К книге
Кавказский пленныйСтраница 28
67%
Страница 28
28

Леша спешил, но и артель уходила, они шли один за другим. Он стал. Артель тоже стояла. Он кричал им: «Э-эээй! Э-ээй!..» – и никто из них головы не повернул. Стояли. Но едва он шагнул, артель тут же двинулась вперед.

Я так тщательно описывал состояние, в котором Леша-маленький спешит за почудившейся ему артелью, а групповой мираж то замирает, то движется вновь, я так сопереживал, что это чувство человека, который отстал и догоняет, вошло в меня неприметно и вошло, по-видимому, глубоко и значаще. (И гораздо прежде, чем я его в себе осознал. Чувство пришло загодя. Такое бывает.)

* * *

Он не понимал, что он стал нужен. Он не видел себя ни из своего прошлого, ни из нынешнего, а замечательным даром своим он, конечно, не мог и не умел (по детскости своей, по малости ума) ни разбогатеть, ни определить жизнь. Но кормили его теперь лучше и неплохо одевали, дали сапоги; Егор Федяич охотно брал его в артель, и, как только сходил снег и погода позволяла, они шли через горы и в обход по долинам, шли с ним бок о бок и даже помогали ему идти, если крутизна или брод реки. Но ранним утром, сомлевшего в тепле (он очень в пути выматывался, уставал), они бросали его и уходили вперед. Он, бедный, ужасался, просыпаясь, ведь он им теперь свой, ведь они вроде бы ладят, говорят с ним теперь куда ласковее – да как же они снова его бросают? за что?! Уже было успокоившийся и уже поверивший, как все слабые духом, что отныне его любят и будут любить всегда, он вдруг просыпался, оглядывался поверх остывшего костра, и сердце ухало: опять бросили, опять один!

Он не знал, что они должны были его бросить, считалось, что его редкий (и пока еще несильный) дар пробуждается именно в одиночестве, в засыпающем, зябком теле. И, вскочив с земли, испуганный, клянущий свою переменчивую судьбу, Леша вновь спешил за ними. Но и за весь следующий день догнать их не удавалось; тогда он где-то ночевал, разводил костер, не увязывая никак свой ночлег с тем, что на обратном пути именно здесь они остановятся и почти всегда найдут сколько-то золота. Золото тянуло его к себе, но он мог и не осознавать этого. Оно само его тянуло. А некоторые говорили, что он слышит золото своими кривыми руками. Шрамами своих криво сросшихся рук.

Хотя ночлег по его неумелому костровищу найти и отличить нетрудно, все же они говорили ему: когда ночуешь, Леша, замечай или, может, зарубку на кусте сделай, а то воткни ветку, колышек у ручья, чтобы виднее. «А зачем?» – спрашивал он, подымая свои глаза, полные голубого тумана. «Ты не спрашивай, Леша, ты делай!» Так и было: и они намывали себе золота с первым же легким песком. Изредка он слышал и самородки. В старухиных рассказах иной раз оспаривалось, во всяком случае, ставилось под сомнение, что он слышит разбитыми руками. И, скажем, известный уральский самородок Олень (353 грамма; в виде оленя, как бы замершего в высоком прыжке и повернувшего голову влево) найден был Лешей-маленьким еще до нападения тех волгарей, в возрасте одиннадцати лет, когда он выковырнул желтяк палкой на каком-то привале, вдруг заигравшись и уйдя от старателей по ручью ниже.

В других рассказах оспаривалось и то, что Лешу убили. Его подстерегли, но не убили, а только вновь отбили ему руки (уже ранее кривые?), чтобы были там новые шрамы и чтобы наново сросшимися руками он больше уже золота не слышал. Но он слышал. (Ему становились все понятнее поступки взрослых и все менее понятен он сам. Он слышал, вот и всё.) Кстати, и завершались рассказы более естественно – финалом, в котором отстававший Леша однажды отстал совсем. Он заплутал ночью в горах и к артели не пристал. За перевалом, пройдя леса, будто бы вышел он к хутору староверов. Жил там год. Затем он вроде бы летом объявился с лесосплавщиками возле Листюган. А далее след его теряется.

Отбившийся, он мог попасть к людям, которые не знали ни о его чутких руках, ни о золотой охоте, и понятно, что там слухи о нем сами собой кончились.

* * *

После его смерти (или после исчезновения?) стали мало-помалу разыскивать и заново проверять места, где когда-то он ночевал, а также те места, где еще совсем мальчонкой таскался за артелью Федяича. В золотоискательстве к тому времени появились новые приспособления, пришла техника грохотов, пришли и новые люди с размахом – эти без смущения перемывали мытый песок и рылись в копаном, дабы копнуть глубже. Были дотошны: расспрашивали бывалых артельщиков, ух, молчуны, сколько верст мог отмахать Леша за день и сколько за ночь и не помнят ли они, с какой стороны костра любил спать подросток.

Вдруг стало известно, что на том месте, где взяли артельщики большую глыбу малахита (в трещине которой Леша когда-то уснул), в глубокой вмятине, оставшейся на земле после выкорчеванного камня, копнув, нашли самородки. И вот уже артельные «шлихи» (черный железистый песок после промыва) считались метой. Прошел слух, что этот юнец, этот Леша, вовсе не был сонным, и вялым, и ленивым от природы и что отставал он от Федяича и артельщиков вовсе не от слабости и не от лени. Его звало золото, оно беспрерывно его звало, тянуло, манило, путало ему мозги и клонило в сон. В горах он потому и засыпал на ходу, потому и отставал.

Годы шли, а дошлые купцы и старатели по-прежнему приманивали подарками, хорошей выпивкой или деньгами уже совсем состарившихся тех артельщиков: а вспомни-ка, мил-друг, вспомни, дедушка, где и как в молодечестве своем ходили вы с покойным Егором Федяичем, когда был с вами и ночевал ваш младший артельщик Леша?.. Не места ночлегов, а хотя бы тропу указать – и то было много, и то сулило удачу и успех. И какой-нибудь старец лет под девяносто уже плохо видел и уже совсем ничего не соображал, но его водили, а даже и несли на руках или на грубо сколоченных носилках через какое-то труднопроходимое место, если отказывали ему его старые ноги, – более полувека спустя! Шумит ручей, идут через ручей человек десять-пятнадцать, и двое, обливаясь потом, несут полуслепого старца. Как вождь племени, старец поднимает руку и слабо иной раз шевелит пальцем: туда, мол, пойдем или вроде туда – сейчас припомню!..

Все стоят на месте и ждут. Шумит ручей. А старик лежит на жестко сбитых носилках и стонет. Забыл, кто он и зачем он здесь. Он думает о новой шапке-ушанке. Он не понимает, почему его все время куда-то несут, тащат, и просится домой: говорит «отпустите меня» – и плачет.

* * *

Я рассказывал Лере, что на Урале – в Рудянске, в Каймыке, на Еж-горе – живут такие замечательные люди, крепкие, грубоватые, сильные духом. Я переносил дела легенд в настоящее время и населял округу то лихими, отчаянными шоферами, то (еще лучше!) взрывниками, которые без раздумий жертвовали жизнью ради друга, гибли, горели, задыхались в забоях, и Лера, девушка того романтичного времени, тихим своим голосом восклицала:

– Как это хорошо, как чудесно!

Мы приходили иногда к ним домой, и Лера говорила: мама, мама, послушай, как он рассказывает; и Анна Романовна, обернувшись ко мне, строго смотрела, и я опять про Урал и опять с чувством. И словно бы синие контуры гор, словно бы рядом. Но оттого что меня слушает мама Леры, я волновался и, рассказывая, слова ставил как-то странно, не в порядок или же, излишне и совсем не по поводу вспыхивая, впадал вдруг в чувствительность.

Анна Романовна уже тогда была седа, лет пятидесяти пяти. Она была немногословна. Иногда мы вместе ужинали; уют малой семьи, Анна Романовна накроет стол, около получаса сидит с нами – затем незаметно уходит.

Но в тот раз она еще не ушла, а я все говорил, какие замечательные люди (характеры!) у нас на Урале, какие они сильные, как они ищут золото и руды, – а какие там сосны, камни, изгибы рек!.. Цикорий с молоком, который так вкусно готовила Анна Романовна, остыл. И нетронутый сыр лежал передо мной – я говорил. И помимо вольно уже сносило в незнаемое и немереное русло. Да, мол, там – люди, там – настоящие трудовые руки, а мы…

– А мы – всего лишь студентики, говоруны. Что можем мы? – И тут я чуть поднял свои руки, которые показались мне при вечернем освещении тонкими и слабыми, если не жалкими. – Что можем мы?!

Ностальгический ком подкатил вдруг к самому горлу, и я заплакал. Заплакал явно, со слезами, что было весьма неожиданно (для меня самого тоже). Я, конечно, не всхлипнул более двух раз, но для впечатления и двух вполне хватило. Возникла пауза. В наступившей тишине я сидел за столом и смотрел в свою чашку с остывающим молочным цикорием. Анна Романовна сказала:

– Странный вы мальчик, Гена…

Она понимала, что мне надо помочь как-то выйти из молчания.

– А сыр вы еще не ели. – Она подала, почти вложила мне в руку кусочек сыра и свежайший белый хлеб.

Я жевал; от благодарности за сочувствие слезы, как водится, с новой силой подкатили к горлу, но теперь я уже сдержал, отпустило. Я вздохнул с облегчением. Наконец поднял лицо. И даже улыбнулся: вот, мол, как бывает!..

Анна Романовна уже с иной по оттенку (но тоже мягкой) интонацией повторила:

– Вы странный, Гена. И вы такой еще смешной мальчик.

Она была сдержанна и была добра.

* * *

Однажды Лера поехала к подруге в Подмосковье и поздним вечером должна была вернуться домой, я звонил раз, другой – Анна Романовна отвечала мне, что Леры еще нет. Я звонил и звонил каждый час.

В первом часу ночи, когда от волнения голос у меня уже срывался, Анна Романовна сказала:

– Гена, вы не волнуйтесь. Вероятно, Лера заночевала у тети Вероники.

– Как не волноваться?! Она же такая… она такая… – Я не мог подобрать слова.

А Анна Романовна спокойно и по-матерински уверенно продолжила:

– Лера очень самостоятельна.

Я был поражен: я был уверен, что Лера хрупка, нежна, мягка, робеет в разговоре – я такой ее знал и видел, – но при всем том она, оказывается, самостоятельна . На следующее утро в институте, пробравшись через весь ряд студентов, как это обычно и бывало, я сел возле Леры. Лекция уже началась. Но студенты еще шумели, рассаживались. Лера коснулась меня плечом, шепнула – здравствуй, но мне ее шепота и прикосновения было мало, я строго спросил: что ж, мол, не позвонила и не успокоила, что заночуешь у тетки? Лера ответила:

– Не могла решиться: ехать домой или не ехать. Я позвонила маме, когда уже ушла последняя электричка.

– Да ты, оказывается, самостоятельна! – с иронией сказал я, после чего словцо у нас стало одним из любимых.

Словцо привилось и у сотоварищей-студентов, с которыми я вместе жил.

Если кто-то из нас вполне невинно говорил, что идет подышать воздухом или, к примеру, пообедать: «А ты, оказывается, самостоятелен!» – успевал сказать ему вслед я, или другой, или третий наш сотоварищ, и все четверо, включая и уходящего подышать, громко и неудержно смеялись, хотя что было в том смешного – не знаю.

* * *

В перерывах меж лекциями (и шепотом на лекциях) студенты обсуждали горькую публицистическую статью, вышедшую только что в «Новом мире». Я был как все – я невероятно в тот день разгорячился и даже к вечеру, когда пошел провожать Леру домой, не мог успокоиться. Сродни откровению: мы теперь знали прошлое, но ведь и прошлое теперь знало нас – и словно бы ждало. (Нам воздается не за узнавание чего-то, а за запоздавшее знание нас самих.)

Мы шли каким-то длинным переулком. Темным. Я говорил о репрессированных и о продолжающейся до сей поры – все еще! – реабилитации. Я пересказывал Лере подробности возрожденных послелагерных судеб, передавал ходившие там и тут слухи, затем сердце мое забилось, защемило, и я заговорил о человеческих страданиях: о жестких нарах, о шмонах, о перекличке среди ночи, – я говорил, пылал, я хотел приобщить ее, втянуть в переживание, но Лера оставалась Лерой, молчаливой, какой была всегда.

В тот вечер я внезапно вспылил. И спросил прямо, требуя ответа:

– Почему ты молчишь?.. Одно из двух: или ты считаешь, что я неискренен, или тебя совсем не трогает то, что я говорю?.. Нет, нет, Лера, ты ответь: трогает тебя это или нет?

И она вдруг обняла меня, прижалась. В переулке было темно. Вот так стоя, прижавшись, – я не видел ее лица, но слышал – шепнула:

– Трогает.

И отстранилась.

И мы опять шли рядом. Я был потрясен этим первым нашим объятием, потерял способность говорить.

* * *

Чтение статьи в «Новом мире» продолжалось и на другой день, на лекциях. Помню, чуть опоздавший, я сидел в лекционной аудитории на самой верхотуре; вид оттуда был отличный – и уже на моих глазах голубая книжка журнала попала к Шитову, левая сторона аудитории, скорочтец Шитов минут за пять, если не за три, пробежал глазами и передал дальше, Козловой, она и Млынарова читали вместе, скосив глаза, плюс сверху, вытягивая длинную шею, читал Гаврилов. Передавали журнал вниз – и снова вверх. Иногда вдруг выхватывали из рук. Но лица внешне непроницаемы. Передали Тодольскому, затем Сергееву…

Второй экземпляр, что на правой стороне аудитории, я заметил не сразу, журнал был обернут в обычную разлинованную бумагу и передавался осторожно. Наконец я засек: это было прямо подо мной, через Раненскую, Кожина и Глуховцева журнал двигался строго по диагонали. Я даже наметил его дальнейшее движение пунктиром: Рогов – Сычев – Оля Ставская. Взаимное их перемещение уже тогда подделывалось под некие две упрощенные судьбы. Левый экземпляр метался, как голубой мотылек, туда-сюда, в то время как правый, неприметный, словно бы замыслил пересечь тихо и без свидетелей все море студенческой аудитории, стремясь шаг за шагом, неуклонно к противоположному берегу. А лектор читал. Затем его сменил другой лектор, всего в тот день было шесть лекционных часов и четыре из них в той же аудитории, что считалось большим удобством.

* * *

Некоторые из наиболее старательных наших однокурсников – точнее, однокурсниц – вели дневник; и дневник этот сохранили. Так что сейчас, задним числом я мог бы попытаться более выразительно воспроизвести те дни (с точки зрения студента), если бы не опасался, что хроникальность и сам дух того знакового времени оттеснят перу и мою любовь к ней. Было же как раз наоборот: любовь оттеснила.

Предыдущая главаГлава 28 из 42Следующая глава