Жуковский как мог противился отъезду из Италии, писал, рискуя показаться назойливым, на самое что ни на есть высочайшее имя. Ему казалось, что он возражает против явной нелепости: и Наследник еще не окреп, и дорога трудная, и в Европе сейчас — холода, слякоть, дожди. На самом деле он противился велениям судьбы, которые на сей раз поступали через Петербург, — ехать на север, в Германию, потом через Мюнхен в Гаагу и в Англию.
Замысел судьбы осуществлялся неукоснительно, но по этапам: сперва решилась судьба Наследника престола. Произошло это в Дармштадте. Наследник вовсе не хотел там задерживаться — ждала докука еще одного официального вечера у еще одного гроссгерцога. Наследник предлагал ехать сразу в Майнц (тоже противился судьбе). Его уговорили заночевать в Дармштадте.
И вот сразу по приезде в этот ничем не примечательный город к великому князю явился местный гроссгерцог («великий герцог», может, было бы более по-русски, но содержало бы в данном случае элемент ненужного преувеличения) и предложил ему вместе поехать в театр. Наследник согласился охотно. С ним поехали граф Орлов и несколько человек из свиты. Устарелый его воспитатель рад был возможности никуда не ехать, лечь в постель пораньше. Назавтра Жуковский рвал на себе волосы: пропустил мгновение, столь важное для будущего, для судьбы питомца, для счастья семьи. В ложе гроссгерцога великий князь встретил принцессу Марию, дочь гроссгерцога, и она ему понравилась. Это был выбор сердца, как будто бы и вовсе непроизвольный, но, конечно, ограниченный сферой предложенного. Сфера была, впрочем, достаточно обширна…
Наследник вернулся поздно, а когда воспитатель его узнал поутру о том, что случилось, он был растроган до слез и в ответ на дружескую откровенность своего воспитанника предложил даже нарушить на свой страх маршрутные предписания и остаться еще дня на три в Дармштадте. Впрочем, он, как и его воспитанник, понимал, что выбрать из многих принцесс одну принцессу — это еще полдела. Надо еще было узнать, что думают об этом в Петербурге и что скажет на это папенька, которому уже было про все отписано. Поэтому решили не травить сердце до срока и двинуться дальше — сперва в Эмс, где были все те же спасительные воды. Наследник остался в Эмсе, а Жуковский решил прокатиться в Дюссельдорф — «повидаться со своими». Ехал убедиться в чем-то, может, даже освободиться от наваждения, которое его мучило.
И опять было какое-то ослепительное видение юности, красоты, хрупкой нежности — лицо, на которое он не решался смотреть в упор, открыто, и ловил украдкой то смутный очерк ее профиля за столом, то летящую ее фигуру в саду между деревьев. Даже рассмотреть как следует ее не решался, опасаясь, что она или кто-нибудь другой заметит его смятение.
Два дня прошли, договорились о новой встрече, простились — Жуковский был предоставлен самому себе. Из Эмса отбыли в Гаагу, оттуда в Англию — два месяца, которые немолодой воспитатель и его юный воспитанник провели в ожидании чего-то исключительного (и с Англией никак не связанного), что могло или должно было с ними случиться.
В душе Жуковского в ту пору не было покоя. Вся жизнь его должна была перемениться. Скоро, совсем скоро он больше не нужен будет Наследнику и должен будет устраивать свою стариковскую жизнь — покой, друзья, книги… Но ведь он еще не жил для себя! Однако и то, другое, что могло случиться с ним и что сулило бы полную перемену жизни, нечто ослепительное и неправдоподобное, оно грозило неизведанным, — как было на него решиться? Нет, нет, решаться пока не на что, надежд никаких — и не следует их поощрять. Надо все предоставить судьбе, разве не она решает?..
Так он утешал себя, уговаривал на протяжении целого года — и летел на огонь.
Они были еще раз в Дюссельдорфе, проездом, вместе с великим князем, но это был шумный официальный вечер — праздник в честь кронпринца прусского, будущего короля: званый обед, фейерверки, речи…
Жуковский стоял на возвышении в свите великого князя, близ кронпринца — то есть рядом с будущим русским императором и будущим прусским королем. Пышность была вокруг королевская, но он искал кого-то взглядом в толпе приглашенных, наконец нашел, поймал, ему кивнули две прелестные головки, Бетси и Мия, а вон рядом и все обширное семейство его безрукого друга.
По окончании праздника Жуковский ужинал у Рейтернов. Они решили, что Рейтерну для устройства его дел следует поплыть вместе с Жуковским и Наследником в Петербург. Рейтерн приехал с этой целью во Франкфурт к Жуковскому, и они вместе двинулись в Берлин. Вот тут-то они и выкроили два дня, чтоб заскочить по дороге в замок Виллинсгаузен, проститься с «вернесским семейством», которое поселилось на время у старого Шверцеля, Рейтернова тестя.
В течение двух дней Жуковский часто бывал в обществе фрау Рейтерн и ее старших дочерей, много раз украдкой взглядывал на Элизабет, но еще чаще со смущением ловил на себе ее пристальный взгляд, значение которого он не мог, а точнее, не решался себе объяснить.
Да, конечно, она была чудо как хороша. Странно, что окружающие не замечают — этот чистый и нежный профиль, линия от лба до подбородка, образующая тупой угол, свежесть красок, ее красноречивые серые глаза, тонкая, хрупкая до ломкости фигура, даже сам ее необычный, много выше среднего, рост, придающий по временам нескладность ее походке, — все было в ней пленительно. В ней сочетались ум, скромность и чувствительность, и самые вопросы, которые она в продолжение беседы задавала ему вдруг своим тихим, словно бы чуть испуганным голосом, были необычными — о предсказательном даре поэта, о видениях и сверхъестественном, о Пушкине и его творениях, которых она не могла знать, но в гениальность которых верила, об отношениях Наследника с его царствующим отцом…
Чаще же она молчала, склонясь над работой, и только изредка приподнимала голову и взглядывала вдруг на говорящего Жуковского… Он осознал однажды, что уже видел это лицо где-то, и этот профиль (не имевший у него в памяти никакой связи с тем вернейским ребенком, которого он знал), и взгляд ее серых глаз. Мадонна!.. Конечно же — Рафаэлева мадонна. Что-то от мадонны да Винчи и мадонны Филиппо Липпи. Да, да, то самое ощущение… Чтоб о небе сердце знало в темной области земной, нам туда сквозь покрывало он дает взглянуть порой… Он — это Гений. Гений дает нам это проникновение… Гений чистый красоты… Именно эти три слова родились у Жуковского впервые при созерцании Рафаэлевой мадонны (потом они, слава Богу, пригодились Сверчку, и он, воспевая земную плотскую женщину, жену такого-то, Анну Петровну такую-то, создал гимн воистину небесный). Мадонна! Те же глаза — то же таинство мысли, то же понимание в глазах. Райское видение, светлый призрак — им бы любоваться издали, потом отойти умиленно, унося в сердце покой…
Но как раз покоя и не было. Не было ясной надежды ни на что, никаких определенных планов, но не было и абсолютной невозможности того, что может произойти что-то, потому что он жив был еще и сердце его было молодым. Это он вдруг ощутил отчетливо, вместе с чувством страха — что же будет?
Пришло время снова, как шесть лет тому назад, прощаться, покидая Виллинсгаузен, может, навсегда. Он прощался, подавая руку всем по очереди, и вдруг вспомнил, как шесть лет тому назад эта вот самая мадонна при подобном же расставании, ко всеобщему смущению, бросилась вдруг ему на шею — она ли это была? Теперь такого не могло произойти и, вероятно, даже мысли такой не могло бы прийти ей в голову… На мгновение он осмелился поднять на нее взгляд и вдруг увидел отчетливо, что она вспоминает о том же, что он. Жуковский отвернулся. Он был недоволен собой — ему казалось, что он корыстно передал ей эту мысль и что мысль эта ее смущает (а вдруг и другим тоже придет сейчас в голову это воспоминание, упаси Боже).
Вот и все… Прощайте, милые друзья, прощайте, может быть, навсегда. Меня ждут мои заботы на Неве, вы остаетесь на Рейне, а много ли мне осталось всего?.. Так что лучше нам проститься надолго, проститься без ложной надежды…
Их пароход плыл в Петербург, и Жуковский на шаткой палубе перебирал драгоценные воспоминания прошедшего года — путешествие, Европа, прекрасная Италия, с которой разлучаешься, как жених разлучается с любимой невестой, всегда безвременно и против воли…
Он думал и о том, что ждет его теперь. Двадцатилетнее воспитание Наследника подошло к концу. Все подходит к концу… Остается тихая гавань — халат, трубка, и старые книги, старые друзья, и хлопоты о чужих (не совсем, конечно, чужих, но все же и не своих) детях — Сашиных, Машиных…
А ночью, в темноте, на палубе, без чужих глаз, он отчетливо вспомнил вдруг, как однажды во время своего рассказа он неожиданно взглянул на Элизабет и поймал ее взгляд, в котором — если б можно было в это поверить и если б не было это так неприлично его летам — была глубокая, неизъяснимая нежность. Во мраке ночи под балтийскими звездами неприличие не могло смутить его, и он подумал, что взгляд этот мог быть реальностью… И что тогда?.. Счастливая бездна разверзлась перед ним в ночи, она дышала ему в лицо неясною тревогой…
Впрочем, петербургские хлопоты заняли его целиком с первого дня, и путешествие со всеми его впечатлениями отступило на задний план.
Рейтерн, наскоро завершив свои петербургские дела, собирался уже домой, и как-то под вечер друзья бродили вместе по шелестящей аллее петергофского парка, куда приглушенно доносился шум знаменитого каскада.
Дружеская доверенность, прощание, которое в их возрасте всегда могло быть последним, шум утекающей воды и шелест листвы, далекая кукушка — все это вдруг расслабило Жуковского и точно сняло запреты: он заговорил о последнем вечере в Виллинсгаузене, когда ему вдруг представилось, вдруг показалось…
— Я увидел то, что мне вполне могло быть бы счастием. — Жуковский поднял взгляд, увидел растерянное лицо Рейтерна и добавил поспешно: — Но все это несбыточно, потому что в мои лета…
Он отметил, что Рейтерн кивнул с облегчением:
— Да, да, несбыточно. Да, да, наши лета, наши с тобой лета.
Они помолчали, и Жуковский вдруг добавил упрямо:
— Я уверен был, однако, что это как раз такое счастие, какое мне надобно…
— Счастие. Счастие. Счастие, — кивал Рейтерн. Потом он увидел огорченное лицо своего друга и сказал прямодушно: — Что же, ищи. Моя дружба тебе известна. Если сама она тебе отдастся на твои искания, ни я, ни жена моя не будем никогда вмешиваться. Ищи…
— Ищи… — повторил Жуковский. — Легко сказать. Я на берегах Невы, семейство твое — на берегах Рейна. Да и новая работа не ждет — воспитание младших князей. Об устройстве гнезда тоже надо подумать… Все несбыточно.
— Да, да, все несбыточно, — сказал Рейтерн. — И жизнь уже прошла.
Может, вот этого последнего ему и не надо было говорить, потому что еще не прошла жизнь, если сохранилась молодость души. Если ничто в личной твоей жизни еще не осуществилось. Если все уроки твои жизненные лишь желание, надежда, созерцание чужого… Не прошла еще жизнь, пока жив человек.
Вспоминая потом, как все случилось, Жуковский ни словом не упоминал даже об этом своем неприятии конца, о некоторой даже обиде на преждевременно пришедшее завершение того пути, который он еще и не начал. Вспоминая потом, он весь ход событий приписывал планам судьбы — и в том не был, конечно, неправ.
В том же году Жуковскому довелось проехать по своим памятным местам — был он на ежегодном официальном поминовении на Бородинском поле, а оттуда заехал в Белёв, в родные места, снова как бы прощаясь с милым прошлым. Образ Маши стоял здесь перед ним неотступно, однако черты ее милого лица виделись размыто, нечетко, и не понять было, то ли это Маша, то ли кто-то другая в Машиных летах. И сердце сжималось так сладко…
В Петербург вернулся — снова навалились хлопоты, и воспитательские, и по устройству убежища на старость под Дерптом. И вдруг приказ — вот уж истинный ход судьбы: Жуковскому вместе с великим князем ехать в Дармштадт, а там учить невесту Наследника принцессу Марию русскому языку, то есть быть ее первым русским наставником, как некогда был он наставником и другом принцессы Шарлотты, нынешней своей покровительницы, русской императрицы. Жуковскому велено было и потом еще, после отъезда великого князя из Дармштадта, оставаться там с принцессой Марией, учить ее языку будущей ее империи.
По дороге в Дармштадт свита Наследника остановилась в Ганау, где находился в то время Рейтерн с дочерью Елизаветой. Однорукий совсем расхворался, путешествуя от Петербурга до дому на перекладных, а старшая дочь оставалась теперь при нем и сиделкой, и другом: картина эта Жуковского привела в полное умиление.
Они провели вместе два дня, обедали, беседовали, гуляли, побывали в гостях у Радовица. На обратном своем пути из Ганау однорукий заехал к ним во Франкфурт, и, пока он был на приеме у великого князя, дочку он оставлял на попечении Жуковского.
Они сидели наедине, беседовали, и снова казалось ему, что она смотрит на него с необыкновенной нежностью. И снова боялся он верить этому своему впечатлению, и спросить боялся. Старался сохранить спокойствие, убедить себя, что ничего не случилось, что видится с Рейтернами, скорей всего, в последний раз. А в глубине души все предоставлял судьбе, потому что ведь если сам на такое решишься, без судьбы, — потом не простишь себе, если что не так…
Самое странное, что никогда не задумывался при этом, а кто ж она, эта хрупкая, высокая девушка, что она? Впрочем, что тут странного? Не у одних только поэтов отнимает Господь разум в эту решающую минуту мужской жизни…
Снова он вернулся в Дармштадт, убеждая себя, что на новое свидание с Рейтернами времени у него не будет: нешуточное это дело — учить языку прелестную принцессу, готовить для своего любимого воспитанника жену, говорящую по-русски, будущую русскую царицу.
И опять благоприятно сложились обстоятельства (по мнению Жуковского, роковые и неодолимые, хотя на здравый, нежениховский, взгляд ничего в них такого и не было неодолимого): великий князь уехал в Берлин, да и невеста решила прокатиться к тетушке в Мюнхен на две недели, так что учитель оказался свободен. Две недели свободы — что с ней взрослый человек сделает?
Имел он приглашение в Веймар; были планы съездить в Берлин и еще — побродить по горам в Бадене. Он отправился прямым путем в Виллинсгаузен, сказав при этом: «От судьбы не уйдешь».
И не ушел.
Снова было в сборе все его милое «вернесское семейство». Снова были чтения, совместные прогулки, разговоры у камина. По временам, поднимая голову от вязания, пристально взглядывала на него Бетси, и тогда казалось — пусть лучше не будет конца сладкой этой неизвестности, этому волнению и надеждам — что даст, пришедши на их место, определенность, особливо же если будет она не в его пользу?
Но и эти две сладостные недели промчались, унеслись, как две светлые минуты… Пора было уезжать. Теперь уж точно, что навсегда. Отъезд был назначен на субботу, перенесен на воскресенье, потом — надобно ехать…
Рейтерн отправился с другом в Майнц, проводить его на пароход. К пароходу после всех хлопот и суеты добрались в половине одиннадцатого.
Ночь была тихая, ясная, небо в звездах, посреди звезд — великолепная, полная луна, и тишина удивительная… Друзья стали прохаживаться по палубе, разговаривая в темноте, и вот тут-то (спасительная темнота, палуба, располагающая к откровенности, а может, и рейнская вода, журчащая за бортом, напоминающая о беге времени, о жизни, которая убегает прочь…) — тут-то Жуковский отважился.
— Теперь прощаемся надолго, — сказал он. — А за эти дни наше вместе показалось мне особенно прелестным. Помнишь, что я тебе говорил в Петергофе? Теперь я почувствовал правду того, что я тогда говорил… Если б я только мог думать, что счастье это мне дастся. Нет, не могу позволить себе никакой надежды, Остается отойти, полюбовавшись прекрасным видением и сожалея, что невозможно…
Он не видел лица Рейтерна и уверен был, что, как тогда, в Петергофе, друг кивает ему сочувственно в темноте, соболезнуя… Так что он немало был удивлен, когда Рейтерн, прокашлявшись, сказал:
— Видишь ли… — И тут же перешел на французский, как всегда делалось у образованных людей в случаях деликатных. — Видишь ли, все это оказалось не так невозможно, как я думал.
— Как так? — вскричал Жуковский. — Объяснись немедленно. Ты понимаешь, что значат твои слова в судьбе моей!
— Видишь ли, по словам моей жены, да и по моим собственным наблюдениям за последнее время, пришел я к выводу, что Элизабет имеет в сердце приверженность к тебе. И что это уже давно…
— Ни слова больше… — Жуковский справился с одышкой, продолжил: — С этого момента я принадлежу ей, а если ты согласен будешь, то, может быть, и она. Вот тебе моя рука…
Рейтерн от души пожал руку Жуковского единственной своей рукой, крепкой рукой гусара и художника.
— Я хотел просить об одном условии, — продолжал Жуковский. — Ни ты, ни фрау Рейтерн не должны говорить ей ни единого слова. Пусть Провидение все завершит, что оно для нас приготовило. Если Богу угодно, чтоб это сделалось, то так и сделается без нашего участия. Мы можем только все испортить. С моей стороны я все сказал решительно и без колебаний. Надо, чтобы она раскрыла свое сердце свободно, безо всякого влияния… Я уезжаю сегодня, чтобы вернуться, и все с моей стороны будет готово, когда я перед ней окажусь; она же скажет мне «да» или «нет» — так, как ей подскажет сердце.
Раздался звон судового колокола. Рейтерн сошел по трапу на берег и долго махал рукой с причала, пока пароход не вышел на середину Рейна, залитого лунным сиянием.
Жуковский не мог уснуть, бродил по палубе. К своему удивлению, он вовсе не находился в ажитации, напротив, необычайная ясность и спокойствие сошли на его душу: он вытянул жребий из чаши судьбы.
Уснул он под утро, а проснулся уже у причала в Кобленце, проснулся другим человеком.
Он спокойно и обстоятельно завершал все дела — закончил обучение принцессы (и то правда, что ей уже не до учебы было, перед самым-то замужеством); известил письмом императора о своих намерениях (правда, попросил пока никому, кроме императрицы, об этом не рассказывать — вдруг ничего не получится), испросил разрешения остаться еще на два месяца в Дюссельдорфе. Письмо, адресованное императору, он показал Рейтерну еще в черновике.
В эти же дни он повидался с Радовицем, у которого просил совета.
Рассудительный Радовиц сказал, что, насколько он знает Елизавету, разница в их возрасте не должна быть помехой, и намерения Жуковского одобрил. Дело было за малым — переговорить с самой невестой, и Жуковский с нетерпением считал дни: с отъездом императрицы его обязанности при дворе должны были кончиться.
Это были едва ли не самые счастливые дни в его жизни: сидеть одному в своей горнице и думать о ней; скорее даже не думать, а только как сквозь сон чувствовать, что она здесь, подле него, и теперь уж на все его будущее… Конечно же, они будут счастливы. У них есть все для счастья. Она прелестна, добра, умна, скромна и молода. Он обременен годами, но он так молод душой, так долго ждал он своей избранницы; он умеет любить и быть добрым. Ну да, у них не было долгого знакомства — он не знает ее как следует, но он верит, точнее, сердце его верит — у него есть вера сердца и есть внутреннее чувство, которое помогает ему предсказывать будущее, предвидеть…
И вообще, о чем тут рассуждать, если судьба, Провидение вели его к этому…
— Как же так? — спросит изумленный читатель у смущенного автора. — Ведь зрелый же, немолодой человек, умница, педагог, поэт, мыслитель, душевед… Он же ее не знал, как же так?
— Не знаю, — скажет автор и, не находя оправданий для своего героя, перейдет в наступление: — Ну а вы-то сами, вы как женились? Что вы знали о своей избраннице?
Жуковский написал по поводу своей женитьбы множество объяснительных (и объясняющих) писем, в которых многократно повторяется слово «судьба», «Провидение». С судьбой действительно спорить трудно, однако и то заметно, что на каждом развилке судьбы у него был свободный выбор (в Баден ехать, в Веймар или в Дюссельдорф? На Лизхен жениться или на ее тете?).
Но вот любовь… Уж она-то не оставляет никакого выбора. А как приходит любовь? Может, не было бы девочки Маши, не было бы потом и девочки Лизхен, не было бы и этой поздней любви…
В общем, судьба за него совершила выбор: так он себя оправдывал. Не так ли и мы с вами, мой женатый или разведенный уже читатель? Разум наш в это время молчит, весь жизненный опыт забывается в это мгновенье, самая изощренная память идет на поводу у сердца.
В конце концов выбор ведь должен быть сделан, раньше или позже, и способ, которым он сделан, несуществен. А раз он сделан, он уже законен, он наш единственный — иначе как жить нашим детям, скажите?.. С этими словами автор должен спешно покинуть трибуну, пока не подоспели с камнями социологи или сексологи, специалисты по делам брака и бракоразводным делам…
Итак, Жуковский с нетерпением ждал отъезда благодетельницы-императрицы из Дармштадта, предаваясь сладким мечтам в одиночестве своей горницы. Перед отъездом своим его былая воспитанница, умудренная уже долгим браком, обремененная многими детьми (и далеко не лучшим из мужей), спросила его дружески:
— А не делаете ли вы глупость, дружочек? (По-французски, конечно, спросила, как положено: «Мон шер, нэфэтвупазюнфоли?»)
И Жуковский с готовностью отозвался, что нет, ни в коем случае не делает.
— Мне гарантией, — сказал он, — мое внутреннее чувство и моя вера в будущее.
Она улыбнулась печально, не успокоенная этой гарантией, и он отметил, что щека ее дернулась при этом от тика (неизжитый след того памятного декабря). Улыбнувшись, она уехала. Он был теперь совершенно свободен.
Рейтерн заехал за ним в Дармштадт, и они двинулись в дорогу с легким сердцем.
— Домой, — сказал Рейтерн.
— Домой, — повторил за ним Жуковский, точно на вкус пробуя это слово и находя в нем новое значение.
Во Франкфурте они обедали у Радовица вчетвером — Жуковский, Радовиц, Рейтерн и доктор Копп, лечивший всех троих, человек живой, осведомленный, не чуждый интересам времени. Обед прошел в незатихавшей беседе, говорили о европейской политике, об искусстве, о медицине, о любви и, в частности, о нашумевшей любовной истории, происшедшей недавно в Берлине в весьма высоких сферах. Жуковский, посмеявшись вместе со всеми над перипетиями этого романа, с чувством сказал вдруг, что есть все-таки глубоко существенное, совершенно разделяющее их в разные миры несходство между придворною, светскою интригой и настоящей любовью, ведущей к браку. Рейтерн и Радовиц кивнули серьезно и проникновенно, а доктор, единственный из собеседников не осведомленный о новом состоянии Жуковского, сказал с легкостью:
— И тем не менее и в той и в другой есть общий элемент, гораздо более существенный, чем принято думать. И в коем не принято сознаваться кому-нибудь, кроме врача. Элемент этот во многом определяет взаимоотношения супругов и составляет тайну многих неудач и невзгод. К нашему сожалению, он редко подлежит рассмотрению в добрачный период…
Жуковский насупился, а Рейтерн пытался возразить доктору:
— Я думаю, что обо всем этом безнравственно даже думать, встречая чистую девушку, к которой расположено твое сердце, или вступая с ней в брак.
— Вы думаете? — темпераментно возразил доктор Копп. — А с нашей, медицинской, точки зрения, безнравственно не думать об этом, не учитывать этого, не знать всего, что должно. Хотя, признаюсь, это не всегда легко сделать заранее… Если бы моя власть…
— Нам повезло, что до сих пор судьба решает такие вопросы, а не наши медицинеры, даже лучшие из них… — сказал Жуковский.
— Да, кивнул Копп, вдруг успокоившись и пригубив вина, — повезло. Или не повезло…
Жуковский заговорил о реальности, которую можно и не знать, прожив земную жизнь, и в которой, напротив, можно вязнуть до последнего часа.
Радовиц, сожалея, что так надолго упустил нить разговора, с изяществом перевел его в более нейтральные воды политики, где все четверо не имели сколько-нибудь серьезных несогласий.
Потом Жуковский и Рейтерн нежно простились с Радовицем и Коппом и, совершенно позабыв и о реальности, и о политике, отправились на франкфуртский вокзал, где заняли отдельное купе — или, как тогда говорилось, «карету» — в поезде, отправлявшемся в Майнц. Кондуктор запер их снаружи, паровоз засвистел, и поезд, медленно тронувшись, повез русского поэта навстречу его судьбе.
Жуковский нашел огромное очарование в этой новой отдельности, отделенности от целого мира — от придворных обязанностей, от бесчисленных знакомств и связей, от окружающих. Он был новый человек, ехал к новому счастью, и у него даже выбора не было (потому что «карета» была заперта снаружи — судьба все взяла на себя и, конечно, уготовила только все лучшее и самое счастливое). Рядом с ним был только один человек — его друг Рейтерн, посвященный во все его тайны, отец его Елизаветы, Элизабет, Лизхен, Бетси, Бет (Бет, впрочем, звучит по-французски шутливо и ругательно, и он называл ее так впоследствии только тогда, когда она расшалится, милый ребенок).
Они отлично выспались в Майнце и сели на пароход, взявши для двоих особенную каюту. Погода была переменчивая — то дождь рябил рейнские воды, то проглядывало вдруг солнце, золотя добротные дома, старинные замки и дворцы, шпили бесчисленных церквей. Жуковский и Рейтерн не выходили из каюты — другие пассажиры, любые новые знакомства были для Жуковского сейчас лишние, рядом был только его друг, хранитель его тайны, его союзник, соратник, без скольких-то минут его родственник, его тесть, верный добрый Рейтерн, лихой рубака, однорукий гусарский полковник, многодетный отец, обремененный заботами, небогатый художник, поддержанный теперь, впрочем, неизменными милостями русского двора, благодаря заступничеству своего друга, добрейшего пиита и будущего его зятя.
В пять часов пополудни виден стал на горизонте грандиозный Кёльнский собор. Смутное чувство радости и тревоги мало-помалу отнимало покой у Жуковского, и тревога его возросла, когда на горизонте ввечеру показалась дюссельдорфская башня. Рейн, как нарочно, стал петлять в излучинах, башня возникала то слева, то справа, пока наконец после разведенного специального моста не появилась и пристань, толпа на пристани, откуда — хвала Богу — приветственно замахали им платочки и замаячили знакомые прелестные головки в шляпках последней дюссельдорфской моды 1840 года.
Автор не может не отметить здесь, что даже в недорогой машине по нынешней автостраде подобное путешествие занимает сегодня всего два-три часа. Простое это уточнение автор считает необходимым для того, чтобы читатель снисходительнее относился к героям этой маленькой повести, которые жили в век недостаточного еще развития науки и техники и оттого, конечно, не могли иметь нашей с вами ясности суждений по многим вопросам, так что хотя они и проводили большую часть жизни с умною книгой в руке, но все же не имели возможности получать все самые последние и достоверные известия из телевизора, который так властно занимает досуг современного человека. Что же касается их чувств, то сомнительно, чтобы чувства эти могли претерпеть за полтора столетия столь сильные изменения, что стали совершенно отличаться от наших. Оттого автор и дерзнул в своей повести коснуться их чувств, опираясь при этом, конечно, на собственные их описания и признания, но не давая им никакой научной и критической оценки с высоты своего современного знания.
Началась новая, дюссельдорфская идиллия его жизни, в том же примерно составе, что и вернейская (только детей у Рейтерна прибавилось), но на новом витке жизни.
Жуковский был теперь почти жених, впрочем, жених еще тайный (Елизавета об этом не знала), не получивший еще согласия невесты на совместное счастье, но на него с надеждой уповающий.
— Вообразите, с каким чувством я должен был идти в тот вечер от пристани, ведя под руку жену однорукого, если сам он с двумя старшими дочерьми по бокам шел впереди нас!
Так нередко восклицал Жуковский, рассказывая о своем сватовстве и задавая тем самым нелегкую задачу своему слушателю: чтобы вообразить это чувство, надо было вспомнить те сумасшедшие дни, которых и сам-то безумный ход вспомнить невозможно, а не только чувство, человеком тогда владевшее.
Для Жуковского наняты были комнаты в доме, который отделяло от дома Рейтернов каких-нибудь сто метров, да и те пролегали по общему саду, который дома эти не разделял, а скорее соединял.
Жуковский велел слуге разбирать вещи, а сам тотчас же отправился в свое дюссельдорфское Верне.
Свежее, малознакомое чувство семейного быта пролилось ему в сердце, он вздохнул свободно и спокойно: он был на пороге счастия и уже занес ногу, дабы этот порог переступить. И он еще медлил некоторое время в этом счастливом состоянии, с занесенною, впрочем, над порогом ногой, что лишало и его самого, и целый дом привычного равновесия.
Особенность положения заключалась в том, что Жуковский и родители Элизабет были в заговоре, но в заговоре не для того, чтобы прямо толкнуть ее к этому браку, а для того, чтобы дать сердцу Элизабет полную свободу выбора. Это нужно было Жуковскому, чтобы еще раз убедиться в необычайном, несбыточном выборе судьбы и ее велениях. Нужно еще и потому, что он был благодетелем семьи, с одной стороны, и был чуть не на сорок лет старше Елизаветы, с другой, — так что для него особенно существенным представлялось ее собственное желание, а не выполнение воли любимого ее отца или строгой матери. И Жуковский не знал с совершенной уверенностью, скажет она ему «да» или «нет»; это «нет» его бы не оскорбило, но, наверное, ранило неизлечимо, потому что уже продолжительное время теперь жил он душою в обетованной земле супружества, так что стал бы несчастлив, если бы снова был изгнан в пустыню одиночества, где ждала его старость.
А вдруг смутное девичье чувство, которое наблюдали ее отец и мать, рассеется при их близком знакомстве как туман и он останется один в пустоте? Вдруг его намерения спугнут это робкое чувство? Нет, лучше уж неопределенность, лучше хоть еще немного — день, два, три — пожить в этом мечтании, не рискуя всем сразу…
Оказалось, что и этого оставить нельзя, что тревожное ожидание передается Елизавете, повергая ее в смятение. Вечер их приезда в среду прошел еще безмятежно, да и в четверг все было по-старому, по-вернейски, но между Елизаветою и Жуковским завязался уже хотя и не открытый, иносказательный, но довольно горячий диалог. Он подарил ей немецкую сказку со скрытым в ней намеком, и она на лету схватила намек и ответила ему другой сказкой, весьма его ободряющей. На что он дал ей старинную книжку с карикатурами, где были фантастические персонажи, явственно содержавшие вполне реальные намеки: бедный Свинопас-Жуковский, телега с письмом Рейтерна, зовущим Свинопаса в гости. Телега с письмом тянулась медленно, нестерпимо медленно, решая участь Свинопаса…
Жуковский решил объясниться в письме — на бумаге он был смелее, да и красноречивее. Рейтерн возразил, что надо говорить с глазу на глаз — чтобы видеть самому впечатление. Они совершали теперь с одноруким длиннейшие прогулки, рассуждая, как быть. Жуковский был за то, чтоб еще подождать.
Однако на третий день, в субботу, 3 августа, во время очередной прогулки Рейтерн сказал озабоченно:
— Вам не следует более откладывать объяснение; надобно действовать; вчера после ужина Элизабет бросилась вдруг матери на шею и, можно сказать, сделала признание. Надобно кончать с этой неопределенностью.
Когда они возвращались с прогулки, Жуковский не имел еще в смятенных мыслях никакого определенного плана, однако он уже знал, что более медлить нельзя и надобно решаться.
Когда он вошел в прихожую, Элизабет с матерью были заняты там укладкой чистого белья. Он увидел эти худенькие плечики, склоненные над стопкой простыней, в горле у него пересохло, и он сказал хрипло, делая тщетное усилие, чтоб голос его звучал и весело и небрежно:
— Элизабет, дружочек, возьмите, пожалуйста, ваше перо и чернильницу и отнесите ко мне в кабинет.
Это была мирная, старинная услуга, еще из вернейских времен. Кабинет Жуковскому был отведен в доме Рейтернов по соседству со столовой, так что он в снятые для него комнаты приходил только для сна, поздно ночью.
Он поднялся к себе, беспомощно поискал взглядом по столу, по стенам… Услышав ее шаги в соседней комнате, схватил со стола изящные часики, подаренные ему Наташей Киреевской. Елизавета вошла, не говоря ни слова, поставила на стол чернильницу, положила перо и повернулась, чтобы уйти… Четыре шага отделяли ее от двери. Ему так хотелось еще подождать, помедлить, выиграть время…
— Подождите, Элизабет, — сказал он хрипло. — Подойдите ко мне…
Он взял ее за руку и ощутил, что рука ее дрожит. А может быть, дрожала его собственная рука.
— Если позволите, — сказал он, — я хотел подарить вам вот эти часики; часы показывают время, а время составляет нашу жизнь; с этими часами предлагаю вам и целую мою жизнь. Примете ли ее? Нет, нет, не надо отвечать сейчас. Подумайте хорошенько, прежде чем ответить, но ни с кем не советуйтесь. Отец и мать ваши все знают, но они не дадут вам совета.
Дальше все развивалось головокружительно, сладко и страшно.
— Мне думать не о чем, — сказала она и вдруг, как тогда, девочкой, шесть лет назад, бросилась ему на шею, прижалась к его щеке нежной своей пылающей щекою, всхлипнула раз и затихла…
Было тихо в старинном доме, словно все замерло в эти мгновения неслыханного, неожиданного счастья, и Жуковский услышал вдруг, как тикают часы в ее ручке, нежно прижатой к его затылку. Они тикали, неумолимо отсчитывая секунды жизни, и Жуковский с ужасом вдруг подумал о Рейтернах. Они, должно быть, ждут, эти добрые люди, ее родители. Их мучит неизвестность, их раздирают страхи, а тут… а мы… мы забыли о них…
— Елизавета, — сказал он мягко. — Радость моя… Позовите отца и маму… Пусть они нас благословят…
Ах, зачем, зачем он пошевелился тогда, в этот прекрасный миг, которого она ждала целую свою жизнь? Которого каждая девушка ждет целую жизнь? Нет, он был прав, конечно, потому что отец с матерью волновались, потому что все равно их надо было звать, потому что надо было просить их благословения и потому что мы ведь еще не обвенчаны… Он прав, он добрый, он всегда думает о других, но только зачем, зачем он пошевелился тогда? Было так несказанно хорошо…
И зачем он сказал вчера маме, что он будет маму выдавать за жену, а ее, Элизабет, за дочку, когда они все втроем выходят в город? Он шутил, конечно, но зачем, разве он не понимает, что это для нее обидно и унизительно? Она разревелась вчера как дура, а надо было просто объяснить ему, что она уже не маленькая, что она взрослая девушка, что теперь она невеста и скоро будет настоящая фрау и что ему вовсе не нужно думать, что он старый, — она этого никогда не думала, и не думает теперь, и не будет думать никогда, даже если ему будет сто лет или двести…
И еще — почему он только целует ей руки и целует ее в щечку и никогда не подойдет, не обнимет ее крепко-крепко: так прекрасен его запах — запах табака и одежды, его рук и его книг…
Нет, он прав, конечно, это будет грех; они подождут немного, он вернется из Петербурга, они обвенчаются, и она познает еще большее счастье, хотя разве может быть большее счастье, чем быть его невестой?
Она рассказала ему все-все: как она полюбила его — его черные глаза, его руки, его фигуру (он пригнулся — он будет сейчас бодаться со злом, он будет сражаться, он рыцарь; он сутулится, потому что он смотрит со своей высоты на прочих людей, которые суетятся, беспокоятся по пустякам и делают то, что им не нравится и противно, и огорчаются из-за денег или орденов). А его улыбка! И главное — его голос, когда он говорит по-русски, или по-немецки, или по-французски. Старость? Но как можно переносить молодых мужчин? Они такие шумные и такие глупые, даже те, которые не глупы от природы, — что у них есть за душой? Перед ним же прошла жизнь — короли и министры, императоры, поэты, бунтовщики, мятежники, рабы… И ко всем он был добр, всем старался помочь в беде. Как он сам не понимает, что его нельзя было не полюбить?
То были месяцы ничем не затуманенного счастья. Жуковский и Елизавета подолгу бродили вместе, разговаривая обо всем на свете и все больше узнавая друг о друге. Он каждый раз с умилением и восторгом отмечал ее ум, ее образованность или, напротив, отмечал с умилением и радостью ее наивность, простодушие, полную неосведомленность в вопросах жизни. Для нее это были тоже счастливейшие месяцы ее жизни. Он так много знал, ее суженый, так интересно рассказывал! Он был такой благородный, такой нравственный, такой верующий (хотя он и считал себя еще не достигшим настоящей веры) человек. Когда она разговаривала с ним, все люди, которых она знала раньше, казались ей поверхностными, несерьезными, даже любимый отец. Это естественно, потому что только самый умный человек может учить царей.
Однажды она робко сказала ему, что верит в сверхъестественное, и в привидения, и во всякую темную нечисть. О, тут ему тоже было о чем ей рассказать — ему, первому русскому чертописцу, дядьке всех русских чертей и ведьм… Сперва он отшучивался, прочел ей старинную немецкую балладу, а когда она стала настаивать на серьезном, он пересказал ей историю, слышанную от князя Муравьева, — о том, как тому явился однажды призрак студента Стюарта; потом еще историю Дружинина о смерти его приятеля доктора Берковича…
Круглая поляна кончилась, они вступили в темную аллею парка, и Жуковский почувствовал вдруг, как пальцы ее впиваются ему в ладонь.
— Ну, ну, — сказал он весело, — нам ведь ничего не грозит…
Что-то похожее на угрызения нечистой совести шевельнулось в его душе при этом свидетельстве ее детского страха: сам он не сильно боялся призраков и чертей и по временам, перечитывая старые свои вещи, даже спрашивал себя, верный ли это путь поэзии и веры? Коли ты не веришь в эту чертовщину, то зачем вести о ней речь, а ежели веришь, тем более не пристало ее затрагивать…
Они вышли к дому, но разговор о сверхъестественном, к сожалению Жуковского, на этом не прекратился. Елизавета с увлечением рассказала ему историю злосчастной Якубы, жены дюссельдорфского полоумного герцога, которую отравила его злая сестра. В бывшем дворце герцога разместилась нынче академия живописи, центр знаменитой дюссельдорфской школы, ради которой Рейтерн и перебрался в свое время с семейством в Дюссельдорф. Так вот, говорят, что призрак преступной сестры герцога, гонимой гневом небесным, является или дает знать о себе каким-нибудь звуком многим из посетителей академии…
Перед ужином Жуковский подолгу простаивал теперь перед своим бюро. Почти целый месяц он писал длинное, как роман, письмо в Муратово ко всем родным и к Екатерине Афанасьевне Протасовой, той, которая не пожелала когда-то осчастливить его, сделав своим зятем или хотя бы назвав братом. А все же была существо родственное и Машина родная мать. Письмо получалось оправдательное — отчего вообще надумал жениться, а еще — отчего берет жену себя на четыре десятка лет моложе (уже и девчонке Маше было бы теперь близко к пятидесяти, если б мертвые рядом с нами старились). Объяснял так же, как себе самому: я не искал, не выбирал, не имел нужды долго думать, чтобы решиться, — нашло, выбрало и решило за меня Провидение, которое все устроило. Откровением же сердца узнал близко свою невесту, появились вера и необманчивое предчувствие, что все будет у них хорошо. И так далее — еще на пятьдесят страниц про все ходы судьбы, все подстроенные ею свидания: Эмс, Дюссельдорф, Верне, Виллинсгаузен, болезнь чьей-то баварской тети, опоздание парохода, женитьба Наследника, изменение их маршрута — все было в сговоре для того, чтоб теперь…
Писал — и не очень понятно было самому, зачем оправдываться.
Томило безнадежное желание связать воедино концы жизни той и этой, не порвать связи. Всеми силами ввести хотелось милую свою Елизавету в русскую свою семью, но не знал — когда, где, как, да и не верилось в душе, что будет это…
Сам он обещал осенью приехать в Москву и Петербург, чтобы закончить дела, просил собраться о Москве по возможности всем — и брату-вдовцу Мойеру в первую очередь, — чтобы дали все ему благословение свое на брак.
Закончив писать, Жуковский спускался к ужину, вслушивался в разговор, принимал в нем участие, и всё здесь — язык разговорный, подробности общения, вся плоть жизни, — все было так далеко от Муратова и Москвы, от того, что думают друзья, что они делают, что делается сейчас в России! Только Елизавета казалась ему нездешней — оттуда. Отчего-то ему не верилось, что она иностранка, что она не знает всего, что с ним случалось раньше, — не может не знать. Может, даже продолжается в его жизни та старая муратовская и белёвская история, только он стал чуть-чуть старше и, наверно, мудрее тоже. Как-то сентябрьским вечером, когда он писал свои письма, Елизавета одна любовалась ручьем на лугу близ Рейна и не заметила, как стемнело. Стало сыро, туман пополз по лугу, и Жуковский забеспокоился, пошел за ней и стал ее торопить — не ровен час можно получить серьезную простуду (о ней беспокоился, а у самого-то уже стало ломить ногу). Бетси заупрямилась:
— Давай еще немножечко постоим, так красиво, солнце садится…
Он стал говорить с ней строго, а потом и раздраженно. Когда же они пошли наконец, стемнело, они сбились с тропинки и промочили ноги. Дома уже волновались, а она, никакой вины не чувствуя, дулась на него, что не дал насмотреться на ручей.
Жуковский ушел переодеться, про себя попрекая ее, и вдруг ему вспомнилось что-то далекое, какая-то забытая зазвучала музыка в душе.
«Я сердит на нее, — то ли думая, то ли вспоминая, повторял он про себя. — Я сердит. Не исполнить сразу просьбы человека, которого любишь… Хотя она ребенок, мне чрезвычайно приятно исполнять всякое ее желание — того же хотел бы и от нее… Когда тебя просят, как можно для удовольствия нянчиться с собакою… делать неудовольствие тому человеку, который тебя любит, так любит. Это непростительная ветреность. Сегодня же надо поговорить с нею. Нон, Мари, жё не вё па… Да, поговорить — только почему Маша? И откуда взялась собака?»
Он вспомнил, улыбнулся: собаку звали Розка. А Маша… Господи, она же была такой ребенок — шестнадцать лет… Нет, он ни за что и ни о чем не будет говорить с Бетси, он просто забудет, он простит, будет с ней добр и мил, чтобы потом…
За ужином лицо у нее было виноватое, а когда она подняла взгляд, то увидела, что он улыбается ей своей доброй улыбкой и вишневые глаза его при этом затуманены слезой, — лучший из людей, самый лучший, и он будет ее муж…
— Я решил, Бетси, — сказал он, — что мы закажем твой миниатюрный портрет — нет, даже два портрета, в рост и в профиль, — какому-нибудь живописцу дюссельдорфской академии. Лучшему живописцу…
— Папе, — сказала Елизавета.
— Нет, нет, — возразил Рейтерн. — Моих работ у вас много. И я пишу сейчас другое, не миниатюры. Я советую заказать самому Зону.
— Как скажешь, — согласился Жуковский. — Завтра же спрошу у Зона.
Он очень беспокоился, удастся ли Зону передать ее черты, ее хрупкость и девичью прелесть, сочетание этой наивности и чистоты с умом, религиозностью, волей. Он хотел, чтобы друзья в России, взглянув на это лицо, поняли его, поняли все — даже то, чего он сам до конца не мог понять. И, поняв, убедили бы его в чем-то, поддержали, как поддержал его мудрый Радовиц, человек, знающий жизнь, человек, чьим советом дорожат короли.
Елизавете тоже была приятна эта затея. Знаменитый Зон писал ее портреты. А главное, что Он, собираясь на родину, пожелал всегда иметь их при себе, — там, в Петербурге, где зимы так холодны, женщины так образованны и красивы, а двор так богат… Теперь она будет всегда с Ним, и Он не сможет ее забыть, как забыл в прошлый раз, когда они расстались после Верне…
Каждый день с одиннадцати до двух пополудни она теперь позировала Зону. Они посещали художника вдвоем. Она, как взрослая дама, подъезжала со своим женихом к парадному входу академии.
В тот памятный четверг, когда доктор Копп должен был у них обедать, они подъехали в спешке, опаздывая в рабочую Зона к назначенному часу. В последний момент перед выездом Жуковский вспомнил, что он должен взять с собой перо и бумагу и что-нибудь для чтения, потому что трехчасовое сидение было для него утомительным без отвлекающих занятий.
Подавая руку Елизавете, чтоб она вышла из экипажа, Жуковский отметил, что глаза ее блестят весело и возбужденно. Сеансы у Зона возбуждают ее и радуют — это была добрая затея…
Они прошли от парадного хода по длинному коридору и уперлись в дверь, откуда узкая и крутая лестница вела на площадку, на которую выходили двери нескольких мастерских.
Они помедлили перед дверью, и Жуковский почувствовал, что Елизавета крепче сжала его руку. Чтобы пойти вверх первым по узкой лестнице, он должен был освободить ее руку, но ему не хотелось говорить ей об этом. Лестница была худо освещена: одна она не решилась бы тут идти. Взглянув в ее лицо, он подумал, что она, вероятно, думает о том же — о беспокойной тени преступницы, которая бродит под кровлей бывшего дворца.
— Пойдем потихонечку. Уже пора, — сказал Жуковский, — можешь не отпускать мою руку.
Лестница была крутая, они шли очень медленно, и Елизавета все крепче и крепче сжимала его руку. Когда он с нетерпением поставил наконец ногу на самую верхнюю ступень, ему показалось, что какая-то черная полоса промелькнула у него перед глазами.
— Ты видишь? — шепотом спросила Елизавета, встав с ним вровень. — Что это?
— Что это? — Жуковский пожал плечами. Потом торопливо повлек ее к мастерской, свет которой пробивался из-под двери. — Идем. Уже поздно, милая.
Принимая ее шаль, он почувствовал, как дрожат ее плечи.
— Ну, ну, — сказал он. — Маэстро Зон усадит тебя на прежнее место. А я стану писать.
Через минуту она уже была снова и мила, и спокойна, а он смог приняться за шутливое письмо в Россию. Надо было известить старую петербургскую знакомую (ах, как она была когда-то мила!) о своем предстоящем браке.
«Знаете ли вы, где я сейчас сижу? — писал Жуковский. — В рабочей самого Зона. А зачем я сюда пришел?.. Мой милый товарищ и спутница…»
Поднимая глаза от письма, Жуковский видел Елизавету. Подолгу глядел на нее и не мог поверить…
«Эта юная прекрасная девушка меня любит, она моя невеста, и остаток жизни мы проведем с ней вместе. Может ли о большем мечтать человек такого возраста, таких достоинств, как я?»
Он повторял еще раз и еще то же самое, убеждая себя в том, что все именно так, все к лучшему, и мир прекрасен.
После сеанса у Зона они поспешили на обед, куда, кроме своих, приглашен был доктор Копп, лечивший некогда Рейтерна, а ныне перебравшийся во Франкфурт, врач высокой репутации, человек очень проницательный, чему не мешало (а может, даже помогало) его замечательное косоглазие.
За обедом разговор, конечно, зашел о сегодняшнем чрезвычайном происшествии на лестнице академии. Как выяснилось сейчас, Елизавета слышала, что кто-то идет за ней все время по лестнице, совсем близко, и она боялась даже повернуть голову, чтоб не столкнуться лицом к лицу с неучтивым преследователем, нога которого занимала прежнее место ее ноги при каждом новом шаге. К тому же ей отчетливо слышался шелест шелкового платья…
При этом сообщении воцарилось молчание, и мадам Рейтерн спросила сурово:
— Так что же случилось все-таки? Был кто-то или не был?
Жуковский пожал плечами, ободряюще взглянув на невесту:
— Такие явления, как это, навсегда останутся между «да» и «нет». Таков уж замысел Создателя, который отделил нас от иного мира таинственною завесою.
Однорукий, раскуривая трубку, сказал задумчиво:
— Если бы хоть одно явление духа могло быть доказано так убедительно, что оно сделалось бы для всех несомненно, то наша простая вера в бессмертие души превратилась бы в очевидность.
— Это верно, очень верно, — подхватил Жуковский, — но этой-то как раз очевидности нам иметь и не должно. Очевидность принадлежит к миру материальному, она есть достояние здешней жизни, заключенной в пределах пространства и времени. Наше же верховное сокровище — знание, что душа бессмертна, — отдано на сохранение не мелкому рабу необходимости, каким является разум, а вере, которая есть высшее выражение человеческой свободы.
— Ну а что же тогда эти все духи, непостижимые рассудку? — поинтересовался доктор Копп, стараясь скрыть иронию голоса.
— Это… — сказал Жуковский, обратясь к окну в поисках ответа. — Это как бы лучи, проникающие сквозь завесу, которой мы отделены от духовного мира. Среди ленивого покоя земной очевидности они будят душу, ей обещая нечто высшее.
— И дают это высшее? — живо спросил Копп.
— Нет, не дают, — сказал Жуковский. — Дабы не произвести в ней раздора с тем, чем она должна быть здесь ограничена. Вот откуда и наше чувство неземного ужаса, которое всякое явление духа на нас производит.
— Печально, — сказал доктор Копп, на что Жуковский задумчиво покачал головой:
— По-настоящему всякое такое явление должно было бы нас радовать, как весть желанная, явление друга из земли дальней… А вот же: мы чувствуем себя в присутствии чего-то с нами разнородного, нам недоступного, для нашей души имеющего такой же холод, какой имеет смертный труп для нашего осязания…
Доктор Копп взглянул на Жуковского предостерегающе, но Жуковский не видел его лица. Он видел сейчас белую холодную руку Милорадовича, просветленное лицо Сверчка…
— Что же означает наш ужас перед такими явлениями? — спросил Рейтерн.
— Скорее всего, это знак нам, — задумчиво сказал Жуковский, — явный знак того, что принадлежащее к иному миру и не должно быть нам доступно, пока мы принадлежим к этому. А вывод таков, что, не отрицая возможности сообщения духов с нами, не должны мы преследовать их тайны своими умствованиями, гибельными для нашего разума… Будем смиренно стоять перед опущенною завесою, радоваться ее трепетанию, убеждающему, что за нею есть жизнь. Однако не дерзнем желать даже ее губительного расторжения.
— Отчего же? — спросил доктор Копп.
— Оттого, что оно для нас было бы вероубийством, — сказал Жуковский, снова подавленный воспоминанием: не он ли сам в сообществе Виланда и прочих вечно колебал эту таинственную завесу, не он ли населил литературу сонмищем духов и привидений?
— Да, это так, — сухо и решительно подтвердила фрау Рейтерн.
— На сей счет может быть много мнений, — сказал доктор Копп. — Столько же, сколько докторов. Одни пропишут Эмс, другие — холодные ванны… Ясно только, что в конечном счете люди все-таки прибегают к медицине, к докторам.
Рейтерн взглянул на дочь с тревогой. Фрау Рейтерн сказала с вызовом:
— Во-первых, люди прибегают также и к религии. А во-вторых, вот доктор Юстинас Керн, например, вовсе не считает, что все так просто в мире.
— О да, — усмехнулся Копп. — Это большой чудак.
— И поэт, — послышался трепетный голос Элизабет. Жуковский очнулся при звуке этого голоса. Как она произнесла это слово — «поэт»! Что оно для нее означает? Она все-таки удивительная девушка…
Дела в Петербурге удалось уладить довольно быстро, так же и в Москве. Успел повидать друзей, рассказал свою историю, показывал портреты Элизабет — и был разочарован: ожидал большей заинтересованности, да и сам был несколько рассеян — мыслями уже там. Здесь опора была выбита сам не очень понимал, рассказывая, что же с ним произошло, не мог ничего объяснить убедительно. Слабым впечатлением друзей да и своей сдержанностью был огорчен: стало быть, отходит уже от них, а после и вообще отойдет — с глаз долой, из сердца вон… По-настоящему и сейчас уже некому было все разобъяснить — что ж дальше будет?
Последней остановкой его перед возвращением в Дюссельдорф был Дерпт, точнее Элисфер, «Мейерсдорфское поместье», несостоявшийся приют, где собирался доживать жизнь в обществе Мойера и воспоминаний, близ Машиной могилы. Теперь дом был продан, старый верный друг Зейдлиц, бывший студент-«медицинер», купил его за хорошие деньги с обстановкой вместе, оказав тем великую услугу.
Зейдлиц устроил Жуковскому прощальный обед с любимой его гречневой кашей — сидели, вспоминали прошедшее, даже всплакнули оба. Жуковский чувствовал отчего-то себя виноватым, непонятно перед кем — перед Машиной могилой, перед друзьями, перед Россией…
После обеда вдруг вскочил, засуетился:
— Ты подпишешь мое обещание: обещаю детей своих вырастить православными…
— Подпишу, подпишу, — соглашался Зейдлиц, его утешая: где еще дети, когда они вырастут?
Зейдлиц подписал. Надо было ехать. В последний момент Жуковский снял со стены портрет Маши, картины, изображающие Машину могилу и могилу Светланы в Ливорно. Сказал:
— Не расстанусь с вами…
И заплакал. Что он предчувствовал тогда? Знал ли, что больше уже не видеть ему родину, «страну, где мы впервые вкусили сладость бытия…»?
Скорей все же этого он не предчувствовал. Знал только, что едет навстречу своему счастью. Что так странно на склоне лет изменилась его жизнь — словно началась заново. Началась вторая жизнь, которую нагадала когда-то цыганка…
Сады были в цвету. Запах мая стоял над Европой. В Дюссельдорфе ждала невеста, прекрасная, как майский цветок.
Венчание происходило близ Канштадта в православной посольской церкви Святой Екатерины, построенной над прахом русской Екатерины, королевы вюртембергской, и венчающей холм Ротенберг. Когда Жуковский, Елизавета и Рейтерны поднимались на холм, то на фоне синего неба им видна была только церковь, и в глубине ее — зажженные свечи, алтарь, мерцающие иконы, отворенные царские ворота… Когда же немногочисленное общество вошло и двери за ними были закрыты, в церкви воцарилась удивительная тишина…
Жених сам держал над собою венец, и, конечно, состояние влюбленности, а не отсутствие воображения и опыта мешало ему разглядеть на нем шипы и пятна чужой крови, на брачном этом венце. Ну а если бы и разглядел, неужели отбросил бы его в страхе? Нет, конечно… Сказал бы: значит, судьба.
Позднее был совершен второй обряд, внизу, на равнине, в лютеранской церкви, где пастор прочел простую и назидательную проповедь.
А потом Жуковский и Елизавета уехали вдвоем в маленький курортный городок. Две недели промчались там как во сне…
— Да, да, вот это и есть счастие. И не надобно другого… — так говорил он и писал неустанно. — Тихая пристань. Семейное спокойствие… А если посланы будут испытания… Да, должны быть испытания…
— Да, конечно же, это счастье… — так говорила себе Елизавета, не решаясь открыть свои мысли никому. — Выйти замуж. Выйти замуж за Него. За лучшего из людей… Но зачем спокойствие? Отчего приют? Разве не главное — любовь? А любовь — это разве так? Разве в любви могут быть спокойствие и отдых? Разве это не горение, не страсть? Нет, конечно, нет, страсть греховна. Но ведь любовь в освященном браке может быть и страстной, так отчего же… Нет, нет, об этом нельзя, стыдно сказать, грешно даже думать. Но отчего?..
— Да, это оно, как раз такое счастие, о каком можно только мечтать, говорил он. — И если ждут меня страдания и если тревожные предчувствия…
Но почему страдания, откуда предчувствия?..
Через две недели молодожены вернулись в свои дюссельдорфский дом, о котором без них уже позаботились Рейтерны.
Дом был не слишком большой (двенадцатикомнатный), но уютный, на краю парка, разделяющего его с последними домами Дюссельдорфа, неподалеку от берега Рейна. Возле дома цветник, садик и даже огород, дающий свежие овощи для семейного стола. У дома — портик, где удобно даже обедать; а в теплые дни можно проводить время в обширной садовой беседке.
В этом-то уютном, живописном доме Жуковский и познал в первые же месяцы брака все счастье — совершенный рай семейной жизни. А также — в полной мере — самый изощренный ее ад. Перед реальностью этого ада все прочие, прежние его (даже при неудаче с Машею) страдания показались ему сладостно-меланхолическими эпизодами младенчески-беспечной жизни. Такой острой, судорожной муки он не знал никогда. И началось это сразу, в первые месяцы супружеской жизни, а может, и в первые ее дни.
Он проснулся, не понимая, что с ним происходит. Было то самое ощущение неясной беды, что и тогда в Эмсе, когда вода затопила комнату. Мало-помалу он вспомнил, где он, и тогда потянул руку к Елизавете… И снова было то же ощущение, что тогда в Эмсе — когда он спустил руку с постели и тут же ее отдернул, мокрую и холодную…
Елизаветы не было на ее месте. Страх захлестнул его прежде, чем разум смог прийти на спасение, а смятенное чувство шептало ему, что спасенья нет…
— Ничего не могло случиться… — сказал он себе запоздало и неуверенно. Он вгляделся и различил в полумраке силуэт жены, сидевшей в кресле в неудобной, будто бы надломленной позе.
— Тебе не спится, милая. Что-нибудь болит?
— Нет настроения.
Он засветил лампу, присел на постели, посмотрел на нее внимательно.
— Давай я расскажу тебе что-нибудь. Иди сюда.
— Не хочу.
«Ничего не случилось, — убеждал он себя. — Она посидит и ляжет спать. И я усну…»
Но уснуть он не смог. Елизавета была мрачной все утро и весь день до вечера, и она не могла (а может быть, не хотела) рассказать ему — отчего. И вторую ночь тоже он пролежал один, уткнувшись лицом в подушку и мучаясь болью за нее, мучаясь собственной беспомощностью, а еще больше — страхом за нее, за их будущее. На третий день, в полной растерянности, измученный бессонницей, Жуковский рассказал обо всем тестю, навестившему их.
— Женщины все таковы, — сказал Рейтерн беспечно. — А поскольку мы живем с женщиной, то в нашем супружестве насчитывается много таких дней.
Это звучало неутешительно. Жуковский был испуган не только беспричинною хандрой Елизаветы, но и своей собственной, такой болезненной зависимостью от ее настроения. Мучительной была необъяснимость этого ее сплина, и Жуковский упрямо, но безуспешно отгонял мысль о том, что он может быть этому виной. А если он плохой муж? Не пребывай она сейчас в этом состоянии глухого безразличия ко всему, что ее окружало, он бы прямо спросил ее обо всем, но в этом ее состоянии любой серьезный разговор казался ему опасным. Да и как, в каких словах спросить ее о том, чему он и сам не может еще (скорей боится) дать название? Как не оскорбить и не унизить ее, не уронить себя, не погубить все навек?..
На пятый день она увидела в саду синюю птицу, похожую на русскую сойку, и вдруг повеселела, оживилась, защебетала сама, как птичка: «Айнмалихь! Вундербар! Шapман! Птипети-пети-пети!» Она была так мила, так хороша собой в это мгновение, так молода и добра, что слезы проступили у него на глазах. Ночное наваждение ушло, кончилось, оно больше не повторится.
Они пили чай в беседке вдвоем, и Бетси читала ему свои любимые баллады Шиллера, спрашивая время от времени, как это звучит в его русском перекладе. Он вспоминал, напрягая память, и объяснял ей при этом, что переклад вовсе не простое накладывание русских слов на немецкие — от русского стиха на русского должно быть произведено такое же впечатление, как на немца от немецкого оригинала, а для этой цели и созвучия должны быть русские, и все воспоминания, и речь литься родная, русская, однако без всякой особенной славянщины, потому что этот стих все-таки пришел из Германии и должен донести тот старинный аромат — и замков, и турниров, и всего, что уже и для самого Шиллера этот аромат ушедшего имело, оттого ведь и волнует нас так сильно…
Один меж чудовищ, с любящей душой,
Во чреве земли, глубоко;
Под звуком живым человечьего слова,
Меж страшных жильцов подземелья немова.
— Разве это то же? А про что здесь? — спросила Елизавета.
Жуковский рассказал историю о влюбленном юном паже, о жестоком царе, и она подняла брови удивленно.
— Но у Шиллера просто жадный ныряльщик.
— Знаю, — улыбнулся он ласково. — Знаю, мой дружочек, однако рассказ о жадности человеческой мне показался не очень интересным. Жадность уже сама чудовищна. И я ввел жестокость царскую, самовластие — и бедных влюбленных, которых любовь и даже самая жизнь находятся в чужих руках…
— Се-э жоли, уи, сэ плю жоли… — проговорила-пропела она, и это была ему высокая награда — его золотой кубок со дна, перстень, ему из пучины без смертельного труда доставшийся, похвала его принцессы.
И только вечером, когда закрылись ставни спальной и предчувствие беды нависло над согбенной его фигурой, сидевшей в изножье кровати, давешние строчки снова ожили в его памяти в печальном своем пророчестве (не так ли сбывается с поэтом все, что он ни измыслит — «один с неизбежной судьбой, от взора людей далеко»).
…На этот раз все было еще невыносимей, потому что она отодвинулась вдруг от него и замерла в неудобной позе, прижавшись к стене, не отвечая на его вопросы, на мольбы и ласки — так, будто он был ей неприятен и только стена мешала ей убежать. Он встал и, перейдя в кресло, просидел в нем всю ночь, сетуя, что не умеет молиться так, чтоб утешиться или чтоб дошла его молитва, — никогда этого не умел. В отчаянье от того, что в долгом жизненном его опыте не было ничего даже смутно напоминавшего непонятную эту беду. Он готов был умереть тотчас же, если мог быть причиной ее непонятного горя, и винил себя без конца за свое неумение, за неумность, неуместность…
Еще через неделю, не в силах больше держать тайну, он решил поговорить с доктором и устроил так, что они пошли в трактир завтракать втроем — с Рейтерном и Коппом.
Завтрак был мучительный, Жуковский долго маялся и не знал, как лучше изложить все, что происходит с ними, не находил ни слов, ни сравнения для нестерпимой этой ночной муки. Однако когда он все же сумел кое-что объяснить Коппу и Рейтерну, то оба они снисходительно, как ребенку, ему улыбнулись и сказали, что пока ничего из ряда вон выходящего не случается. И методов лечения не знали они общих для такой обычной семейной болезни — одному помогало прикрикнуть на жену, другому — поколотить, третьему — угождать, четвертому — перетерпеть…
— Понаблюдаем еще, как оно будет, — сказал Копп, — пока ничего выходящего за обычную нервическую норму не вижу. Скорее даже, за норму семейную. Вам, конечно, известно, что в известные лунные фазы женщина становится как бы и нездорова, чего мы, мужчины, за собой не знаем. Порой это нездоровье длится весьма продолжительно и приходит с регулярностью. Времена дня также могут по-разному отражаться на женщинах. Некоторые из них уже утром пробуждаются в состоянии нервическом и только к ночи обретают успокоение… — Доктор Копп улыбнулся, вспомнив. — Знаете, нечто подобное я говорил вам однажды, обедая у Радовица… Но вы слушать меня тогда не могли, так как положение наше было неравным…
Жуковский вспыхнул и быстро переспросил:
— О каком неравенстве? Чем я мог показать?
— Нет, что вы, речь не о том, — сказал Копп. — Просто вы были тогда жених и слушать что-либо, кроме небесной музыки, вам было затруднительно. Правда ведь?
Жуковский отвечал уже в экипаже, наедине с Рейтерном, отвечал горячо и сбивчиво:
— Верно! Верно! Тысячу раз верно! Жизнь моя проходила в сонной безмятежности. И вот я увидел, какова она, жизнь настоящая, что значит любить человека, каждую минуту от него зависеть и думать о нем, страдать и своим и его страданием…
— Вон Лизхен, — сказал Рейтерн. — Она ждет нас в саду и об нас, наверно, тревожится.
Услышав шум экипажа, Элизабет выбежала к воротам, и, глядя на ее тоненькую, ломкую фигурку, Жуковский думал о том, что вот оно, счастие; может, недолгое — пятьдесят шагов от дверцы экипажа до нее. Наклонив голову, он вышел на дорожку, а потом, еще ниже, по-бычьи пригнувшись, поспешил навстречу к жене.
Зима здесь была не холодная, но сырая, она загоняла их в дом, к огоньку. Иногда, гуляя в зимнюю изморозь по саду, Жуковский видел через окна лампу на столе и головку Елизаветы, склоненную над женской работой, рисованием или чтением, и в сердце его тогда входило тепло. Это была сцена, многократно им воспетая, в последний раз совсем недавно, в его уже в Германии законченном переводе Рюккертовой индийской поэмы «Наль и Дамаянти»: уют мирного дома и младая хозяйка на крыльце…
Впрочем, предаваться идиллическому спокойствию ему оставалось недолго. К весне нервические припадки у Елизаветы участились — они уже не были ограничены только стенами их спальной: зачастую она вскакивала из-за стола во время общего обеда, выкрикивала что-нибудь обидное или вовсе невнятное, приводя в ужас домашних и мужа. Рейтерн молчал, низко опустив голову к тарелке: он страдал больше других, горячо любя дочь и друга.
Пришлось прибегнуть к консультации доктора Коппа, и он сообщил ошеломляющую новость: Елизавета ждет ребенка. С этим могут быть связаны ее нервические припадки, так что надо терпеть, ждать родов и наблюдать за будущей матерью.
Судьба была поистине милосердна к нему: забыв муку последних месяцев и все самые худшие свои опасения, Жуковский готовился теперь к счастию впервые стать отцом, в канун своего шестидесятилетия. Да, конечно, страдания Елизаветы, а соответственно и его страдания были сейчас не меньшими, чем раньше, но, во-первых, им виден был недалекий предел — еще шесть-семь месяцев, и все придет в норму; во-вторых, он нашел себе убежище от семейных неурядиц. Оно было не новое и, наверно, такое же, как у тысяч других мужчин, но для него, поэта и труженика, оно оказалось одно-единственное, наилучшее и вернейшее, — работа. Теперь нужна была не просто работа, а такая работа, что захватила бы его на долгие годы, поглотила целиком и позволила, постоянно живя здесь, в окружении сиюминутных невзгод, в то же время как бы при этом и не присутствовать. Работа эта давно уже маячила на горизонте; однако, чтоб ею заняться всерьез, она должна была стать для него главной и единственной.
Когда-то, еще в начале их дружбы с Рейтерном, прогуливаясь с ним по пустынным улицам Эмса, Жуковский читал ему размеренно, нараспев свое: «Веки идут, и веки уходят, а песня Гомера все раздается, и свеж, вечен Гомера венец». Гомер! Вот где он должен найти сейчас спокойствие и опору. В этих трех тысячелетиях растворятся минутные драмы нашего существования. Жизнь и смерть станут рядом, как всегда стоят рядом смерть и жизнь, смерть и любовь. Тогдашние жизни, любови, где они?
Итак, за труд. Труд великий волшебник. Он заговаривает печали…
Жуковский грустно кивнул бюсту слепого Гомера, который он уже несколько недель как взгромоздил на шкаф в своем кабинете. Слепой Гомер видел все на своем веку. Теперь он глядел на муки и труды обескураженного поэта из России. Что провидел в его судьбе слепой Гомер? Так или иначе, перед незрячим его взором спасительные афоризмы сменяли друг друга в жизни его русского переводчика с необыкновенной быстротой; еще недавно: семья — источник спокойствия и счастия, и вот сегодня: труд — утолитель семейной печали.
Жуковский предвидел немало трудностей: он ведь недоучка, не знает ни латыни, ни греческого. Это его не останавливало. Во-первых, существуют прозаические пересказы «Одиссеи» (немецкие, французские). Во-вторых, нашелся немецкий знаток Гомера профессор Грасгоф, который вызвался помочь. Над каждым словом греческой «Одиссеи» Грасгоф надписал соответствующее немецкое слово. Получилась, конечно, полная галиматья, однако, имея терпение, из этой галиматьи (призывая себе на помощь прочие переводы, пуще всего прозаические) можно извлечь истинную строку Гомера. Опыт и чутье помогут уловить его интонацию, ход его мысли, перлы его повествовательного стиля. А уж дальше останется последняя, едва ли не наибольшая задача — передать все это в русском слоге так, чтоб найти отзыв одного языка в другом, чтоб тот и другой слышались в одно и то же время, не вредя один другому, а составляя гармонию из их разнородности и различия…
Вот уж задача, которая может и увлечь, и захватить целиком, может создать ему убежище внутри семейного убежища, оказавшегося не такой уж тихой пристанью, как он себе представлял… «Муза, скажи мне о том многоопытном муже, который… много и сердцем скорбел…»