Если человеку завязать глаза, ввести его в темную комнату и, покрутив его вокруг себя за руки, потом снять с него повязку, он, хотя бы комната была его собственным кабинетом, теряет представление об ее пространстве и, думая идти к письменному столу, упирается в зеркало; воображая переступить порог, больно ушибает колено о книжный шкаф и т. п. Тьма одуряет его, сбивает с толку. В такую сбивчивую, полную ошибочных представлений и досадных призраков тьму поверг Людмилу Александровну разговор с Ревизановым. В уме ее быстрым потоком бежали мысли самозащиты, но все пугливые, неясные, спутанные, и на сердце лежал камень.
«Этот человек – точно колдун, – думала она с содроганием, – он вынул у меня что-то из головы, и все пошло в ней кругом, без порядка, без самоотчета…»
Главное, она никак не могла разобраться: насколько действительно и опасно обвинение, повисшее над ее головою. То казалось, что она совсем пропала, безвыходно и безнадежно, то – что и бояться нечего, и опасности никакой нет и не было, и угрозы Ревизанова – не более как дерзкое хвастовство нахального человека, рассчитанное на впечатлительные женские нервы.
«Я женщина, – соображала она, – Ревизанов запугал меня, – вот воображение и разгулялось, и пошло строить Бог весть какие мрачные воздушные замки, а на самом деле они – карточные домики!.. Чего бояться?.. Как искусно ни представит Ревизанов обществу свой гадкий план, он все-таки остается шантажом. Шантаж – орудие страшное, но обоюдоострое. Общественное презрение клеймит шантажиста еще глубже, чем его жертву. Есть ли расчет Ревизанову, в его блестящем, видном положении, замарать вместе с моим и свое имя? Ведь не думает же он, что – доведенная до позора и отчаяния, когда мне нечего будет терять – я все-таки пощажу его и не обличу в свою очередь в глазах света всей его подлости, всех его наглых вымогательств?!»
Во вторник Иаков Иосафович Ратисов справлял день своего рождения. Верховская чувствовала себя совсем нездоровою, однако надо было ехать к Ратисовым и встретиться у них с Ревизановым, – как знала Людмила Александровна, – приглашенным Олимпиадою Алексеевною к обеду.
«Непременно приедет! – злобно соображала Верховская. – Не пощадит… С тем и приедет, чтобы посмотреть, в каком я настроении, – вовсе покорена или еще сопротивляюсь?»
Ревизанов действительно обедал у Ратисовых и остался на вечер. Однако Людмила Александровна ошиблась: на этот раз он не хотел ее мучить – раскланялся и затем мало что не замечал ее весь вечер, но даже сам как будто уклонялся попадаться ей на глаза, старался как можно меньше утомлять собою ее внимание. У Ратисовых было очень шумно. Синев был в духе и все дразнил юношу – сына Людмилы Александровны. Митя переваливал из подростков в молодые люди, – и комическая смесь в этом хорошеньком мальчике детской наивности и уже мужских манер смешила до упаду Петра Дмитриевича и Олимпиаду Алексеевну, которую Митя втайне обожал, как только может обожать семнадцатилетний мальчик красивую родственницу бальзаковских лет.
– Знаешь ли, Митя, что я тебе, в некотором роде, бабушка? – изумлялась сама на себя Ратисова.
Синев комически запел:
– Жил-был у бабушки
Серенький козлик…
Остались у козлика
Рожки да ножки!
– К чему это ты?!
– К просвещению юношества, – трунил Синев, – надо же предостеречь молодого человека, что бывает с козликами, у которых есть такая бабушка!
Митя конфузился и краснел: юное воображение, давно уже и сильно занятое великолепною Олимпиадою, привело его в последние дни к тому трагикомическому переходному состоянию влюбленности, что знакомо только совсем зеленым мальчикам, – когда не знаешь: не то уж очень любишь женщину, не то терпеть ее не можешь, мечтаешь о ней и дичишься ее, видишь ее каждую ночь во сне, а наяву, завидев ее издали, переходишь на другую сторону улицы, чтобы только не раскланяться с нею… Синев видел состояние юноши и – по страсти к зубоскальству, которым был хронически одержим, – издевался над ним неистово, когда мог рассчитывать, что Людмила Александровна не услышит. Она не любила, если Митю дразнили вообще, а уж в особенности на любовные темы.
– Вбиваете Бог знает что в голову семнадцатилетнему мальчику! Ему рано и думать о таких пошлостях, – сердилась она. – Вам с Липою смешки, а он волнуется… Я вот перестану его пускать к Ратисовым! Я заметила: как он побывает у Липы – на другой день обязательно принесет двойку из гимназии… И, главное, кто бы дразнил!.. Сами-то вы, Петенька, давно ли обсушили молоко на губах? Я еще не забыла, как вы воровали у меня ленты на память… да и у Липы тоже!
– Было! – сокрушенно восклицал Синев и оставлял Митю в покое, до первого нового искушения.
Олимпиада Алексеевна была уже в том возрасте, когда подобное полудетское ухаживание особенно льстит и нравится.
– Тетушка, – шептал ей Синев, – Митяй смотрит на вас исподтишка. Ну-ка, поддайте ему жару!.. Метните парфянскую стрелу!..
– Ах, какой ты дурак! – смеялась Олимпиада Алексеевна, но тем не менее бросала на юношу такой томный взгляд, что Митя не знал, куда ему деваться, и искренно жалел, что паркет не разверзается под его ногами и не поглощает его, как оперного Демона.
А Синев хохотал:
– Тетушка! Вы не Олимпиада! Вы Иродиада!
– Это почему?
– Младенцев избивать стали!
– Да отстань же ты от меня! – кричал Митя на своего мучителя, доведенный до полного исступления. – Все твои выдумки и насмешки! Я и знать-то ее не хочу, и совсем она мне не нравится… Ты все врешь на меня! врешь! врешь! врешь!
Синев с невозмутимостью поучал:
– Во-первых, ты невежлив со своим добрым, старым дядею, – замечаешь ли ты это, о школьник? А во-вторых, врешь-то ты, а не я. Нас, брат, на мякине не проведешь: мы старые воробьи. И от судьбы своей также не уйдешь. И верь мне, как турка Магомету: никто другой, как Липа, и есть твоя Судьба. Вы, молокососы, самой природой устроены и предназначены для развлечения таких сорокалетних пожирательниц мужчин, в промежутке, когда у них день прошел, а вечер не наступил. Поэтому советую приготовиться к капитуляции: пиши в честь ее стихи, воруй ее ленты и носовые платки, выпроси на память прядь ее золотых… гм, гм! с серебрецом кудрей и прочая и прочая, и да будет над тобою благословение любящего тебя дяди!
Сегодня мальчик что-то хмурился, и Синев пристал к нему, уверяя, будто он не в духе оттого, что Олимпиада Алексеевна слишком ухаживает за Ревизановым…
– А на тебя, Митька, – нуль внимания…
– Ну и отлично! ну и очень рад! и оставь меня… – бормотал юноша. – Тебе только бы дразниться!
– Однако сознайся, ты не в духе.
– Хотя бы и не в духе!
– Отчего?
– Что тебе за дело?
– Не отстану, пока не скажешь…
– Ах, Господи! да просто так!
Синев с важною грустью качал головою:
– Мне «так» мало. Это не ответ, но абракадабра. В твои годы слово так переводится на русский язык двояко: или кол за Цицерона, или огорчение в нежных чувствах. Ну! кто виноват: Марк Туллий или тетя Липа?
– Ах, дядя! – вырвалось у Мити, – как можно надо всем смеяться? есть же, наконец, чувства…
– Ага, уже есть чувства! Браво, Митя! мне только того и надо было… Тетушка, пожалуйте сюда: у Мити завелись чувства, которые он желает вам изъяснить…
– Дядя Петя! Я тебя убью!
– Не стоит, Митяй. Убивать, так уж кого-нибудь другого. Замечаешь? Я зову, а она даже не слышит. Прицепилась репейником к своему Ревизанову…
– И что она в нем нашла? – горестно вздыхал Митя. – Только что капиталист.
– Да. А ты – только что гимназист. В том, главным образом, между вами и разница. И вот что скверно: замечено учеными, что женщины гораздо чаще предпочитают капиталистов гимназистам, чем наоборот. Знаешь что? Вызовем-ка его на дуэль?
Митя смотрел маленьким Наполеоном и отвечал:
– А ты думаешь, я не способен?
Втайне Синев находил, что – вполне способен. Мальчик был романтический и яркий. Еще в третьем классе гимназии он убежал было из дома в Америку, к индейцам. Ушел недалеко: нагнали и сцапали его, раба Божия, за Тверской заставою, но он встретил погоню как врага, защищался, как тигренок, и даже пустил было в ход оружие: пырнул товарища, выдавшего план бегства, перочинным ножом.
– Вот ты все надо мной смеешься, – изъяснял он как-то раз Синеву в дружескую минуту, когда тот был в кротком настроении духа и не очень травил его. – А я… я даже Добролюбова читал. Ей-Богу. И все понял. Хоть весь класс спроси. Уж я – такой. Я могу понимать: у меня серьезное направление ума. Ты дразнишь меня, что я влюблен там и прочие глупости. А я – такой: любовь для меня величайшая надежда и сила. Я не умею шутить любовью. У меня чувства. Я не понимаю легких отношений к женщине.
– То-то ты смотришь на тетушку Липу таким сконфуженным быком.
Но Митя не слушал, задумчиво смотрел в пространство и твердил:
– Я ведь в маму родился… Люблю папу, но я не в него, а в маму… Я, коли что, – на всю жизнь. У меня это просто. Весь класс знает…
– Ты что же, Олимпиаду-то на необитаемый остров увлечь, что ли, собрался? Так не поедет, поди… А любопытно бы посмотреть тебя Робинзоном, а ее Пятницею. Впрочем, какая же она Пятница – целая Суббота!
Юноша горько улыбался, презрительно пожимал плечами и декламировал из «Горя от ума»:
– «Шутить и век шутить – как вас на это станет?»
Другою постоянною жертвою, отданною на произвол Синева, являлся супруг Олимпиады Алексеевны – Иаков Иоасафович, с его почти маниакальною страстью к истинно стенобитным каламбурам, шарадам, юмористическим стихам…
– Поедемте, Иаков Иоасафович, пообедать в новый ресторан: говорят, хорошо кормят, – приглашает Ратисова приятель, а Иаков Иоасафович ошеломляет его в ответ:
– Почему же в ре-сто-ран, а не в до-двести-язв?!
Однажды Синев, заспорив о чем-то с Олимпиадою Алексеевною, воскликнул:
– Бог с вами, тетушка! «Переклюкала ты меня, премудрая Ольга», как говорил, попав впросак, один греческий царь… Я уступаю и отступаю…
Он попятился и отдавил ногу стоявшему прямо за ним Ратисову.
– Ох, – застонал этот, – если это называется у вас отступать, то каково же вы наступаете?
– Виноват, дядюшка.
– Бог простит, – со снисходительным величием извинил добряк и таинственно подмигнул. – А каламбурчик заметили?
– Прелесть! – восторженно воскликнул Синев. – Вы всегда такие родите или только когда вам наступают на мозоль?
– У меня юмор брызжет!
– Вы бы в юмористические журналы писали? а?
Ратисов замигал еще таинственнее:
– Пишу.
– Ой ли? – восхитился Петр Дмитриевич. – И ничего, печатают?
Иаков Иоасафович самодовольно подбоченился:
– С благодарностью.
– Скажите!
– Ценят. Вы, говорят, ваше превосходительство, юморист pur sang, а нравственности у вас – что у весталки. Вы не какой-нибудь борзописец с улицы, а патриций-с, аристократ сатиры. Эдакого чего-нибудь резкого, с густыми красками, слишком смешного, но семейного у вас – ни-ни!
– Под псевдонимцем качаете?
– Разумеется. «Действительный юморист» – это я. Я было хотел подписываться: «Действительный статский юморист», эдак слегка намекнуть публике, что я не кто-нибудь, не праздношатающий бумагомаратель, но цензура воспретила, оставила меня без статского… Знаете: детей оставляют без сладкого, а меня без статского… Мысль! позвольте карандашик: запишу, чтобы не забыть, и разработаю на досуге.
Синев, конечно, не замедлил разболтать этот разговор Олимпиаде Алексеевне, и с тех пор бедному каламбуристу не было житья от жены: она походя дразнила его то действительным статским юмористом, то действительною статскою весталкою.