Бессонница обнаружилась через месяц. Я удивлялся и не понимал. Раньше мне было это абсолютно неведомо. А тут я лежал часами, и засыпал только в полдень. Мне было двадцать пять, и никаких ограничений по здоровью.
Это детали. А вообще была отличная композиция рассказа о любви. Она – средних лет, хороша для этих лет и вполне благополучна во всем. И рассказ об ее жизни перемежается цитатами из его писем – как он ее любил когда-то. Здесь ей тридцать пять, а там ей семнадцать, и ему семнадцать, и восемнадцать, и двадцать, и он ей все писал, надеясь когда-нибудь на встречу и взаимность.
А она ничего этого не вспоминает сейчас.
И не может вспомнить. Он ей эти письма не посылал.
И не пошлет. Он давно погиб.
А она живет своей благополучной и счастливой жизнью, и никогда ничего не узнает. А вообще он был пэвэошник, и в том, что небо осталось мирным, есть и капля его заслуги, и его жизнь.
Когда-то у меня был школьный друг. И он писал мне о своей любви к девушке. И я сохранил его письма. Это были хорошие письма.
И я достал из коробки эти письма и стал выделять из них предложения и абзацы, нужные по ходу и смыслу рассказа. И – ничего не получалось! Ложась в текст – слова менялись!!! Исчезала сила, искренность, страсть, интонация! Чужеродны и неуклюжи они делались!
Я бился всю ночь. И следующий день. Перечитывал с карандашиком и примерял.
А на вторую ночь плюнул и стал, вписываясь в его интонацию и стилистику, придумывать и писать сам куски писем. И это покатило!
В ту ночь я понял. Скопированное становится неправдой. А созданное становится правдой. Если ты постиг дух происходящего. И сумел дать его адекватно материалу, адекватно всей интонации.
Правда жизни, вынутая из живых взаимосвязей и всунутая в искусственную среду, в своем буквальном и дословном виде начинает иначе выглядеть, звучать, функционировать.
Ты пишешь не буквалистскую копию правды – ты пишешь портрет правды. В искусственных отсветах и синтетических декорациях она должна соответствовать виду и функциям истинной правды, которая в этих условиях тухнет и дохнет.
Я не столько обрадовался, сколько удивился. И даже не столько удивился, сколько разочаровался. Значит, я могу придумывать вам тоннами и километрами, и это будет правдой искусства?
Кажется, задача оказалась легче, чем я боялся!
Кто там у нас сукин сын? Ай да!
Моя однокашница работала референтом в одной из комиссий Союза писателей. Ленинградского.
– Сколько нужно времени, чтобы вступить в Союз? – спросил я, прикидывая.
– О, – сказала она. – Ого. Книга. Два года очередь в издательстве. Еще чтоб приняли!.. Нужны две книги. До книги нужны публикации. Ну Самое меньшее – лет пять. Ну – четыре?..
Ничего, кроме злобы и недоверия, такой прогноз вызвать не может.
И тут, я уже сижу пишу, она звонит:
– В декабре будет конференция молодых писателей Северо-Запада, можно попробовать тебе там участвовать. Ты можешь представить несколько рассказов? Страниц сорок, больше их все равно читать никто не будет.
Я засуетился, машинки не было, по старой памяти на филфаке сунул свои именно что рукописи секретарше через знакомых: перепечатала.
Однокашница вернула мне мою уже машинопись с резолюцией отборочной комиссии: «На конференцию еще рано». Но донесла, что руководитель одного из семинаров прозы «согласен побеседовать».
Презирая свою неполноценность, я вперся незваным к открытию, и упомянутый славный человек включил меня в свой семинар. На десять юных дарований (средний возраст – тридцать) было три руководителя. Четыре дня: семинарист читает рассказ – все обсуждают – руководители выносят приговор – следующий пошел.
Ледяной темный декабрь. Особняк Союза писателей на улице Воинова, у Невы. Мраморно-бархатные гостиные. Внутри свет, маленькие толпы, помесь вольных надежд с казенщиной.
Рассказы в нашем семинаре были чудовищные. Самый взрослый, тридцатисемилетний, читал «добротную», но жутко занудную повесть. И все были легитимны, один я приблудный.
Все люди неблагодарные скотины. Мне дали время тоже прочитать два рассказа, и я читал «Поживем – увидим» и «Последний танец», и выслушал слова может и не очень умные, но благожелательные и даже похвальные. И?
И вот иду я поздним вечером к себе на Петроградскую – пешком, чтоб как-то разрядить возбуждение! – и в безумном подъеме стучу кулаком в перила моста: здорово! приняли! оценили! хвалили! – а сам при этом презираю их мелкость и безвестность. Все-таки люди скверны, и от рода человеческого не отречешься.
На закрытии руководители семинаров по очереди с трибуны провозглашали лучших. Суки. Меня там не прозвучало.
А как пели! «Это чудовищно, недопустимо – это слишком хорошо, так писать в двадцать пять лет!..» – разводил руками тридцатисемилетний. Но «модернизм» сильно не одобряли.
И вот – декабрь 1973! – «молодым» пожелали счастливого пути в литературе: белый зал, алый бархат, лучистые люстры, протокольные морды.
Еще полгода я твердо полагал, что скоро все будет в ажуре.
Частый бредень госнадзора.