Но он все корит:
– В груди не то. Надо, чтоб в глазах прыгало.
А далее дядя Павел со светлым, красивым лицом. Далее его жена Анна Васильевна. А там и дядя Кеша – без левой руки, восемь ранений, три медали, покалеченный, когда сидел у орудия, забивая гвоздь в своем сапоге. На днях у него умерла жена. Дядя Кеша сидит тихий, однорукий, выпивший уже все десять рюмок, а больше ему нельзя, – он не слышал про того обезьяна, он не слышал про примирение двоюродных, он ничего не слышал. Он смаргивает слезу среди шума застолья и все что-то шепчет себе самому.
«Песню-у! Песню хотим!..» – орут там и здесь.
За дядей Кешей, за дядей Павлом и наискосок от Анны Васильевны сидит дядя Сережа, человек особенный. Он и детей-то своих поколачивал как-то особо, а жену изводил даже и страстно, не без таланта, от чего она дважды пыталась повеситься. «Песню-у-у!» – орет он сейчас. Всегда в движении, энергичный и шумный зачинатель многих дел, дядя Сережа эти дела бросал на полдороге. Из исключительной своей суетности он как-то влез в крупную по масштабам поселка спекуляцию, а затем передумал, помчался в милицию каяться, чем и посадил своего соседа и сотоварища на два года. Сам уцелел.
Когда были под следствием, он похаживал к жене соседа и клянчил деньги: «Не то расскажу всю правду – и его посадят», – вымогая, он брал у нее червонец за червонцем, а на суде выложил все, что спрашивали и что не спрашивали. Держался он на суде гордо: «Я, товарищи, одумался. Совесть вовремя заговорила. Что-что, а совесть еще не усохла»; соседу дали пять лет, которые после кое-как скостили до двух, а он, дядя Сережа, отделался штрафом, который чуть ли не весь возместил из соседских же денег. Еще до суда, вымогая, он спал с женой соседа. Велеречивый, напористый, хваткий, он вновь и вновь говорил ей: «Не то всю правду на суде выложу», – денег же у жены соседа было немного, а значит, плати валютой. Когда соседа упекли на два года, он приучил его жену к постели с выпивкой. Позднее, сидя в единственной поселковской пивнушке, что рядом с баней, он рассказывал мужикам о некотором ее постельном бабьем любопытстве. «Нравлюсь я ей, – пояснял. – Но я-то от таких ухожу. Попробовал – и порядок».
В застолье шумный, дядя Сережа орет, требуя любимую песню, а через пять лет он будет умирать от рака, и тогда долгое родственное застолье (плюс хмельное философствование старика бухгалтера насчет обезьяна) аукнется в нем странным образом. Дядя Сережа, умирающий, позовет жену. Позовет и детей. И тоже спросит:
– Неужели и я не останусь в вашей памяти – неужели забудете?
Он скупо заплачет. Он будет знать, что умирает. Он подзовет ближе жену, которую бил и мучил и которая дважды пыталась повеситься, и тихо – отдельно уже от детей – горестно ее спросит:
– Неужели я не останусь в твоей памяти, Нина?
И умрет. И – не останется в памяти. Потому что Нина забудет его зло, и его дерганье, и перекосы. И будет вспоминать и печалиться как бы совсем по другому человеку, хотя и с той же фамилией, с тем же именем, с тем же отчеством. Вспоминая, тетка Нина будет вздыхать: «Да-а. Был у меня муж, умер уже. Хороший был. Ласковый…»
А вот и раскат: то особенное и пугающее нарастание звуков, когда легкие захватывают воздух чрезмерно, чтобы как по ступеням возносить к небу свой звуковой напор: и бес-пре-рыв-но-гром-гре-ме … На верхах поющие выкладываются, отдавая уже и последнее. Запас воздуха на исходе. Глаза ищут точку, чтобы опереться, после чего возникает предельное напряжение: гр-е-ме-е-е-э-э-эл … – и вот звуки мощно выносятся за предел, а на лицах появляется разрешающая (исчерпывающая на миг) улыбка, удовлетворенье, радость: можем, ай да мы, вот они мы. Женская втора взлетает теперь, как бы забегая вперед, и справа и слева, но не обгоняя. Огромные поля и пространства сливаются в точку. Это мы. И пусть нас забудут. Пусть совсем нас забудут. Это мы, пока мы живые. Неужели забудут! .. Песня сходит на нет. И звучит последнее, значительное, как сами пространства:
И пала, грозная в боях,
Не обнажив мечей, дружина-а-а…
На день четвертый спад: все они валяются в лежку, вялые, похмельные, лежат там и здесь вповал… Встанут, хлебнут, похрустят полумертвым огурцом, скрипнут зубами, покурят – и заново в лежку. А какие ж прекрасные были три дня! Как садились за стол, как кричали, как родственно-неродственно целовались и как пели.
Если копать еще – мне одиннадцать лет: время голодное, а лето суетное, и матери в связи с обстоятельствами надо было куда-либо меня приткнуть, но куда?
Помыкавшись, мать отправила уравновешенного мальчика в пансионат слепых, где заведовал и тихо правил полуслепой и дальний наш родич. Конечно, я был там незаконно. И целое лето объедал слепых. Там же томилась одна бедная девочка и тоже, вероятно, их объедала: нас только и было двое детей, вялых, с ссохшимися желудками, и, может быть, мы вмешивались в их общий котел не так уж ощутимо. Тем более меж нами – меж нею и мной – почти мгновенно возникла детская любовь, отчего мы почти не ели.
Слепые (их собрали со всего района, а возможно, области) находились именно на той стороне реки, хотя и несколько ниже того места, где Пекалов вышел с подкопом. Река осталась рекой, и два слепца, выбравшиеся когда-то через подкоп первыми и попавшие в топи, погибли где-то здесь, неподалеку; и, во всяком случае, за долгую ту ночь они вполне могли добраться, сместиться по берегу как раз сюда, погибая и клича на помощь.
День девочка и я проводили у реки, плавая, гуляя по лесу, а даже и ссорясь, потому что Сашенька, так ее звали, не утаила, что в прошлом году у нее уже была любовь: ее одноклассник Толя. Одиннадцатилетний мальчишка, я лишь благородно вздыхал: «Понимаю: у вас это серьезно…» – но вскоре я очень переменился; я уже не был столь благороден и, едва выяснилось, что мы с Сашенькой тоже любим друг друга и что у нас тоже серьезно, стал ревновать к ее прошлому, недостойно выпытывая подробности или же вспыльчиво говоря: «Ну и катись к нему!..»
За все лето полуслепой зав два или три раза зазывал меня к себе и по-родственному спрашивал, как, мол, живется, на что я смущенно мялся и мычал – живется, мол, хорошо.
– А как спишь?
– Сплю хорошо.
– А как с едой?
– Хорошо…
Я боялся, что он о нашей любви что-то пронюхал. Вечером Сашенька приходила в отведенную для меня старую, протекавшую палатку, стоявшую на отшибе у слепцов, приходила с опаской, и мы целовались именно вечером, в темноте, и ровно один раз в день, полагая, что целоваться больше – это уже вести себя как взрослые. Мы сидели в палатке, и в десяти шагах от нас Урал плескал волной. Я тогда уже покуривал и потому непременно задергивал полог, но дым валил, и Сашенька некоторое время прогуливалась возле палатки, чтобы не засекли. А как только я выбрасывал окурок, мы садились вместе бок о бок и долго молчали – Урал шумел, и мы тихо, по-сиротски, слушали удары волн. Или же их мерный шлеп. Видели мы и ночную лунную дорожку в раздернутом пологе палатки.
Слепые, конечно, поразили нас; к примеру, я шел к Сашеньке днем, чтобы позвать ее на реку (или же она шла к моей палатке: она размещалась с поварихой), – я шел по берегу, а меня вдруг окликали: «Николай?..» – я шел дальше, не был я Николаем (а Сашенька говорила, что, когда ее окликают, она обмирает), и некоторое время слепой вновь чутко вслушивался. Осознавший ошибку – по шагам, – он вновь окликал: «А-а… Сережка! Чего я не узнал тебя сразу?» – а я не был и Сережкой, молчал, шел своим путем, а если это была Сашенька, она вновь обмирала и с сердцебиением быстро-быстро шла берегом дальше. Слепой стоял и смотрел вслед.
Их было десятка полтора – и для двоих детей было непросто не вступать с ними в контакт, о чем зав предупредил нас с самого начала. Он сказал, что слепые привязчивы и что слишком радуются всякому новому человеку, а потому их надо обходить стороной. Возможно, зав побаивался, что, и впрямь привязчивые, они станут интересоваться и, расспрашивая, от нас же и узнают в конце концов, что живем мы за их счет, из их котла. Короче: был уговор обходить. А они так тоскливо бродили по отмели или же сидели, всё подбрасывая и ловя гальку, и, когда я шел мимо, не только слышали меня, но и чуяли по дыханию. Они чуяли, что курящий: «Николай… Иди же ближе!» Курцов среди них было трое, их знали, и меня окликали одними и теми же именами. Сашенька же была еще худее, чем я, и поступь ее была так легка, что слепцы окликали не всегда, а только смотрели, ведя незрячими глазами вслед и принимая ее за птицу.
Когда Урал в непогоду шумел, они вдруг собирались на берегу и стояли живым, колышимым рядом на самой кромке мокрого песка. Они как бы вышли из того подкопа. К ногам их подкатывались волны. Вперив белесые глаза, слепцы глядели на ту сторону реки (примолкшие, они как бы тоже ждали спасения), они часами вот так стояли, вытянув шеи и вглядываясь туда, а река гнала волну за волной. Что-то их там манило.
Ели мы врозь, и потому не видел и не помню, как они едят, как передают тарелки. Но зато мы видели, и не один раз, как они входят в реку, когда Урал тихий и ласковый, когда всюду развал голубого неба с солнечным шаром посредине, и жара, и самое время войти в воду. Они входили всегда в одном месте – вероятно, где было меньше камней и выверенное песчаное дно. У берега Урал мелел, так что идти слепым приходилось довольно долго: неторопливые, они шли след в след, растянувшейся цепочкой, а там, где уже синела глубина, они помогали Кирюше. Толстяк слепец, возможно водяночник, жирный и подрагивающий от страха, был зримой противоположностью всем им, поджарым и стройным. Там, где глубже, они останавливались, смыкаясь и даже теснясь, после чего помогали толстяку слепцу войти, он же хныкал, поскальзывался, боялся упасть; толкая и того и этого вздутым животом, он переходил к очередному в цепочке, а растопыренной ладонью уже тянулся к следующему. Так, передав его из рук в руки до известной глубины, они наказывали: «Кирюша, тут плавай. Дальше не ходи!» – был ли он слаб умом или же плохо плавал, трудно сказать. Урал знаменит тонущими, а в тот год тонули чуть ли не один за одним. Кирюша боялся. Шумный, он плескался, как кит, ни на шаг не смещаясь с указанного ему пятачка.
Заплывшие далеко слепцы разбивались кто с кем, вероятно, общения ради, а может быть, чтобы знать и советоваться о возвращении на берег. Они часто вертели головой, как бы стараясь лучше и точнее сориентировать в луче мокрое лицо. Впрочем, они хорошо знали, где берег, и, возможно, просто подставляли солнцу лицо и глаза. Либо двое-трое мужчин, либо мужчина и женщина – так они рассредоточивались, так и плавали. Женщин среди них было всего две, слепенькие и довольно миловидные, молодые. Купались они всегда нагие, и мужчины и женщины.
Сначала они долго возвращались по мелководью, брели, а у самого берега приостанавливались. Вернувшиеся разрозненно, они не ожидали остальных – двое, нагие, они останавливались на миг, чтобы сделать с мелководья первый шаг на землю . Мелкая волна еще щекотала ту ногу, что в воде, а ступившая на землю уже живо подрагивала, примериваясь к прочной тверди. Ступив, они вновь вспоминали, что они слепы, и что галька может быть острой, и что всякий куст встретит в штыки. Он уже стоял на земле насторожившийся, и теперь Она тоже делала первый шаг… Свершилось. Они стояли на берегу, оглаживая друг друга от воды, смуглые и смеющиеся. Но вдруг смех смолкал, и на короткое время они вновь вперяли бельма в реку – в сторону того, тревожащего их берега.
Личные беды личны: тонки и смутны по восприятию, и правильнее их оставить про себя. Но как быть, если не все понимается ограниченным, односторонним своим опытом?
Когда я увидел копателя сквозь время, он стоял, опершись на лопату, и ответил мне, что он спешит и что ему пора копать. Он стоял в подкопе. Было тускло от лампы. И помню: он сказал, что торопится. Но, может быть, он тоже видел! И, возможно, ему тоже было тяжко в своем подкопе и он так же хотел понять означившегося меня, как я его.
Может быть, он провидел меня через толщу дней и лет, и вот он стоял, опершийся на лопату, и смотрел, как в палате на больничной койке в бреду лежит разбившийся человек, лежит лицом вверх и без возможности повернуться. Возможно, в тот миг мы желали друг от друга одного и того же, он – надеясь на мое, я – на его прозрение и силу, оба бессильные, что и было определяющим в иновременном нашем соприкосновении. Он копал – я лежал в бреду. От неожиданности мы оба насторожились. Мы не успели обрадоваться. Каждый, замкнувшись, все еще оставался в своем, что и было главным в этой краткой встрече. Встретились… Души молчали, не сознаваясь ни во взаимном страхе, ни в опасении заразы чужих чувств, протиснувшихся впрямую через толщу веков.
– Тороплюсь я. Надо копать… Чего тебе от меня надо?
И он замолчал, но ведь, ничего не требуя и ни на что не надеясь, я хотел лишь знака или полслова, лишь этого я и хотел, и ведь не только себя ради. И вовсе не таилось во мне тщательно запрятанное желание вмешиваться в чужие жизни.
Я ждал, пока этот неконтакт хоть чем-то окажется или во что-то перейдет: как ни молчи, в движение уже пришла и замкнулась на себе связка направленных усилий. Я верил этому, больной, и не только потому, что за свою физическую немощь, а также и за свой тупик мы вымещаем всюду, где нам дается. Пусть плохо, а даже и постыдно уходить от своей действительности, но ведь психика сама в метаморфозе освобождает себя, если ей непереносимо.
И не было самовыражение местью за некие разочарования. Пекалов овладел не землей, но пядью: он был слишком купчик для героя, слишком мелок и сбивчив для фанатика, слишком неукротим для тотального неудачника: он был всячески мал сравнительно с ними, однако же он был равен им всем своим упорным копаньем: он подтвердил природу человечьей тайны, что приоткрывается лишь в те минуты, когда человек не бережет себя.