– Силы небесные и силы земные… – бормотал он, стуча, клацая в страхе зубами.
Кое-как высвободив, он поволок Пекалова по подкопу назад, придерживая его расплющенную руку. Он спешил. В темноте он спотыкался, ронял Пекалова, подымал и волок вновь.
– Силы небесные и силы земные… – причитал, всхлипывая, старый вор.
Лишь выйдя и вытащив Пекалова из подкопа, Кутырь понял, почему они там не увидели света: была ночь.
А рванувшиеся вперед слепцы, как и положено слепым, отсутствия света не испугались. Более того: не слыша погибшего, они решили, что третий их товарищ уж там, впереди, и устремились к выходу. Они вылезли быстро. На той стороне реки, в кустах и в провалах болот, они громко кликали и звали Богоматерь, которая теперь их почему-то оставила, не слышала.
С этого берега ночью их тоже никто не увидел и не услышал: поселок спал. Слепцы метались, проваливаясь в болоте по пояс, и уже не звали Богоматерь.
– Люди! – звали они. – Люди!.. – А потом, уже почуяв беду и гибель, звали своего поводыря, кричали, что они ему все простят.
– Мальчик! Мальчи-и-ик!.. – ласково, по-женски звали и кликали они.
К утру их уже не стало. Мечущиеся по болоту и сплошной топи, хватаясь за ветки кустов, они мало-помалу отдалились друг от друга и утонули, найдя мукам конец.
Знахарь отнял Пекалову руку чуть ниже локтя; культя подсохла, но обмотку еще держали. Пекалов очнулся в домишке, в хибарке близ церкви, где из призрения уже жил спившийся мастер по малахиту, человек когда-то известный и небедный. Ухаживала там и прибирала богомольная старуха. Пекалов был, по-видимому, не в себе, потому что, очнувшийся, стал рассказывать старухе, какой мягкой была потерянная его рука (говорил и смотрел на культю), и как ловко держала рука свечу, и как хорошо он помнит, что меж указательным и безымянным пальцами у него сидела малая родинка, – где же она?.. Старуха, не ответив ему, где родинка, сурово прикрикнула:
– А ну молчи!
И добавила:
– Станешь еще заплетаться – прогоню, и живи милостыней.
Старуха принесла куриный навар на ночь. Пекалов выпил, а сам все думал теперь о подкопе – можно ли ходить там? А если земля рухнула – и подкопа вовсе уж нет?.. Он взволновался. О подкопе и заикаться было нельзя. Он знал, что ни помнить, ни думать об этом не надо, что богомольная старуха в слове тверда и что, пожалуй, выгонит его как собаку, но желание проверить подкоп усиливалось. Осторожность и страх привели лишь к тому, что возникло детское желание пойти туда потихоньку: пойти ночью, поглядеть и скоренько, незаметно вернуться. Он припрятал спички. Спохватившийся (он охнул), он попробовал зажигать свечу единственной рукой, чиркая спичкой о ремень, – получилось! Это было важно, теперь он мог ждать, когда стемнеет и когда старуха уйдет. Он ждал; он все поглядывал на синие сумерки в окнах – так и уснул, и сон был, что он идет по подкопу.
Проснувшийся ночью от несильного и ровного стрекота дождя, он понял, что много проспал и что надо спешить, если он хочет незаметно вернуться. Он тихо вышел из дому. Покрывшись дерюжкой, он быстро шел под дождем, а едва лишь добрался до знакомого места, дерюжку отбросил и нырнул в подкоп. Место стало совсем знакомым, знакомее не бывает, и он счастливо засмеялся, как ребенок, нашедший свое.
Теперь не во сне – теперь он шел наяву, и как же здесь все переменилось: осенняя вода намыла в подкоп всякой дряни, пахло разлагающимися отбросами, а поверху, помимо их же трудового дерьма, плавал обильный сор. Пекалов шел по колено в воде. Удерживая свечу и боясь, что вода станет еще выше, он догадался переложить несколько спичек из кармана за ворот (однорукому, ему пришлось для этого задуть свечу и потом снова зажечь).
Но вода становилась ниже и ниже, а потом совсем сошла на нет, зато теперь он натыкался на завалы, падал, ронял свечу. Подкоп сделался узким. Они работали здесь, когда людей стало мало, копали, уже не заботясь о ширине, так что теперь свежие осыпи сузили проход до невозможности. Став на колени, он отгребал и очищал проход заново. Он часто ударялся о свод головой. Свеча погасла. Он лез на коленях и даже полз, хватаясь рукой за выступы и подтягивая тело, как червь. В конце пути он почувствовал застарелый запах мертвечины; судя по тому, сколько он прошел и прополз, где-то здесь истлевал слепец, раздавленный камнем. Это значило, что и валун рядом. Когда Пекалов ткнулся в валун плечом, послышался шорох, и Пекалова придавило сползшей с валуна сырой шапкой земли и глины. Он задергался, выбрался, как выбирается червь из осыпи, после чего и увидел серенький проблеск света.
Выйдя наружу, он прикрыл глаза ладонью: было как удар, он вылез прямо на восходящее солнце.
Едва он ступил на болото, его охватило почти детское, огромное счастье; солнце заливало и осоку, и кусты, и реку – он прыгал, скакал с кочки на кочку, забыв, что хотел таиться. «Э-э-э! О-о-о!.. А-а-а!» – кричащий, он протягивал руки к людям на той стороне, как бы делясь с ними радостью. Первые поселковские люди, вышедшие поутру кто на базар, кто по раннему делу, не услышали его, но услышали птиц. Встревоженные появившимся человеком и его криками, птицы взлетали, галдели, кружили над рекой – люди не могли их не заметить, тогда-то они заметили и крохотную фигурку человека, который бегал, скакал там по кочкам и кричал им, простирая руки. Поселковские люди все же узнали Пекалова: он кричал, махал, крутил культей, единственная его ладонь посверкивала на солнце.
Тогда-то поселковские люди, вглядевшись, увидели нимб. Они не знали, что за месяцы, когда рылся подкоп и – плюс – месяцы, когда покалеченный Пекалов приходил в себя, он поседел; люди только и видели некий белый свет над его головой, видели, что он, молодой, бегает, и кричит им, и ликует.
Больше никто из поселковских его не видел. Некоторые женщины уверяли, что тогда же к молодому Пекалову, осененному нимбом, подлетели ангелы – два ангела, – подхватили его под руки и унесли на небо.
А через сто лет, когда наладились дороги и когда на той стороне тоже вырос поселок, меж поселками появился связующий мост, сначала деревянный, а рядом, у въезда на мост, поставили часовню. На стене – изображение. И до самого недавнего времени картинку, пусть сильно поблекшую, можно было видеть и различить: ангелы возносят человека на небо. Ангелы изображены с руками и крыльями. Тело возносимого ими и взлетающего человека завалено несколько набок, потому что ангелу, который придерживал и подхватывал однорукого слева, не так удобно, как ангелу справа.
Есть мнение, что состояние бреда исключительно, но не интимно. И что оно даже и ценно как раз тем, что человеческое знание самого себя тут обнажается: ты вмещаешь больше, чем вместил. Есть мнение, что в состоянии бреда, освобожденный, мол, от цензуры своего века, ты способен воспринимать и способен слышать прошлое, мало того – жить им.
Однако на поверку настоящее не отпускает человека так просто; настоящее – цепко. Так и было, что в тяжелейшем шоковом состоянии человек вовсе не жил прошлым; человек не воображал себя ни пращуром, ни ручьем, ни птицей в полыни – он воображал себя громоотводом! (Работа на современный образ – неинтересное в расстроенном сознании.) Он считал, что он самый что ни на есть современный громоотвод, и что он, разумеется, на крыше, и что вот он уже поблескивает над зданием, как поблескивает меч в высоко поднятой руке.
Он жил, то есть подлинно чувствовал, как сначала тучи проходили мимо, а потом густели с ним рядом, поджимаясь в воздухе одна к одной: тучи тяжелели. Накрапывало. Следовала первая короткая вспышка – но промах! (тут важно его ощущение: он и хотел молнии, и боялся) – и еще вспышки, которые все ближе и ближе к зданию, на котором торчал он. Он весь сжимался в ужасе и в сладкой истоме; маленькое тельце его трепетало.
Наконец следовал выжданный и точный удар. Его всего передергивало. Пропуская тончайшую боль через тело, он думал, что погибнет, – и гибель была в радость. Следовал еще удар. И он еще раз пропускал вспышку и боль через тонкий свой позвоночник. Он был весь в испарине. И в то же время, жаждущий, звал и кликал молнию вновь на себя. «Еще!.. Ко мне…» – он сзывал тучи и искренне жалел, если вокруг светлело и гроза шла на убыль: ему казалось, что он недополучил свое, недобрал в жизни.
В палате для послеоперационных и шоковых он лежал от меня совсем близко, койка к койке. И, если за больничными окнами собиралась гроза, он первый слышал воздух, напоенный электричеством; медицинская сестра Оля задергивала нам шторы, а он кричал:
– Ко мне! Ко мне!..
Медсестра Оля, иногда милая, иногда вздорная, вполусмех отвечала:
– Ну вот еще, очень ты мне нужен.
А он, конечно, кричал не ей и не нам, – кричал тучам и звал молнию, бедный. Он так ее звал! Психика восстановилась, и вскоре он вышел из шоковой палаты; он вышел раньше нас, он был ходячий. Он шастал по больнице, всюду заглядывал. Он выспрашивал у сестер и нещадно пил таблетки, за что и был прозван. Ему было двадцать девять лет. У него жила на позвоночнике опухоль, которая продвигалась, но не в самом опасном направлении: его несколько раз оперировали.
Года два спустя позвонил мой сотоварищ по больнице, один из сотоварищей, и сказал, что таблеточник-то в земле сырой , – и во мне что-то тихо щелкнуло, как щелкает оно при утрате. Что ни утрачивай, оно исчезает по простой, по нехитрой схеме: было и прошло, – пока вдруг не утратится необратимо, вплоть до непонимания. А непонимание при нас. Я поинтересовался, тяжелая ли была у таблеточника смерть.
– Пустяки: во сне.
Я только и помню, как он шлялся по больничным коридорам, выпрашивая крохотные белые таблетки, и как ему говорили, что ж ты, мол, поедаешь их без счета, химия, мол, и неполезно, и нельзя же быть таким безвольным, перетерпел бы, а он с лучащимся лицом, с хитренькой и милой улыбочкой отвечал:
– А если боли адские?
Я тоже от него недалеко ушел, когда после травмы под морфием бредил и считал себя не тополем, не оврагом, не волчонком, не копателем Пекаловым и не ярыжкой. Генетическая память молчала.
Я считал себя ходовой частью самосвала, но чаще – Як-77, самолетом, у которого пробито крыло и который идет на посадку, но никак (ну никак!) не может сесть. Так и было: то громоотвод, то истребитель. (Претенциозная, бесполезная работа на образ – вполне современная черта.)
Даже и в полосе выздоровления, когда страшное позади и можно было передвигаться, пусть на костылях, я вновь начал вдруг настаивать, что я Як-77, что я иду после воздушного боя на посадку и что у меня всего лишь пробито крыло: это, мол, теперь мне запросто, сяду, не волнуйтесь. Не помню, ел ли я в те дни, разговаривал ли с соседями по палате, но отчетливо помню, как хирург, сдернув с меня на перевязке очередной грязный бинт, заорал:
– Еще раз пойдешь на посадку – и я сдам тебя в психушку!
Психушкой как раз и называлась особая палата для шоковых.
Тогда-то из прошлого объявилась неброская легенда о Пекалове, тогда-то, восстав, она и взялась меня манить, преследовать. Я хотел в нее вжиться, я хотел туда, в тот мир, к тем простецким людям (генетика пыталась врачевать!), но тут же сбивался, не попадал и вновь воображал себя кружащим однообразно, воинственным Яком. Войти в известный мне с детства старинный рассказ я не умел: прошлое не давалось, мучило меня, однако оставалось – прошлым.
Прошлое как бы все время ожидало моего первого шага в правильном направлении, чтобы тут же и перестать молчать: прошлое было пугливо, было неуловимо, показывая тем самым, что возврата не будет и что оно, прошлое, замолчало во мне куда раньше, чем я это осознал, – и какое же устрашающее количество слов было мною нажито и наговорено без него!
– Оля!.. – кричал я, мучаясь, и было больно, и казалось важным сообщить хотя бы и ей, задерганной медицинской сестре, что я понял некую суть: не бояться рассказать, не бояться сделать свою боль всеобъемлющей и свою утрату – всеобщей. Я тогда же понял, что польщу себе и даже себя обману, если самоограничусь и не свалю, не сброшу это с себя на всех сейчас живущих (не сводя, конечно, к взаимным счетам с кем-то или с чем-то).
На миг прошлое вновь приблизилось, поманив, и я держал в руках лопату старого образца, рыл землю. Копанье напомнило или только хотело напоминать течение жизни, я шел, пробиваясь туннельной тропкой, подкопом, сворачивая и вправо, и влево, я шел какими-то слишком уж витиеватыми, зигзагообразными ходами, в то время как надо было лишь переждать. Не умел и не хотел я ждать, пусть даже и собственного опыта, и неудивительно, что очень скоро я уже не знал направления, сбился (в темноте и при одной-то свечке) – а река текла; река была надо мной, я слышал ее шум и шума не боялся, но я уже не знал, куда она течет, где русло, и где против русла, и где поперек; я так наизвивался, что в темноте оставалось одно: копать; копать куда придется, и пусть с лишним трудом и потерями, а все же выйти на тот нехоженый берег. Но это уже было, кажется, невозможно.
– Оля!.. – звал я, лежа на больничной койке в бреду после травмы.
А Пекалов продолжал копать. И было ощущение, он все еще копает, людям не видный, и что оттого-то, может быть, и вознесли его, что вознесенье ничего не меняло: он остался на своем же месте, с лопатой.
Тут дело взгляда: молодые, как известно, слишком доверяют воображению, а старики слишком боятся смерти, но, если ты не молод и не стар и если, как водится, обладаешь чувством меры и в излишние преувеличения все равно не впадешь, зачем тебе какой-то Пекалов?.. И все же я (уже усилием) пытался представить его, представить, как напрягаются его мышцы и как он отбрасывает землю назад и вгрызается в щебень, когда его охватывает раж.
Я не хотел, как не хочу и сейчас, чтобы от него и от его упорства осталась обнаженная людская мысль, слабая в высказанности, емкая, но без запахов, без нависшего темного свода, без скрежета лопаты и без падающих капель воды, – разве это мне нужно без? Я хотел увидеть его – живого Пекалова – и лишь однажды через толщу времени увидел. Он стоял, опершись на лопату, согбенный от низкого свода подкопа, по колено в грязи; он был двурукий, а за ворот ему упали комья земли, и, копанье прервав, он скреб рукой по спине. Лицо усталое. В шаге стояла на щебне не свеча, а керосиновая лампа.