишка! Про него чуть ли не каждый день редакция прокламации выпускает. «Берите пример с Лександра Голоты! Краса и гордость горячих путей. Горячая голова! Горячее сердце!» Догорячился!..
Тарас подошел к Двадцатке и смачно плюнул в яркую надпись на кабине машиниста: «Ударный молодежный».
— Тьфу на тебя, паршивая!
Гаврила бережно отодвинул Тараса в сторону, ласково упрекнул:
— Не туды стреляешь! Тебе в душу харкнули, а ты — в железо.
Я отвернулся и, ожидая, что меня бухнут в спину увесистым куском угля, побрел к паровозу. Пусть! Не хочу разговаривать с завистниками. Могут и в самом деле заплевать душу.
До чего же я обессилел за эти страшные минуты! Ноги пудовые, вот-вот споткнусь. Плюхнулся я на свое креслице, двинул регулятор и отчалил. Противно дышать одним воздухом с этими...
Веселая пушечная пальба не умолкала на Магнит-горе. Облака, пронзенные лучами солнца, возникали и таяли над рудными забоями. Праздник продолжался. Не для вас он, слепые и глухие людишки! Живете в Магнитке и не видите, как рождается новый мир. Такой город! Самое расчудесное на земле место. Был землекопом, стал бетонщиком. Через год сталь будешь варить, прокатывать рельсы, плавить чугун, командовать электричеством. Все люди, кто хочет, возносятся.
А Тарасы плюют на все, что сияет, горит.
Верно это, но я не должен был давать волю рукам. Вместе с Тарасом шлепнулся в лужу. Нехорошо! Ужасно! Что скажет Лена? Случись такое в коммуне, Антоныч беспощадно осудил бы меня.
Не хочу быть плохим, не хочу обижать ни темных, ни светлых дураков, и все-таки... Ох, тяжела ты, шапка нового человека! Снаружи блестишь, а внутри... И нам, ударникам, надо скрести себя и скрести, строгать и строгать, снимать стружку.
И так я думаю и этак, самоуничижаюсь и оправдываюсь. А что, собственно, случилось? Утихомирься, Санька! Хватит! Не разводи мировую скорбь. Сам себя осудил — и баста. Выеденного яйца не стоит эта драчка.
С такими мыслями я прикатил на горячие пути. Спрыгнул на землю с чистой совестью. Могу и дурака повалять с Колькой и Асей.
Белобрысый составитель сидел все там же, где я его оставил, — на ступеньке будки стрелочницы. Настырливый ухажер!
— Снабдился? — спросил Николай. — Сразу видно, что побывал на именинах: и нос в табаке и губы в помаде, по усам текло и в рот попало. Отдохни, Александр Немакедонский, пока плавка поспеет. Снизойди! — Он похлопал рукавицей по деревянной ступеньке. — Садись рядком да потолкуем торчком.
Колька весной попал в переплет: вклинился между буферами паровоза и чугунного ковша. Стальные тарелки поцеловали составителя одна в спину, другая в грудь. Так клюкнули, что кости затрещали. Еле очухался. И опять шастает под вагонами: выныривает в последний момент из-под колес, висит на подножке. Передвигается бочком, зигзагом, но по-прежнему шустро. Славный парень. Люблю таких.
Ася хлопает дверью. Появляется на крылечке, как на сцене. Шуршат платок и каленый цыганский ситец платья. Поскрипывают полуботинки с черной резинкой. Пахнет рисовой пудрой и конфетными духами. Позванивают на смуглой шее разноцветные бусы. Чем не артистка!
— Ну, как дела в твоем таборе, краля? — спросил я.
— Смотри, Колька, на это чудо-юдо! — Стрелочница прыснула. — Я с ним утром поздоровкалась, а он мне вечером ответил! Спасибочко и на том, валет!
— Может, споешь, артистка? Хороши твои частушки. Давай!
— Мало просишь, Шурка! Проси больше! Я богатая и не жадная.
— А я не зарюсь на чужое, своего хватает. Спой, Ася!
— Ладно, слушай! — Она тихонько пропела:
Приходите меня сватать,
Я теперь богатая —
Скрыня полная добра.
И башка лохматая.
Смотрит на меня чистыми глазами, смеется. И я посмеиваюсь.
А Николай осуждающе взглянул на Асю и отошел.
Я посмотрел на разнесчастного составителя, потом — на веселую стрелочницу. Она сейчас же вспыхнула. Хватило ей холодной искры.
— Ну, что прикажешь, Шурка? Все сделаю!
Наверное, все-таки правда, что говорят о ней, дыма без огня не бывает: гулящая девка.
Я поднялся с крылечка, сказал:
— Не в ту сторону, Асенька, карусель свою кружишь. Мимо счастья проносишься. Развернись побыстрее да крути в сторону Кольки.
— А я сама знаю, куда вертится моя карусель. Воротит от вас, чистеньких и правильных. Ясно, ваше сиятельство?
Прямо в мои глаза смотрит, хладнокровно печатает всякую муть. Так мне и надо, дураку! Не лезь куда не следует.
Беру ведро, напускаю из крана тендера воды и окатываю бок Двадцатки, измазюканный Тарасом. В один прием смыл угольную порошу. Только на колесах чернь въелась в сырую краску. Невелика беда, а я кулаками размахался.
Не туда, кажется, вертится и моя веселая, разукрашенная, в звонких бубенчиках карусель. Думаю правильно, еще лучше чувствую, а делаю... Голова умная, а рука — дура. Часто теперь говорят о тех, кто плохо проявляет себя: «Сознание отстает от революционного бытия». Мое сознание вроде на должной высоте, однако тело барахтается в луже.