Леони доказала свое alibi, и ее оставили в покое. Это отчасти умиротворило совесть Людмилы Александровны. Оставалось жить.
Жить – для семейного счастья, едва не ускользнувшего от нее. Она успела удержаться за край его – успела ценою малодушия, подлости, едва не перешедшей в новое преступление. Теперь надо было сберечь его. Оно могло рухнуть только с раскрытием тайны убийства. В относительно спокойные, рассудочные минуты, взвешивая свое положение, Верховская обстоятельно доказывала себе, что, если она сама не выдаст себя, убийство Ревизанова останется навсегда загадкою. А между тем тайная боязнь быть выслеженною всегда жила в ней, и охранение себя от этой опасности стало господствующею идеею всей ее жизни. Не судили люди – она судила себя сама. Не уличал суд – сама себя уличала и казнила. Кто-то сказал: если человек хочет сделать свою жизнь постылою, пусть наполнит ее, вместо всякого другого содержания, трепетом за свое существование и заботами самосохранения. Людмила Александровна тяжелым опытом проверяла справедливость этой мысли.
Подобно тому, как раньше преступление отравило ее прошлое и лишило ее воспоминаний, теперь оно мстило ей уже и в настоящем, просочившись незримым ядом в каждую подробность ее жизни. Вначале она ни словом не заикалась об убийстве, ставшем надолго и прочно предметом толков всей столицы; но когда она бралась за газету, она думала: «Нет ли новых известий по моему делу?» Когда спрашивала гостя: «Что нового?» – она и боялась, и ждала слышать новый акт или хоть явление следственной драмы. И если ей удавалось разузнать что-либо, ее воображение начинало работать над дальнейшими шагами следствия, вкрадчиво лепя сцену за сценой, подробность за подробностью. Так как она знала весь ход дела с начала до конца, то инстинктивно подсказывала себе эти шаги и терялась при сознании кажущейся легкости, с какою, по-видимому, раскрывалось преступление. Она забывала, что следователь, если даже попадет на прямой путь, как она сама вела розыск в своем воображении, все-таки будет идти по нем с закрытыми глазами, на ощупь, и – сто шансов против одного, что ничего не добьется.
Она почти не спала. «Макбет зарезал сон, души отраду, но с этих пор не спать уже Гламису, не спать убийце». Целые ночи пролеживала она навзничь, с широко открытыми во тьме глазами, и перед нею мелькали то призраки кровавого прошлого, то неутешительные образы будущего. К утру она доходила до такого возбуждения, что, проснись Степан Ильич и спроси жену: «Отчего ты не спишь»? – Людмила Александровна рассказала бы ему все. Но он не спрашивал, а только жалел ее за бессонницу да советовал лечиться.
Она начала интересоваться чужими преступлениями, потому что хотела знать, как вели себя другие в ее положении. Она перечитала десятки уголовных процессов. Везде и всегда убийцы запутывали свои следы, как могли и умели, и все-таки их выслеживали, судили, карали. Она читала дела, обставленные настолько ловко, что ее преступление казалось детски простым в сравнении с ними, и все-таки герои этих дел шли на эшафот, на галеры, в каторгу – и чем больше читала, тем более уверялась она, что и ее рано или поздно откроют.
Елена Львовна, в бытность Людмилы Александровны в деревне, заметила своим материнским оком, что с племянницею творится что-то недоброе. Замечали это и домашние. В письмах от Верховских Елена Львовна читала неясное недовольство чем-то – словно все смущенно скрывают нечто непривычное и неприятное.
– Перессорились они там, что ли, все? да из-за чего им? – недоумевала старуха. – Или, сохрани Бог, не худо ли пошли дела у Степана Ильича?
Не желая мучиться беспокойством за близких и любимых людей, она собралась – кстати, надо было и по делам – в Москву.
Дом Верховских она застала действительно в полном расстройстве – точно обезматочивший улей. Поведение Людмилы Александровны в последние дни было настолько необычно, слова ее и действия носили неизменный отпечаток такой раздражительной и беспричинной нервности, что муж и дети начали подозревать в ней серьезную, если не психическую, то нервную, болезнь.
– И давно, Лидочка, началось это? – пытала Елена Львовна старшую дочку Верховской.
– С того самого дня, как мама вернулась от вас, бабушка. Она приехала с вокзала и никого не застала дома: мы с Лелей были в гимназии, Митя тоже, папа на службе, в банке. Приходим, – обрадовались, стали ее целовать, обнимать, тормошить, и она тоже рада, целует нас, а потом бух!.. упала на ковер: истерика! хохочет, плачет, говорит бессвязно… Больше двух часов не приходила в себя… Раньше этого никогда не было.
– В детстве случалось, – задумчиво заметила Елена Львовна, очень удивленная тем, что слышала: так мало было это в характере Верховской. Ей случалось много раз видать Людмилу Александровну в трудные и печальные минуты ее жизни: когда опасно болели дети, когда, после одного колебания бумаг на бирже, Степан Ильич едва не потерял всего состояния, и всегда она поражалась самообладанием племянницы.
– Ты, Людмила, прелесть, когда беда над головою, – говорила она Верховской, – молодец-женщина. У тебя не нервы, а веревки! Жаль, что женщинам не дают орденов, а то уж выхлопотала бы я тебе «Георгия» за храбрость.
Лида продолжала:
– Вот с этого дня и нашло на маму. Ничем не можем угодить на нее: такая стала непостоянная. Приласкаешься к ней – недовольна: оставь, не надоедай; ты меня утомляешь! Оставишь ее в покое – обижается: ты меня не любишь, ты неблагодарная!.. Вы все неблагодарные! Если бы вы понимали все, что я для вас делаю… Неблагодарностью она всего чаще нас попрекает, – а разве мы неблагодарные? Мы на маму только что не молимся… Истерики у мамы каждый день… Но уж вчера было хуже всех дней: досталось от мамы и нам, и папе… И ведь из-за каких пустяков! Митя без спросу ушел в гости к Петру Дмитриевичу. Ах! разлюбила мама, совсем разлюбила Петра Дмитриевича! И в чем только он мог провиниться – не понимаю!.. Встречает его холодно, молчит при нем, едва отвечает на вопросы. А нам без него скучно: он веселый, смешной, добрый… Митя жаловался:
– Намедни, на именины, Петр Дмитриевич подарил мне револьвер, – тоже что было шума!
Елена Львовна улыбнулась:
– Ну, револьвер-то тебе и в самом деле лишний. Еще застрелишь себя нечаянно.
– Помилуйте, бабушка! Маленький я, что ли? Да я в тире пулю на пулю сажаю… Весь класс спросите. И маме известно. Совсем не потому!
– Раньше мама сама обещала ему подарить, – вставила Лида.
Митя подхватил:
– А тут рассердилась, что от Петра Дмитриевича, и отняла.
– В стол к себе заперла, – пояснила Лида. – Тоже говорит, что он себя застрелит.
– А я пулю на пулю… Вы, бабушка, попросите, чтобы отдала. А то я всему классу рассказал, что у меня револьвер… дразнить станут, что хвастаю. Да наконец не век мне быть гимназистом… Какой же я буду студент, если без револьвера?