Надвигается голосование. В соответствии с ним (уже ожидаемо) произойдет очередная перемена: захлопают освобождаемые сиденья кресел, затопают ноги, и люди устремятся кто вперед, кто назад. (А кто-то и поперек зала, особый такой маневр, когда человек продвигается только вдоль своего же ряда, ничего вроде бы не меняя и оставаясь на том же неконкурентном расстоянии от стола президиума, где микрофоны и красное пятно скатерти. Он идет без цели, просто так – известный серединный характер, он самим движением мало-помалу искушает (и одновременно страхует) себя, готовый к умеренному броску и перемене места на лучшее – как, впрочем, и к стремительному отступлению.)
Второй уже подремал немного, зевнул, приоткрыл глаза – они вполголоса разговаривают о будущем лете, об отпуске, таком коротком, с детьми ехать никакого отдыха, а как их оставишь? а кто посидит летом с внучкой?.. Молчат. Нешумные, они становятся совсем тихи: это ожидание. Вот-вот их минута.
В вестибюле вновь возбужденные голоса, вновь появились люди (после голосования? уже?..). Оба продолжают сидеть. Они ничем не приметны. Они сидят рядом, совсем одинаковые, первый в плохонькой шляпенке, а тот, кто дремал, в кепке.
Вот и краснолицый. Он появился. Он ведет глазами пеструю группу людей – оба прослеживают за его взглядом: прочитывают. Этот? Или эта?.. Ах, так – эти двое! (И показ прицеленным взглядом, и прочтение его просты, примитивны. Немного внимания, вот и все.)
Они следуют чуть впереди намеченных людей и только на самом выходе – правило вестибюльной засады, технология – один из нешумных берет под локоть мужчину, а другой женщину. Их руки так просто делают свое, так неотвратимо спокойно и твердо, что те даже не вздрагивают, – женщина, с ее повышенной чуткостью, отпущенной ей природой, не вскрикнула, не ойкнула, не повернула головы: так сразу поняла. Мужчина было напрягся, мышцы стали твердеть, но рука, его державшая, тут же и отпустила. На мгновение раньше, чем мужчина мог бы инстинктивно дернуться и, возможно, рвануться, рука отпустила, похлопала его легонько по рукаву на уровне локтя и взбугрившейся мышцы – мол, что ты? зачем?.. – и, похлопав, вновь его взяла. Так они прошли до закрытой серой машины, до коробки микроавтобуса, сели.
Ничего не было сказано, и шофер ничего не спросил. Машина тронулась. Значительность предстоящего ведет к известной немоте. Взятый мужчина все же заговорил (присутствие здесь женщины сделало его сколько-то ответственным), нарочито громко и с вызовом он поинтересовался, что это, мол, мы вместе едем и куда? – на что последовал вздох того, кто в кепке, усталая улыбка и негромкие слова: да ладно тебе, мужик, не дергайся, веди себя достойно… и ровный, ровный шум мотора.
Оба сидят, каждый напротив своей жертвы. У первого совсем заспанные глаза, вчера ночью едва не померла его соседка, сердечница, приступ за приступом, а ее муж, старый пенек, весь в радикулите, а телефон, конечно, не работал (наш сервис!), так что пришлось побегать. Вызывал лихую неотложку в два ночи, потом в четыре, потом еще в половине шестого. Так и не поспал. Он и всегда-то молчалив, а сегодня совсем бессловесен, так устал. Он было свешивает голову, но второй начеку, касается рукой его колена: нельзя. Сейчас и пяти минут нет, чтобы смежить глаза, вот что значит предупредительное касание. (И минуты не улучить, потерпи.)
В лесу, едва свернув с шоссе под кроны деревьев, они высаживают мужчину и женщину возле ям и приканчивают их двумя короткими ударами своих тяжелых ножей.
Ножи они обычно носят под легоньким пальто, в чехлах. Чехлы нельзя назвать ножнами, они из кожзаменителя, простой формы и вместительные, так что нож и вся рукоять, по сути, болтаются в глубине мешка, и при необходимости нож надо рукой там нащупывать. Но опыт упрощает дело.
Убитые лежат в нескольких шагах друг от друга, мужчина головой к лесу, она – к дороге. Один из нешумных напоминает своему товарищу, что, мол, убитых не разъяли, а ведь таково правило (а правила не отменишь). Чтобы кому-то было спокойнее. И чтобы, скажем, медики не пытались искать почку или селезенку для своих тайных пересадок. Тот кивает – да. Не перекуривая и продолжая работу, они раздевают обоих догола, иначе не разъять. Те лежат голые. Женщине лет тридцать пять, в самом соку, тело крепкое и в бархатном загаре, груди торчком. Один из них подходит к женщине ближе, спускает брюки и приникает к ней. Ведь ее почки и печень и все прочее еще живое, настолько живое, что медики и через пять с лишним часов готовы это забрать и заставить жить в другом организме (жаль же, вот так сразу и в землю, в сырую-то землю), – поимев ее, минут через четыре-пять он подымается. Его дыхание сбито, тяжело.
– Сладкая. Не хочешь? – говорит он второму.
– Не.
Они берутся за ножи и быстро, уверенно рубят на куски обоих лежащих. Какие-то куски крупны, но нож достаточно тяжел, остер, и, еще раз оглядев, они расчленяют крупное на более мелкое. Они сбрасывают все в яму, дело заканчивается, а шофер стоит к ним спиной шагах в двадцати, курит и смотрит через деревья на все тот же заметный отсюда отрезок шоссе.
Там была пара, его имени не помню, а ее звали Маша, оба лет двадцати. «Мы уж год трахаемся! ну что ты!.. Мы взрослые люди!» – говорила Маша кому-то по телефону в долгом разговоре. Оба были заметны, выделяясь прежде всего влюбленностью друг в друга. А потом он покончил с собой. (Зачем же еще подчеркнутое ощущение лет, если не для того, чтобы, означив возраст – возраст забыть. Освобожденность таким путем. Но он умер, такой молодой…) Помню, мы с Машей закурили, а он, отложив сигарету в сторону, вертел в руках только что приобретенную им у кого-то (вот цену помню!) за сорок рублей «По ту сторону добра и зла» – ксерокопию очень старого издания на русском. Он все вертел ее в руках: мол, так много слышал о книге, а вот и купил. А я попросил книгу на день-два, и он тут же мне ее дал. Он так и не прочитал, ибо как раз в последующие два или три дня покончил с собой, наглотавшись каких-то таблеток и оставив вполне ясную записку. Еще два дня он пролежал где-то у себя дома, только потом позвонили сюда. Молодых людей его смерть, по моим понятиям, не потрясла – они согласно и несуеверно сказали друг другу:
– Он же был сдвинутый! Ну, ясно!.. а что? Не замечали?
И сразу, точь-в-точь как это делается и в нашем поколении, они припомнили немало случаев, в которых погибший был странен и в которых уже загодя чувствовалось некое его отклонение. Тем самым успокаивали самих себя, нормальных, как это делают и среди нас, – только у нас нет таких емких выражений, как «был сдвинутый» или «поехала крыша», у нас погрустнеют и говорят так: «Он же был шизик!.. Ты что, не знал?» – после чего с некоторой степенью достоверности назовут, пожалуй, больницу, где погибший раз в год подлечивался.
Сказать честно, я тоже не был потрясен его гибелью; возможно, потому, что знал его совсем мало, но возможно, по причине того же вдруг возникшего холодка в самозащищающейся душе, что и у них. Меня царапнуло прежде всего то, что распалась такая красивая пара. Они очень подходили друг другу, особенно когда гремела их музыка и танцевали.
Девочка Маша – так я про себя ее звал – тоже не была потрясена. В тот вечер, когда стало известно о его гибели, она, конечно, плакала, даже выпила залпом что-то крепкое, но чуть позже слушала модную музыкальную группу и спорила, выкрикивая яростные слова в защиту этого ансамбля; спорила она страстно, забыв все на свете и размахивая маленькой авторучкой, зажатой в кулачок, как увлеченная учительница младших классов.
Его жизнь кончилась, тем самым вполне совпав с его юностью, и в этом смысле он ушел из юности, а я, куда более старший, пришел и теперь сидел в их юности, откинувшись на стуле и слушая громкозвучную музыку. Его уже здесь не было. Девочка Маша, и я, и все другие вокруг нас пили из чашек или из стаканов, из которых пил прежде и он. Обычно он пил (немного водки или красное вино) из прозрачного тонкого стакана, из тех дешевых, покупаемых какой-нибудь столовой сотнями в расчете на бой, и каждый раз, когда мне в общей путанице посуды попадалась не чашка, а такой стакан, я его тискал и все крутил в руках, словно проверял чей.
Под окнами, а дело зимой, один из наших молодых людей, надев восточный халат прямо на голое тело, ездил на велосипеде кругами неподалеку от дома под падающим мягким снегом. Прохожие оглядывались на него, подчас свирепели, что нашей молодежи, скучившейся и наблюдавшей из окна, доставляло особую радость возрастного (и отчасти группового) вызова всем и вся. «Колька-аа! Никола-аа-ай! Хва-аа-тит!..» – кричали они ему. Собирали с подоконника снег и, целя в велосипедиста в ярко-красном алма-атинском халате, попадали снежками в прохожих. И кто-то говорил самому себе и другим тоже, – а из окна валил морозный воздух: «Хватит. Врубай музычку! Да закройте окно. Мужика простудите». И, конечно, «мужик» – это был я, сидевший несколько заторможенно в разбитом их кресле, уставший к вечеру и сидевший тихо, однако незаметно для себя сломавший стакан, еще и порезавший руку. Не знаю, как это вышло. Кажется, испугался, что утрачу этот возврат в их юность, вглядывался в лица (молодые лица всегда красивы), в их тонкие руки, в девичьи брови или молодые усы парней, и от ощущения, что это надо видеть, слышать, вбирать, иначе пропадешь, от такой вот, самому мне несколько неожиданной, жажды биологического продления жизни возникло что-то вроде отмежевания от своей судьбы, цеплянье за их зеленость, оклик или зов оттуда, и… хр-руп, сжал стакан, обычный и тонкостенный стакан, быть может, его стакан. Сломав, поранил ладонь и пальцы тоже, притом сильнее, чем показалось в первый миг. Капало и капало, текло, платка не хватило, и теперь капало на пол меж спешно расставленных моих коленей, – и кто-то из них сказал: «Смотри-ка на мужика. Ого?!»
Быть с ними не полезно, если думать о собственном теле, о здоровье. Весь следующий день в голове тяжесть и тупость; и поясницу ломит. Но кислицу дня вновь сменяют надвигающиеся вечерние часы. И вновь начинает манить, звать, и каждый раз это кажется большим, чем обычная притягательность молодых разговоров и выпивки на ночь глядя. Квартира (от какого-то родственника), оказавшаяся в полном их распоряжении, все три комнаты и кухонька, прокурена донельзя, до прогорклости, до невозможности, так что сидеть тут долгий вечер и мало-помалу за полночь – это надо быть сильно пьяным или… молодым. Но душа там мягчеет, они добры, эти мальчики и девочки, как я их про себя называю, их мысли свежи, их слова неожиданны.
«Мужик» – так они звали меня, что перешло ко мне от одного старика, который ходил к ним прежде меня и который когда-то (во время войны) был, как говорили, профессиональным разведчиком. Старый шпион все еще трусил. Крепко выпив (а портвейн у них в квартире был всегда), он забывал, кто есть кто. Это доставляло старику большое мучение. Ему мерещилась опасность. Его лицо от натуги (от усилий понять) бороздили морщины. Наполовину глухой, выставляя вперед правое ухо и внимательно прислушиваясь к щебету молодых, он пытался сообразить – среди кого он и с кем.
Он жил неподалеку; без родных; томился в четырех стенах – и приходил сюда. Наконец его взяла к себе некая богомольная старушка, и он перебрался в дальнее Подмосковье. Кто-то из молодых ездил туда и даже старушку навестил (и будто бы выпросил у нее небольшую, совсем не дешевую икону). Но кажется, они все это присочинили: они попросту проморгали, как и каким образом старик исчез. Было лето, а они все разъехались.
– А видно, матерый был! А как он портвейн пил в свои восемьдесят! – первое время они нет-нет и затевали вспоминать старика; набор выдумок, переживших человека.
Так что, если о месте, то, пожалуй, я зря мучился – мол, живу юность погибшего (от таблеток) молодого человека, дышу его воздухом. На деле же я занимал возрастную нишу ослабевшего старика с огромной головой и аккуратной седой бородой (как они всем, и мне в том числе, этого старого шпиона описывали); возрастную нишу человека, греющегося возле молодости.
Слушая шумный ансамбль, они могут заниматься чем угодно, некоторые готовятся к семинару по физике или просто играют в карты (в дурака или в иные простенько блатные игры, преферанс у них не в чести) – играют себе и играют часами. И говорят. А музыка ревет:
Ты спала с мерзким Курочкиным,
ты-ыыыы спала с боксером-пьянчугой,
ты-ыыы спала со старикашкой-вахтером,
но,
но-оооо,
но-ооо я хочу быть с тобой, быть с тобой,
быть с тобой…
(то есть все равно хочу быть с тобой, и ничего тут мне не поделать и не придумать; уже и не сама замечательная песня – пародийное ее исполнение).
Они уже были – без. И как легко стали они внеобщественны (в старом смысле слова), с неожиданным удовольствием ощутив готовность своего «я» к отношению с небом. Добро и зло – это ведь как лабиринт, но скорее всего в лабиринте ты (человек) не запутаешься, а попросту устанешь идти и махнешь рукой: хватит!.. махнешь обеими руками (тут Сашук, один из самых умных, улыбнулся, подверстывая вдруг подвернувшийся образ), взмахнешь и… как птица взлетишь и сделаешь круг и еще круг, видя уже сверху все многообразие комнат и переходов. Ощущение полета столь ново и содержательно само по себе, что ты (и тут тоже как птица) уже не хочешь косвенной последовательности запутанных комнат. Устал? Стоп, стоп! Дело не в усталости. Высокий звук (отзвук) христианского отчаяния и требы, но не тупик. Но и когда улетаешь, все же не унесешь (и не удержишь в памяти) этот великий план человеческого многовекового опыта…
Слава богу, что у нас есть крылья и мы можем взлететь, мы как птицы, говорил Саша, Сашук, один из них.
Как бы меняя и во внешнем тупик на взлет, они вскочили с мест (разговор побоку), тут же врубив музыку, как всегда громкую. Отплясывали, курили, то делали полумрак, то включали свет, отыскивая нужную магнитофонную кассету, я же продолжал сидеть в кресле, прикрыв глаза. Музыка не гремела, стала вкрадчива, нежна. Танцующие раз-другой задели мои ноги. В старом их кресле торчали две пружины, так что приходилось к ним приспосабливаться, и я это уже умел, имел опыт. Но, когда задевали по ногам и я сдвигался, пружины, перемещаясь, тотчас выстреливали и жестко о себе напоминали, после чего вновь приходилось елозить задом и смещаться (и пока я приспосабливался к пружинам, пружины приспосабливались ко мне).