К книге
Царский наставник. Роман о Жуковском в двух частях с двумя послесловиямиЧасть вторая Высокий строй. Глава 1 Однорукий гусар
73%
Часть вторая Высокий строй. Глава 1 Однорукий гусар
16

В углу трактирной залы послышался внезапный стук, потом заскрипел стул. Хозяин Шольц поднял голову. Ничего страшного — упала трость. Потом, наверное, русский господин сдвинулся на стуле. Нет, все-таки что-то случилось, потому что русский теперь не смотрел в газету, а глядел прямо перед собой, будто и не видя. Снова заскрипел стул под тяжелым его телом: русский долго возился, наконец вытащил из кармана платок, вытер глаза. Хозяин поторопился принести заказанный кофей. Поставил его осторожно на столик рядом с газетой, потом поднял с полу трость, положил рядом на стул. Русский господин все еще смотрел перед собой невидящим взглядом. Не сказал ни слова. Было на него не похоже, на редкость любезный и добрый господин: никогда не считает мелочи, не скажет грубого слова, смотрит всегда приветливо, и главное — не сверху вниз, а вровень, это герр Шольц научился чувствовать давно, еще когда не был хозяином трактира, а только подметал в нем полы, колол дрова и носил угли. Полы он, впрочем, и теперь подметал сам, но давно уже был хозяином, имел хороших постояльцев и мог бы сам просидеть весь день с газетой и кофеем, так что взгляд он всегда чувствовал и понимал, а этот вот большой и важный господин никогда не глядел сверху, он словно бы, напротив, всеми силами избегал этого, потому, наверное, вставая в рост, и нагибал голову, точно хотел бодаться…

Хозяин помедлил у его столика, сказал: «Битте шон», вернулся к своим делам, а любезный русский господин снова ничего не ответил, зашелестел газетой, долго возился со своим платком, утирал глаза, сморкался, а потом вдруг исчез с глаз… Хлопнула входная дверь — значит, ушел не простившись. Что-нибудь, наверное, случилось. Непременно что-нибудь случилось, у богатых людей тоже бывают беды, может, даже беда пришла из газеты — утром он был веселым, этот русский господин, пошутил с Кэтхен, сказал Шольцу про погоду. Хозяин подошел к столику забрать непочатый кофей и нагнулся над газетой — буквы были чужие и непонятные, похожие на кресла и ширмочки: русские буквы. Зачем читать по-русски, если они все так понятно говорят по-немецки и вдобавок знают еще французский, зачем им мучиться с трудным языком, когда есть полегче? Иногда они называли Шольца по-своему: трактир-тш-тч-ик, и он всегда удивлялся, как это можно образованному человеку произнести такое слово?..

Полный русский господин шел по узкой уютной улочке Эмса, не видя его кокетливых и добротных витрин, не замечая прохожих, не чуя запаха свежих бротхен, которые нес в корзине булочник… Только на углу, у мясной лавки, заботливо украшенной сушеными цветами, — ах, трокенфлянц! — он вдруг помедлил секунду, а потом снова упрямо, но нетвердым еще после долгой болезни шагом продолжал свое шествие. Карамзин! Умер Карамзин! Злая весть, такая потеря, ко всему еще здесь, на чужбине, его настигшая, где разделить не с кем ее бремя… Ему казалось, что дома, в России, он воспринял бы ее по-другому, а здесь — такой удар, да и способ сообщения бездушный — газета, печатные строчки. Если бы хоть в письме — родная рука и слово утешения, горькое сотоварищество, симпатия, сколько сам он написал таких писем… Что же Тургенев, что ж Вяземский? — ни слова, будто не живы или стали чужие — нынче же написать, попенять. Да что пенять, когда надо плакать вместе. И Екатерине Андреевне написать нынче же; как странно — вдова, слово какое. Он снова пожалел, что его не было рядом, — чистая душа отлетела, умер друг, благодетель, гордость России, брат по старому братству и старший товарищ. Кому это здесь расскажешь, кто поймет вне России? Что, интересно, немецкие газеты пишут, может, есть какая-нибудь подробность?..

Он взошел на ступеньки трактира «Золотая пила» и прошел к заднему столику, где лежали газеты. Сухонький старичок медлил у стола в праздности, как бы не зная, на что употребить свой день и свое устарелое до времени тело. Жуковский видел уже давеча этого старичка в засаленном шлафроке, который с какой-то смесью гордости и смирения перед судьбой представился ему как полковник Густафсон. У него и сейчас был такой вид, будто он ждал вызова или оскорбления. В другое время Жуковский почел бы за лучшее уйти, не читая газет, но сейчас все было таким малым и неуместным. Он поздоровался только и спросил тихим голосом, который облагораживал и самые недостатки его немецкой и французской речи (спросил по-французски, конечно), можно ли взять газеты, прочитал ли их уже господин полковник.

— Неужели, если б я сам не прочел все газеты, я позволил бы вам их взять? — с непонятной обидой сказал полковник и, словно он был захвачен врасплох без дела, круто повернулся по-военному и зашагал вверх по лестнице, в одиночество своей каморки.

Жуковский, поднося к глазам газету, нащупал стул, присел и услышал над ухом торжествующий шепот трактирщика:

— Это Его Величество, король шведский.

— Где король? — рассеянно спросил Жуковский.

— Этот мнимый полковник. Бывший король, лишившийся своего…

Немецкие газеты не имели о смерти Карамзина никаких известий. Жуковский вышел на улицу, зашагал дальше, прочь от города. Величество. Величие. Ничтожество земных величий. Король-изгнанник. Засаленный шлафрок. Жалкая гордость бывшего повелителя…

Жуковский остановился перед витриной лавчонки, где выставлена была скатерть для чайного стола с изображением коронации венгерской королевы. Он усмехнулся, представив себе, как пузатый самовар разместится на королеве. Он вошел в магазин и купил скатерть — может, подарок этот порадует Елену Григорьевну Пушкину, бедняжка в такой грусти сейчас, после смерти мужа. Да она ли одна в грусти? Мы живем во времена испытании. У Екатерины Федоровны Муравьевой два сына и три племянника заключены в крепость, один убит под Васильковом (сегодня ей тоже написать, не откладывая!)…

Улица вдруг кончилась, зеленый луг поднимался к мосту, оттуда слышался шум водопада. Жуковский окинул взором дальний лес и полосу тополей вдоль тракта, вздохнул и взошел на мост. Здесь шум извержения водного был оглушающим. Жуковский оперся на перила и успокоился, завороженный зрелищем.

Пройдя под мостом, воды канала переливались через плотину и с шумным кипением низвергались в темное жерло водопровода. Прежде чем исчезнуть от взгляда во тьме подземелья, бесчисленные капли, рожденные водопадом, ослепительно сверкали на солнце, то отделяясь от потока, то соединяясь в яркую движущуюся полосу. Жуковскому вдруг пришло в голову, что каждая из этих капель есть особенный, самобытный мир, населенный множеством микроскопических жителей, которые здесь проделывали вместе со своим миром в его глазах столь мгновенный путь от рождения к смерти, и этот путь в их представлении не был, наверное, таким ничтожным и кратким, а был полон невзгод и радостей. Стоя на мосту, он обладал способностью со своего места видеть весь их путь, все их пути — сразу и в совокупности, оттого проистекала разница между его понятием об их пути и их собственным. Он смотрел на них как бы из вечности, они же видели себя во времени… Ему представилась вдруг с точки зрения некоего горного наблюдателя земная капля его собственной жизни и в ней все они — Карамзин, Маша, Тургеневы, Пушкин, Наследник, Государь, императрица, рождение и могущество наших земных империй… Но и он, нынешний горный созерцатель, что сам он будет перед лицом вечности?

Жуковский вздохнул глубоко и сладко, отер слезы умиления и с досадой отогнал мысль о работе, о неоконченных письмах. Нет, нет, ему не хватает смирения, оттого не рождается молитва, до которой как будто один лишь шаг, — оттого и недостало на этот шаг десятилетий жизни.

А все же на возвратном пути ему было легче, только в ногах сказывалась усталость — пешком еще ходил редко. Он захотел сократить дорогу к своему трактиру и скоро запутался в узких старинных улочках городка. Здесь были дома самой старой постройки — с фахверке, с выбитыми над входом львами или инструментом промысла их обитателей, живших здесь триста, а то и пятьсот лет тому назад. И каждый из этих домов имел свой собственный вид, был построен и изукрашен с любовью, скорее похож был на маленький дворец, чем на жилье мясника или булочника. Жуковский подумал, что люди, жившие здесь, может, и не были ничем отличны от трактирщика Шольца, но вот время, чародей-время превратило их дома в памятник, в предмет искусства, подобно тому, как наше воспоминание преобращает светлые миги прошлого в нечто вовсе уж неземное и сказочное. Потом он подумал, что трактирщики и мясники того времени не сами строили дома, а поручали их построение каменщику и художнику, художник же, преобразующий талантом своим великий образец природы, — художник вступает в состязание с самим Богом, пересоздавая творение Бога в своем материале…

Металла звон, глагол времен…

Это сказалось еще до Карамзина, но вот сегодня Сверчок, Сверчок моего сердца, удивительной силой своего гения… Надо немедленно написать и Сверчку, приласкать, оберечь.

Вернувшись, подошел к бюро и начал сразу, растревоженный мыслями об искусстве, о богоданном гении: «Ты уверяешь меня, Сверчок моего сердца, что ты мне писал, писал и писал; но я не получал, не получал и не получал твоих писем. Итак. Бог судья тому, кто наслаждался ими… Крылья у души есть, вышины она не побоится. Дай свободу этим крыльям, и небо твое — вот моя вера. Быть Сверчку орлом и долететь ему до солнца! По данному мне полномочию предлагаю тебе первое место на русском Парнасе (и какое место!), если с высокостью гения соединишь и высокость цели».

Чуть позже он разобрал бумаги и написал длинное письмо к государыне императрице о необходимости закупить здесь учебные книги и пособия для наследника — чтоб меньше потратить и чтоб больше был выбор, чем в Санкт-Петербурге; ему надо было, пока не поздно, знать о том, будет ли одобрена назначенная им сумма, скажем для начала две тысячи рублей…

Он, может, и не взялся бы еще сегодня за это неотложное письмо, но вдруг услышал девичьи голоса в переулке и, подняв занавеску, стал со стесненным сердцем наблюдать двух щебечущих девушек (одна была дочка Шольца, а вторая — длинноногая и нескладная, — кажется, торговала на углу в лавке, эта вторая и причитала все время со смехом: «Шарлотта! Дас ист унмёглихь!»). Вот тогда он и сел за это серьезное деловое письмо, отгоняя далекое воспоминание о Царском Селе, о Петергофе, о юной принцессе, которую звали тогда Шарлотта и которой так страшно достался год минувший — до сих пор жалко дергается щека, Боже сохрани…

Покончив с письмом, Жуковский аккуратно переписал его набело, потом спустился в трактирную залу и, прежде чем приняться за ужин, ненадолго остановился взглядом на уже виденном давеча высоком седеющем человеке без руки. Что-то шевельнулось в памяти, но угасло — однако не совсем, потому что давало о себе знать, и тогда он взглядывал украдкой на этого человека, пока тот, приметив его взгляд, не ответил ему вдруг учтивою и при этом такой открытой и доброю улыбкой, в какой раскрывается сразу простая душа или узнаешь родственную душу. Теперь впору было поздороваться или даже подойти с каким-нибудь вежливым словом, однако Жуковский все оттягивал этот миг до окончания ужина, потому что утрешняя русская газета лежала еще на его столе и в ней сообщалось безжалостно, что Карамзин угас в Москве неделю назад и похоронен там без его, Жуковского, об этом знания и участия. К мыслям о потере присоединялась обычная для него в таких случаях забота — мы, друзья, сам я в первую очередь, должны озаботиться изданием, помощью, помочью… Помочь! Слово это его всегда взбодряло и обращало к действию — он даже тарелку отодвинул сейчас, — потому что грешно так долго наслаждаться ужином, сверх всякой меры и потребности, когда столько еще в мире…

Столько еще в мире — он жил с этим ощущением и, наверное, с ним был рожден. Как иначе объяснишь, что есть у одних этот неодолимый зов добра и совести, а другие не знали его никогда, хотя вместе росли, одни книги читали, одной бедой мечены…

Высокий однорукий человек остановился у его стола, заметив, что он собрался встать, отужинав. Жуковский снова смутно припомнил что-то знакомое: то ли вот эта рука, то ли осанка, то ли черты красивого лица, покрытого теперь морщинами и знакомою желтизной (даром не пьют препротивную здешнюю воду за стаканом стакан, нужда заставляет).

— Простите мою невыдержанность, — сказал однорукий. — Но мне пришло в ум, что мы встречались с вами где-то. В России, конечно, а скорее всего, в Дерпте. Меня зовут Гергард Рейтерн… Меня как художника всегда останавливают люди, и я припоминаю, что я думал тогда о вашем лице.

— Ах, вы художник, — быстро сказал Жуковский. — Вот теперь и я вспоминаю тоже. Я помню ваши рейнские виды, и я скажу даже, где я их видел… У графини Мантейфель…

— Может случиться, — сказал однорукий польщенно, — графиня Юлия приобрела несколько моих…

— Тонкие очертания замка, — задумчиво припоминал Жуковский. — Стены его будто несущественные, как сон, — над берегом, над деревами. Рисунок пером.

Жуковский был очень доволен успехом своей памяти, однако сегодняшняя его грусть лишь углубилась при этом воспоминании, потому что это был тогдашний Дерпт, десять лет назад, когда он терял Машу, терял все, терял нить жизни.

— Знаю, где мы виделись, — сказал однорукий. — На балу у мадам Берг. Вы были в веселой компании, очень мрачный. Мне сказали, что вы поэт, и я еще подумал о вашем лице…

— Что вы подумали о моем лице? — сказал Жуковский, пытаясь отогнать воспоминания, слишком грустные для такого тяжкого дня.

— Про свое, — художник с изяществом махнул своей единственной огромной рукой. — Про художественное. Я подумал, что вас трудно было бы рисовать пером: все — неуловимое настроение, эти облака мрачности… Вот разве живопись…

— У меня были тогда основания для мрачности, — сказал Жуковский.

Они вышли вдвоем на улицу. Наступал тот благословенный час вечера, когда косые лучи еще греют последнею лаской и в их свете все получает особенный, сочный колорит, все предметы, и ближние и дальние, облитые этим светом, обретают всю полноту жизни, перед тем как им померкнуть и скрыться в ночи. Все вокруг радует глаз в эти часы, но уже и томит близостью разлуки, неизбежностью ухода, однако к этой грусти присоединяется и благодарность за то, что это все было, благодарность к тому, кто все это дал, и нежность к тем, кто с тобой разделяли эту радость и грусть…

— Завидна участь живописца и рисовальщика, — сказал Жуковский и тут же заметил, что однорукий спутник его помрачнел, яснее проступили ранние морщины забот на его лице. Жуковский перевел это на свое и повторил загадочно: — Было от чего… Да, было от чего.

Он глядел вдоль вечереющей улицы мимо позлащенных нерусских вывесок, мимо уютных, заставленных цветами окошек, мимо дверей с медными ручками и чувствовал, что ему не хотелось бы остаться сейчас одному, наедине с работой и неоконченными письмами, наедине с книгой. Еще менее хотелось ему идти в гости к графине Г., поймавшей его нынче за рукав у источника вод, и слушать там сухой фейерверк речи ее спутника-француза.

— Вот если бы мы прошлись немного, герр Рейтерн, — сказал он художнику.

— Охотно, — сказал тот. — Я здесь один. Правильнее называть меня Ройтерн. Но по-русски действительно скорее Рейтерн. Я отвык… Жена моя чистая немка, урожденная Шверцель. А дети…

Отметив, что спутник его снова стал озабочен, Жуковский опечалился, считая себя причиной какого-нибудь бестактного намека или ненужного воспоминания.

— Итак, Дерпт, — сказал он, — Дерпт десять лет тому… Стало быть, тысяча восемьсот шестнадцатый… Если вас никто не ждет нынче, то вы можете услышать по порядку, отчего я был так грустен на балу у мадам Берг…

— Я не только никуда не поспешаю, — сказал Рейтерн с грустью, — но даже испытываю по вечерам, оказавшись один в этом унылом для меня месте, недостаток занятия…

— Что ж, — сказал Жуковский, с ностальгическим удовольствием переносясь воспоминанием в белёвские места, в усадьбу, в матушкин флигель. — Начнем от Адама. Вот вам, любезный художник, моя биография.

* * *

Позднее, и в первый и двадцать первый раз пересказывал домашним перед огнем в холодном застылом замке тестя эту историю своего друга, Гергард Рейтерн злился на себя втайне, что не может воспроизвести ее так, как услышал впервые на старинных улочках и в живописных окрестностях Эмса. Он помнил, как сам он был взволнован тогда, слушая этот рассказ, как у него першило в горле, слезы выступали на глазах, но вот он рассказывает — и…

— Унд вайтер? — спокойно говорила фрау Рейтерн, поднимая голову от вязанья. — Что же было с ним дальше?

И, коснувшись четок, поднимала взгляд к закопченным сводам замка, точно произнося про себя молитву: «Минуйте нас эти странные печали и невзгоды, царящие среди этих странных людей, в холодной стране России, да и сами люди эти…» Впрочем, впоследствии в молитву, вероятно, вошли вариации, отклонения; да и среди самых юных слушательниц однорукого гусара история эта стала вызывать позднее какие-то отклики, и весьма ощутимые — ему чудилось не раз, что в отсветах каминного огня блестят слезы на глазах его старшей, Лизхен. И все же это была, конечно, не совсем та история и не тот рассказ, не те слова — те он забыл почти сразу: Россия была далеко, за далью десятилетия, и говорить ему чаще всего приходилось не просто по-немецки, а на местном гессенском диалекте или, на худой конец, по-французски. Да и особое настроение той давней прогулки трудно ему было воссоздать: первое знакомство, первое открытие такой нежной, поистине голубиной души, первые ростки дружбы и братства. И ко всему — вечер на окраине Эмса, косые лучи солнца, красные сосновые стволы, пожар на окнах, такая во всем ясность, и грусть, и сострадание, и неизбежность судьбы…

Пытаясь передать для жены всё тревожащее впечатление этого рассказа, всю его прелесть, Рейтерн тщетно взывал к ее воображению и уже тогда бывал рад, когда она вдруг касалась четок, переставая вязать, в испуге шевелила губами.

— Представь себе, — говорил он. — Самая глубина России. Степь. Волки. Большая усадьба. Помещик. И много-много рабов. Как у твоего прадедушки, но совсем рабов, настоящих.

Вкратце суть этого рассказа Рейтерна сводилась к тому, что жил в исконной лесостепной России богатый помещик — с женой и дочерьми, псовой охотой и зваными обедами. Еще, конечно, жил с крепостными девками — выбирал, какая понравится, все свои, не чужие. И вот однажды, отпуская на войну с басурманами-турками одного из своих рабов, сказал барин, полушутя:

— Бей басурмана без страха и возвращайся живой, на двух ногах, о двух руках. И добычу возьми хорошую. А мне? Что же мне привезти?.. А вот что. Привези-ка ты мне басурманочку, да помоложе — чудо, говорят, хороши, никогда ихней сестры не пробовал…

Раб ушел на войну, и побил басурманов, и взял город Бендеры, который спалил, и добра себе кое-какого спроворил, а барину-благодетелю по возвращении привез не одну, а сразу двух басурманочек ихней турецкой веры. У помещика были только дочки, а сына у него не было, турчаночка же, которую при крещении назвали Елизаветой Дементьевной и сделали в доме ключницей, родила ему сына. Он рос на приволье, и гулял, и учился, был сыт и одет, но ты представь себе, майн херц, ситуацию…

На этом месте фрау Рейтерн вздыхала неодобрительно и поднимала взгляд к потолку, слушая пылкую речь мужа, но однажды в этом месте рассказа он заметил блестящую слезинку на щеке своей маленькой Лизхен и продолжал воодушевленно:

— Он ведь и сын и не сын, неизвестно кто. Мать обнять его при людях стесняется, а «бабушка» обнимает, но что должно быть при этом в ее воспоминании — обида, унижение, неверность мужа и его некультурность. Мальчик сидит, к примеру, за столом и ест суп, а мать его должна стоять, потому что она не смеет сесть в присутствии барыни. Если нужно как-то с ним поступить, они поступят со всей любовью, но его мать в решении не участвует, потому что она есть раба, вещь, предмет.

— Майн гот, — проговорила фрау Рейтерн. — Унмёглихь…

— Сет афре! Ужасно! — прошептали по-французски с твердым гессенским акцентом губки маленькой Лизхен.

— И солнце ему как будто улыбается, и богатство, и забота семьи, но за всем этим — мягкая тень грусти и тайны. Ребенок хочет быть любим, но не чувствует полного отзыва и даже полного права на любовь…

Фрау Рейтерн укоризненно поглядела на мужа и молча кивнула на детей, будто он сказал что-то неподобающее и неприличное. Источника его горячности она как будто не поняла или не желала понять.

— Естественно, что мальчик рос мечтательным, меланхоличным. Он был кудрявый. Глаза как вишни — материнские. Головка Грёза, скорей даже, Мурильо.

Фрау Рейтерн пропустила мимо ушей это украшательство, маленькая Лизхен с восторгом слушала непонятное.

— Его отдали учиться в Благородный пансион, где учились очень богатые аристократы. И там он, еще совсем юный, стал поэтом. У него там было много друзей. — Рейтерн воспламенялся при этом сообщении. — Друзей навек! Лучший его друг был Андрей. Совсем юный он поехал к нам в Германию и умер.

Фрау Рейтерн перекрестилась, потом вернулась к вязанию.

— Мой друг был в горе, и я это могу понять, — сказал Рейтерн. — Я помню, под Лейпцигом, где зарыто столько друзей… где зарыта моя рука… Между прочим, мы все еще в войну читали стихи, которые и я знал тоже, но я не знал, что это были его стихи, моего друга: «Хвала наш вихрь — атаман…», и дальше: «Отчизне кубок сей, друзья…»

Это была его, Рейтерна, отдельная жизнь, его воспоминания, его война, его Дерпт…

— Потом мой друг был принят во дворце, и там он стал учителем невесты будущего императора — Шарлотты Прусской. Теперь она, как вам известно, —  императрица, Александра Федоровна.

— Шарлотта, — прошептала Лизхен. — Она очень красива?

— Она была его ученица, и она теперь его друг, — сказал Рейтерн.

— Шарлотта, — повторила Лизхен.

— Когда в Москве у нее родился сын, — сказал Рейтерн, — мой друг объявил об этом народу. Так мне рассказывал русский посланник. Теперь мой друг Жуковский воспитывает великого князя-наследника, который его уважает и слушает во всем…

Всякий раз, когда речь заходила об императорской фамилии, госпожа Рейтерн трогала четки и с надеждой смотрела на закопченные балки потолка. Чем больше детей становилось у четы Рейтернов, тем жарче разгоралась ее надежда. Что, кроме надежды, может спасти жену художника?

Опуская глаза к вязанью, она не забывала добавить:

— Унд вайтер? Что было дальше?

* * *

Здесь надобно оговориться, что в тот самый первый день их знакомства, а точнее сказать, возобновления знакомства и начала дружбы, рассказ Жуковского не был закончен.

Стало свежо и сыро, оба пациента поспешили вернуться каждый к себе в трактир. Расставаясь, они с чувством пожали друг другу руки и условились провести завтрашний день вместе. Перед сном Жуковский еще должен был закончить неотложное письмо императрице, о чем и сообщил своему новому приятелю попросту, безо всякого значения.

Назавтра, однако, увидеться им не удалось, ибо промысел судил иначе. Старый князь Витгенштейн известил Жуковского о смерти своей супруги, и Жуковский должен был принять участие в похоронах. Он не чуждался ни похорон, ни смертей. Еще в раннюю пору юности этот конечный и часто нежданный этап человеческой жизни поразил его неизбежностью своего прихода, поставив под сомнение и самую жизнь, которая оказалась лишь краткосрочным приготовлением к собственной смерти, зачастую омраченным к тому же потерей родных и близких, дорогих нам людей. Нетерпение его сердца, омраченного такою разлукой, торопило обещанное свидание, не в силах прогнать сомнение в том, что встреча эта когда-нибудь состоится. Каждый случай такого ухода близких ему людей из земной обители в небесную порождал у Жуковского череду мыслей, волновал его своей торжественностью, будоражил воображение. Он без труда представлял себя самого, нынешнего, полного земных забот и волнений, мук или радостей, лежащим неподвижно во гробе, представлял склоненные над ним лица близких… В эти минуты умиления боль, а то и страх торопили смерть — пусть приходит теперь же, скорее, он готов. Он повторял это раз за разом после самого первого, так неловко сказавшегося в стихах по поводу смерти Андрея Тургенева: «С каким веселием я буду умирать…» Веселие было тут ни при чем, но готовность уже была.

В тот вечер в Эмсе он шагал за гробом рука об руку со старым князем по берегу реки, когда с противоположного берега, где была ресторация, вдруг донеслась веселая бальная музыка. Люди веселились, не чувствуя чужого горя, не предчувствуя своего, не думая о нем. На мгновение Жуковского пронзила мысль о прелести бесценного настоящего мига — даже вот этого вечера на берегу, этой музыки и меланхолии погребения, не меланхолии только, но и скорби, так явственно обозначенной сейчас на старческом лице князя… Потом и эта мысль отступила перед ожиданием вечного. Он подумал о своем последнем земном жилище — оно будет там, где Маша, на окраине Дерпта, слева от петербургской дороги. Рисунок, изображающий заснеженный холмик над Машиной могилой, висел над столом в его горнице, всегда сопровождая его в путешествии. Дерпт… Как много начиналось и кончалось в Дерпте (он вспомнил, что вчерашний новый приятель-художник был тоже из Дерпта). Там теперь Мойер, Машина дочка — Катя Мойер, там Маша… Яркая звезда горела впереди на небе — если бы знать с точной достоверностью, что Маша сейчас где-то там, в этом огромном пространстве, и что есть хоть ничтожная возможность им увидеться… Но истина о том, высшем, мире не была нам открыта…

Они шли в направлении яркой звезды за гробом княгини Радзивилл-Витгенштейн, старенький фельдмаршал ступал неверно, как и сам Жуковский, ослабленный болезнью, а веселая музыка плескалась на том берегу в полном забвенье грядущего дня.

Назавтра Рейтерн видел Жуковского лишь мельком в трактире. Они обменялись рукопожатием, говорили с четверть часа, и осталось у безрукого гусара-художника впечатление той же приятности обхождения и приветливости, хотя одна фраза, оброненная Жуковским, повергла его в размышление. Вспоминая о картинах, которые были у него в Петербурге, Жуковский вдруг всполошился, потому что родственница его, у которой хранились вещи, должна была уезжать, а тем временем предстояло вселение Жуковского в новую квартиру, так что все его вещи могли быть брошены или вверены попечению незнакомых и вовсе не обязательных людей. Озабоченный этим, Жуковский сказал, думая вслух — ход этого раздумия и поразил художника больше всего, — он сказал, что надо сейчас же пойти и прибавить в письме императрице, чтобы она озаботилась сказать какому-нибудь верному человеку взять попечение о его вещах. Думая об этом позднее, Рейтерн прикидывал, мог ли бы он таким образом озаботить даже тестя Шверцеля, не то что, скажем, канцлера, — и выходило, что не мог.

Ни видеться, ни гулять им в последующие два дня не пришлось, потому что на второй день Жуковский был зван к княгине Голицыной-Суворовой, и вечера этого он пропустить не хотел из-за милого пения хозяйки. Она пела главным образом нежные немецкие романсы и французские легкие песенки, но было порядочно русского, и, что греха таить, приятно было, когда хозяйка, нарочно отвернувшись в другую часть залы (она-то не глядела, а другие дамы и мужчины весьма часто поглядывали), вдруг запела:

Мой друг, хранитель-ангел мой,

О ты, с которой нет сравненья,

Люблю тебя, дышу тобой!

Но где для страсти выраженья…

Это была ее, Машина, песня, ей в день рождения подаренная, для нее написанная, ею навеянная о ту пору, когда еще верилось в возможность счастливого увенчания их любви, и главное — видеться еще возможно было часто… Было это почти двадцать лет тому назад, Маше тогда исполнилось пятнадцать, и все вокруг ею полно было и воспоминанием о ней, мыслями о ней… Но ведь и теперь… нет, нет, по чести говоря, теперь не так.

Ах! мне ль разлуку знать с тобой?

Ты всюду спутник мой незримый…

С нежных губ хозяйки стихи слетали как дуновение ветерка, а он переживал сейчас заново и разлуки, и надежды их, и отчаянье, и сладость жертвы, и всегдашнее непоколебленное знание в глубине души — любим, любим…

Еще стократ желал бы боле…

Стихи укололи вдруг страхом, который уже стал привычным, а вдруг муза насовсем раздружилась с ним? Приходили в голову старые строчки, удивляя своей звучностью — откуда что бралось, откуда шло? Бывало, чужие стихи, чужеземные мысли и созвучия, как кремень о огниве, высекали в его душе собственные мелодии и слова. А вдруг все это ушло навек? Нынешний его труд был благодетелен, важен: шутка ли, воспитать душу и сердце будущего всевластного управителя великой страны — для блага России и спокойствия земли, для достоинства человека и милосердия, — кто ж на большую задачу поднимет руку (а поддается ведь, мягкая еще душа, есть уже всходы). Всех сил на такое не жалко, но все силы и отнимет: представить воспитаннику обширную панораму знания, проникнутого гуманностью, теплом сердечным…

Жуковский слушал песню, в конце которой хозяйка вдруг повернулась к нему с улыбкой, а гости захлопали. Он заспешил прощаться: еще надо нынче составлять списки книг, чтобы закупить их в Дрездене, в Берлине, в Париже…

Он жил на углу узкой улочки, круто и живописно спускавшейся под гору, близ трактира Шольца, невдалеке от целебных ванн и воды — по четыре раза в день к водопою, купание и четыре стакана в день должны непременно помочь. Жилье было удобное, в первом этаже, весьма невысоком, и вид под уклон улицы открывался красивый. Вечером Жуковский простоял целый час у бюро, составляя список книг, и уснул, утомленный, поздно, а проснулся от странного плеска и журчанья воды в комнате… Видение было страшным в своей жизненной осязательности — вода затопила комнату, близ кровати плавали домашние туфли и размокший лист бумаги («Такая неаккуратность, — подумал как бы даже сквозь сон, — непростительная неаккуратность, не сложить все листы в бювар!»). Еще совсем сонно он спустил рук у с постели, точно проверяя прочность сновидения, и тут же отдернул ее. Сна как не бывало — прикосновение было холодным, рука мокрой… Он сел на постели, охваченный ужасом, не в силах еще определить границу между видением и реальностью, но уже убежденный, что это необъяснимое происшествие случилось с ним на самом деле. Жуковский подтянул кресло, встал на него и, перегнувшись, выглянул в окно: внизу улицы, загроможденной камнями и глиной, кипел водоворот, и сама улочка превратилась в горный поток, обмывавший стены домов и врывавшийся в окна. Казалось, потоп и гибель грозят целому городу, и местные жители перекликались в ночи испуганными нереальными голосами.

Смирение перед неизбежностью конца отнюдь не подготовило его к такой страшной катастрофе. Жуковский поймал себя на том, что он и не верит в возможность своей гибели, и все же смертельная опасность была уже здесь, в его горнице — одно только мокрое окно с поваленным цветочным горшком на подоконнике могло обещать спасение… Жуковский придвинул еще один стул и перебрался через горницу к подоконнику — благо невысоко, — потом выбрался наружу. Мокрый по пояс, он добрел вверх по улице до ближайшего трактира, где ему дали обсушиться. Опасность миновала, но он взглянул нынче в глаза смерти и знал, что она не отменена вовсе, а только отсрочена…

Весь день ходил он под впечатлением ночного происшествия и своего спасения, размышляя, к чему это было все — и угроза гибели, и спасение — и как теперь, после этого, ему должно жить. Потом успокоился, однако не окончательно, и еще долго просыпался ночью или оглядывался вкруг себя днем — как наяву видел плавающий промокнувший листок бумаги и туфлю, чуял близко подступившую гибель у края сна и пробуждения, отдергивал руку, обожженную мокрым холодом.

В части практической это обернулось необходимостью переезда на другую квартиру, потому что прежняя горница его была загублена водонашествием и нуждалась в ремонте, — хлопоты о переезде поглотили целых два дня, по необходимости прерываемые лечением и неотложными делами.

За эти дни Рейтерн нечаянно и полунечаянно узнал многое о своем новом знакомом, этом почти забытом с дерптских времен человеке, и о его нынешнем высоком положении при русском дворе.

С тех пор как они случайно виделись в Дерпте, в жизни красавца гусара произошли многие перемены, в том числе и главная в мужской жизни — женитьба. Жил он теперь в Виллинсгаузене, в Кассель-Гессенских землях, где был замок его тестя Шверцеля; это бы и неплохо, но связи его с Россией порвались, он навлек неудовольствие императорских величеств, так что всякие денежные поступления и художественные заказы из России прекратились. Между тем семейство художника неуклонно росло — сперва родились дочери, Элизабет и Мия, потом один за другим его сыновья. Надо было думать о хлебе насущном, а для художника это часто еще унизительней, чем для пахаря или портного, потому что кому оно нужно, твое изделие, будь ты хоть семи пядей во лбу.

И вот, думая сейчас о любезном господине, который был с ним таким дружелюбным и приветливым в первый же вечер настоящего их знакомства, Рейтерн ощутил, что в нем невольно зарождаются смутные надежды, как-то связанные с положением этого приятного человека при дворе в Петербурге. Как человек благородный, Рейтерн гнал от себя эти посторонние и несущественные соображения, призывая на помощь себе суровые сентенции, неизменно повторяемые фрау Рейтерн, — о том, что птицы небесные и меньше нашего имеют. Рейтерну не хотелось, чтобы, встретившись с новым своим другом, он ощущал где-то внутри себя все эти надежды, однако он не мог и отделаться от них совершенно. Так что он и желал и опасался этой встречи.

И все же новая их встреча произошла и естественно и дружески, причем активною стороной был сам Жуковский, крепко взявший Рейтерна под руку и пригласивший его на прогулку. Уже в начале этой второй прогулки он сумел выведать многое о нынешних обстоятельствах жизни художника, но сказал только, что можно позавидовать такому семейному счастью, о котором сам он мечтал от молодых ногтей, но которое было ему не суждено…

А что было суждено?

Они некоторое время шли молча вдоль улицы, и вскоре Жуковский продолжил ровным и тихим голосом печальную свою повесть, рассказав в этот день ту самую историю любви, которую петербургские друзья поэта нередко сравнивали с любовью Лауры и Петрарки. Лауру Жуковского звали знаменитым евангельским именем, очень по-русски — Мария, Маша. Историю этой любви позднее многократно излагали и друзья Жуковского, и знатоки русской литературы, она осталась в стихах Жуковского и романсах на его слова, которые пели и поют у нас, в России, так что, может, рассказ, которым гусар-художник позднее потчевал свою семью перед камином в обширной зале замка Виллинсгаузен, был далеко не лучшим из всех дошедших до нас вариантов. Об этом, в частности, как будто свидетельствует тот факт, что фрау Рейтерн находила эту историю не вполне нравственной. Зато самого Рейтерна его собственный рассказ всегда трогал до слез, к тому же он чувствовал, что с каждым годом его все внимательней слушают в дальнем ряду около каминного партера, там, где блестели глазки его Лизхен.

Окончив Благородный пансион в Петербурге и прослужив недолгое время в скромной Соляной конторе, Жуковский вернулся в родные места. Теперь он жил в деревне, читал книги, переводил, писал стихи, приобретая все большую популярность. На его стихи даже пели песни, и, что очень важно, крайне важно, через него русские познакомились с немецкими стихами и балладами. Благодаря ему знаменитые немецкие стихи становились русскими. То же можно сказать об английских и французских стихах, и все же он предпочитал немецкие. Во время войны он написал хвалебную песнь русскому Воинству, которая понравилась самой императрице. Ее знали и в войсках…

В этом месте рассказа, оставлявшем равнодушной и фрау Рейтерн и обеих дочек, голос старого воина прерывался. Ему вспоминались редуты, воняющие порохом, павшие товарищи, а также собственная рука, зарытая в землю под Лейпцигом, рука-помощница, рука-художница…

— Но еще до войны, — продолжал Рейтерн, там, в своих родных местах, мой друг стал учителем, он учил дочек своей родственницы. По крови эта родственница была ему единокровная сестра, потому что она была дочка его отца-аристократа от первого брака, но в его сознании они вовсе не были такие близкие люди…

— Знаю, к чему ты ведешь, — замечала в этом месте рассказа фрау Рейтерн, а Лизхен молчала, потому что приближалась самая для нее увлекательная часть истории.

— У этой женщины — ее звали фрау Екатерина Протасова — было две дочки, старшая — Маша и младшая — Саша, двенадцати и десяти лет.

«Совсем еще дети», — думала фрау Рейтерн, не отрываясь от сложного узора вязанья. «Уже взрослые девочки, — думала Лизхен. — Как я им завидую».

— Итак, девочкам было двенадцать и десять, учителю — двадцать два, он был уже известный поэт, но он каждый день давал им уроки, совершенно бесплатно. Я думаю, он был замечательный учитель — у него такая возвышенная душа, он так много знает. Кроме того, он человек верующий…

— Вот это важно, — соглашалась фрау Рейтерн, а Лизхен представляла себе, как высокий молодой учитель шагает по полям с девочками в розовых шляпках — они собирают цветы, и он им читает стихи о полевых цветах, вместо того чтобы мучить их в классе или ставить на колени перед распятием.

— Учитель был рад, что он может воспитать в маленьких ученицах благородство души, открыть им высокие принципы. И конечно, они полюбили его — потому что это такой приятный, и добрый, и мягкий человек. И он тоже на всю жизнь полюбил своих двух учениц — Машу и Сашу. Ведь он делился с ними всем, что он знал, чувствовал, и он сделал их похожими на себя, только они были девушки, это еще прекраснее — добрая русская душа, тонкие переживания, доброта и милосердие… Потом он заметил, что будущее представляется ему как жизнь, проведенная возле Маши. Это была любовь. Сначала он сам удивлялся этому, потому что она была ребенок…

— Да, она была совершенный ребенок, — подтверждала в этом месте рассказа фрау Рейтерн.

«Они ничего не понимают, — думала Лизхен. — Что же, ребенок не человек, что ли? И потом, она была уже большая…»

— Он посвящал ей стихи, дарил книги. Он подарил ей альбом и сам писал туда стихи, а в другой альбом она записывала свои мысли и давала ему читать, поэтому он знал о ней все, а она о нем. Ему была раскрыта ее чистая душа, и даже можно сказать, что он создал эту душу и сам ее полюбил, как Пигмалион.

— Кто такой был Пигмалион? — спрашивала хитрая Лизхен.

— Я уже рассказывал тебе… — удивлялся добродушный Рейтерн. — Разве не рассказывал? Ну хорошо, сейчас расскажу еще раз.

Вслед за историей Пигмалиона снова следовала история Жуковского, который полюбил всей душой свою ученицу. Когда она выросла, она полюбила его тоже. Это была необыкновенная любовь.

— Всякая любовь необыкновенная. Во всяком случае, вначале, — вздыхала за вязанием фрау Рейтерн.

— Но эта любовь была и в самом деле необыкновенная, потому что она навечно, на века! — восклицал Рейтерн и непременно приводил в этом месте рассказа какую-нибудь любимую строчку из Клопштока или даже Гёте — о вечной любви.

— И за гробом? — спрашивала Лизхен, а фрау Рейтерн только вздыхала.

— Да, и за гробом тоже! — восклицал гусар. — Мой друг хотел жениться на Маше, хотел посвятить ей всю свою жизнь, свои стихи, все свои успехи. Впрочем, он так и сделал, но пожениться им не удалось. Он раскрыл свое сердце ее матери, фрау Екатерине, и она сказала: нет, ни за что!

— Но почему? — каждый раз, слушая эту историю, маленькая Лизхен не могла удержаться от удивления и возмущения. И всякий раз фрау Рейтерн объясняла им обоим, которые не понимали:

— Они были в кровном родстве, а это грех.

Так она объясняла им раз за разом, потому что ни рассказчик, ни его дочь не принимали этих резонов.

— Но он никогда не считал ее близкой родственницей, ни фрау Катерину, ни ее дочь тем более! — восклицал Рейтерн. — И это была такая чистая любовь. И тогда, когда он получил первый отказ, уехал на войну, и потом тоже он всегда думал только о счастье Маши. Он был в отчаянье, и он плакал, мой бедный друг Жуковский. И никто на свете не мог им помочь, даже царь. Жуковский сказал — хорошо, он ни о чем не будет просить, только чтоб можно было ее видеть. Потом ее решили выдать замуж за другого, в Дерпте. Он сказал — хорошо, пусть мое сердце разобьется, но она должна иметь семейное счастье. Я и это вытерплю, но мы будем вместе Там, потому что Там есть справедливость…

В этом месте рассказа Рейтерн останавливался — у него начинало першить в горле. Фрау Рейтерн, перекрестившись на распятие, спокойно продолжала свое вязание, а за ее спиной Лизхен размазывала по щекам обильные слезы.

— Унд вайтер?

— Конечно, наш брат военный поступил бы иначе. Темная ночь, быстрые кони… Но мой друг Жуковский — он не мог обидеть даже эту жестокую фрау Катерину. Маша тоже. Она любила, она хотела приносить жертвы. Оба хотели пожертвовать собой, чтобы мать была спокойна, чтобы другим было хорошо. По-моему, это было напрасно. Но лучше все же, когда человек жертвует собой из-за любви и доброты, чем когда он жертвует другими… Маша решила выйти замуж за доктора Мойера из Дерпта. Он был профессор и хороший врач. Даже замечательный врач, знаменитый хирург своего времени. Это был благородный человек. Он был человек прекрасной души. Я слышал, что только у русских бывает такая душа. Вот вам пожалуйста — доктор Мойер…

— Немец из Дерпта — это все равно что русский, — тихо, но отчетливо замечала фрау Рейтерн.

Рейтерн, не вступая в спор, продолжал:

— Доктор Мойер знал, что Маша любит моего друга. Он сказал, что это прекрасная любовь и что она делает честь этой лучшей на свете девушке. Он сказал, что его жена сохранит право на эту любовь. Его не оскорбит великая любовь жены, потому что он любит ее душу великой любовью. Вечной любовью.

В этом месте рассказа Рейтерн вдруг переходил на русский язык. И не потому только, что он считал, что историю эту нельзя изложить по-немецки, а потому еще, что он читал стихи. Это были стихи Жуковского, обращенные к доктору Мойеру, немногие строки Жуковского, которые Рейтерн знал наизусть и которые он, путаясь и волнуясь, с трудом переводил на немецкий, без конца объясняя жене про загадочный характер русской души, которая должна себя приносить в жертву, и не может иначе: «Счастливец! ею ты любим! Но будет ли она любима так тобою, как сердцем искренним моим, как пламенной моей душою! Возьми ж их от меня и страстию своей достоин будь судьбы своей прекрасной! Мне ж сердце и душа и жизнь и все напрасно, когда всего нельзя отдать на жертву ей».

— И доктор любил ее так? — спрашивала Лизхен.

— Ну, не знаю, мог ли он так чувствовать, как мой друг… но он очень ее любил. Продолжаю по порядку. Маша вышла замуж за доктора, родила дочку и ждала второго ребенка. Жуковский в это время жил в царском дворце. Он давал уроки русского языка великой княжне. Он дружил с императрицей. Он приезжал повидаться с Машей. Он не был уже молодой — ему было сорок. Сердце сжималось у нее, когда она его видела. Потому что у него не было никакой другой любви, никогда… Когда Маша увидела его в последний раз, она написала подруге, что любит его больше всего на свете и что он ей дороже всех сокровищ. Это была святая любовь. Он поцеловал ее и уехал. А она умерла после родов. Может, просто она не могла жить без него. У нее не было сил…

— А доктор?

— Доктор Мойер — лучший друг Жуковского. Когда они совсем состарятся, они поселятся вместе, неподалеку от ее могилы, в Дерпте. И будут ждать встречи с ней, потому что им нет утешенья…

Дойдя до этого места своего повествования, старый гусар (ему ведь тоже перевалило за сорок) начинал долго возиться с платком, потом пыхтеть трубкой. Лизхен хлюпала носом за спиной у матери. Дрова потрескивали в камине.

— Унд вайтер? — механически повторяла фрау Рейтерн, но она долго еще не получала ответа.

— Мой друг — учитель и главный наставник Государя Наследника. Он живет во дворце. Он делает добрые дела — этим он занят каждый день, когда свободен от преподавания. Он пишет. Его знает весь Петербург и вся Москва. Он самый добрый человек, которого я видел, и хвала вонючей воде Эмса, которая нас свела снова, черт бы ее подрал.

— Но вода поставила тебя на ноги, — отмечала фрау Рейтерн. — И она действительно свела вас.

Говоря так, фрау Рейтерн имела в виду также и благие последствия этой встречи, потому что не мог же добряк Жуковский, узнавший о бедственном положении друга-художника, не прийти ему на помощь: долгие его хлопоты в конце концов восстановили положение воина-художника при петербургском дворе и поправили его дела. Впрочем, это все случилось позднее, а до того еще были Эмс, совместные путешествия…

Рейтерн надолго умолкал в этой части рассказа и улыбался, вспоминая про себя совместное путешествие с Жуковским: как пароход поломался и они возвращались на козлах в Кобленц, а потом в харчевне «Вайс Росс» у него, у Рейтерна, было приключение (на то человеку и выпадают приключения, чтоб о них можно было вспоминать у огня или в бессонную ночь в постели!); как они ездили вместе к Гёте, и разговор зашел вдруг о его, Рейтерна, рисунке, — что греха таить, приятно было, что тайный советник помнит рисунок и что ему нравится…

Им пришлось разлучиться на время. Жуковский ездил в Париж вместе со своим другом Александром Тургеневым и его больным братом. Конечно, Жуковский не мог оставить друга в такую минуту, и еще потом, когда брат Сергей умер, Жуковский путешествовал вместе с Александром, утешая его, а в Лейпциге они слушали проповедь знаменитого Вольфа…

Когда Жуковский вернулся в Германию, они снова путешествовали с Рейтерном, побывали в доме Гуттенберга и в знаменитой книжной лавке, а также посетили мастерскую приятеля Рейтерна Каспара Давида Фридриха. Этот Фридрих был прекрасный, весьма и весьма талантливый художник, и Рейтерн доволен был впечатлением, которое произвели на его друга полотна, заполнявшие мастерскую. Картины Фридриха, без сомнения, затронули в Жуковском родственные струны — его особенно взволновал пейзаж сельского кладбища, загадочная атмосфера картины, призрачные видения, зыбкая граница между жизнью и смертью, таинственное общение живых и мертвых.

Рейтерн вспоминал, как они вошли к Фридриху после прогулки, во время которой Жуковский был весел и все время балагурил по-русски (они вместе пытались каждую шутку перевести на немецкий). Рейтерну нравились подобные настроения Жуковского, его нехитрые, зачастую даже дурашливые шутки — видно было, что человек всей душою отдается веселью, рад жизни и рад обществу своего товарища. В такие минуты Рейтерну снова казалось, что они знакомы уже давным-давно, а может, и не расставались с того самого бала у мадам Берг или даже с великой войны (так и подмывало расспросить про каких-нибудь общих друзей из полка или из дерптской студенческой корпорации). Они вошли к Фридриху, смеясь и балагуря, да и художник вышел им навстречу улыбаясь, обнял Рейтерна, а русскому гостю сказал что-то приятное, как истинно светский человек, не смотри, что блуза его вся заляпана красками и халат на стуле висит далеко не новый. И вдруг в настроении Жуковского произошел резкий и неожиданный переход (потом-то уж попривык Рейтерн, а сперва даже испугался, не произошло ли какой обиды). Жуковский посерьезнел, замечание Рейтерна пропустил мимо ушей, чего в разговоре с ним никогда не случалось, но тут Рейтерн понял, что друг его разглядывает картину, и сам стал к ней приглядываться, что там… Пустынное сине-фиолетовое вечернее небо, одно только небо, без земли и без моря, а поперек — чего он вестник? — небольшой, но разборчивой точкою летит филин (кажется, звук его крыл можно расслышать, а может, и таинственный полночный крик).

И еще — закат, увядание дня, увядание человеческой жизни, чья-то спина. Как он чувствует все, этот Фридрих!

— Да, — сказал Жуковский. — Да, да. — И перешел к новой картине, а Фридрих тихонечко, на цыпочках шел следом, словно заранее досадуя в душе на Рейтерна, что он может вдруг помешать, спугнуть настроение гостя или сказать что-нибудь неуместное. Это были напрасные опасения — что же он, не понимает, что ли, сам, Рейтерн, или он не художник? Будто не знает он, как это бывает, когда чужие люди смотрят твою вещь и сам ты весь обратился в чужое зрение, чтобы увидеть что-то новое со стороны, а главное — уловить ноту одобрения, потребную тебе для новой мучительной работы или даже для продолжения жизни: стоишь рядом беззащитный, открытый для всякой обиды, для всякого непонимания, а того хуже — для ненужного понимания, потому что многое и от себя самого прятал, а теперь, того гляди, холст или картон выдадут, не сберегут твою тайну, нарушат спокойствие души.

Жуковский уже стоял перед новой картиной, где было ночное кладбище, окутанное дымкой тумана, освещенное невидимой для глаза луной — могильные камни выплывают из тумана как призраки. На переднем плане, у раскрытой кладбищенской калитки, отец и мать, похоронившие ребенка. Они глядят на свежий холмик, на семейные гробы, над которыми совершается сейчас нечто таинственное, в тумане едва различимое, почти нереальное, на самой грани фантазии и реальности — фамильные предки простирают руки к новопреставленному дитяти, ангел осеняет их оливковой ветвью. Происходит то, во что хочется верить, когда провожаешь близких в последний путь, но верится не часто и не без усилия, а вот художник, родная душа, поверил, увидел, передал это свое утешительное и трогательное видение на полотне, и с таким искусством, какое не только Германии, но и целому свету могло бы сделать честь…

Жуковский обернулся на стук. Фридрих шепотом говорил с кем-то у двери, сперва тихо, потом громким шепотом и весьма раздражительно:

— Нет у меня, нет, гар нихт, ничего нет. Не мешайте смотреть!

И сердце Жуковского, отзывчивое на чужую беду, дрогнуло: он был в той самой хижине бедняка, которую представлял себе всю жизнь, воспевал и оплакивал в стихах, искал везде, находил — и тогда оттаивал сердцем. Здесь же бедняк был еще и собратом по искусству, жизнь била его за нежелание думать о земном дне и хлебе насущном, за подражание птицам небесным, за попытку петь небесное…

— Проданы ли ваши прекрасные картины, герр Фридрих, или они, может, не продаются?

— Нет, не проданы, — сказал художник со слабой надеждой, под которой спрятана была обида — обида на законы рынка, на свою неспособность торговать, новая обида, вырастающая из предчувствия новой неудачи. — Они могут быть проданы…

Неожиданно обида проступила в резком добавлении:

— Однако, как видите, не продаются.

Жуковский стоял растерянно, браня себя за неосторожные выражения, и Фридрих понял все — понял его деликатность, понял растерянность этого большого сутулого человека, стоящего посреди мастерской, его собственную открытость и обиде и доброму чувству. Поправился:

— Я неточно выразился. Не покупаются — то есть никто их не покупает…

— Я счел бы за честь, — сказал Жуковский. — Вот эту картину приобрести, и эту тоже. Что касается большого полотна — где кладбище, — я сегодня же напишу Ее Величеству императрице, и думаю, что картина эта мной же будет закуплена для дворца, потому что я имею такое поручение от Ее Величества…

— Может, мы выпьем по стакану вина или хотя бы кофею, — сказал художник хрипло. — Поговорим спокойно.

— Да, да, конечно, мы с господином Рейтерном, моим другом, никуда до обеда не спешим, а я еще бы хотел посмотреть…

Снова возникло это напряженное молчание, среди которого Жуковский переходил от картины к картине в сопровождении Рейтерна, который боялся обронить замечание, хотя бы и вполне профессиональное, хотя бы и в виде вопроса.

Позднее, за кофеем в трактире, куда перешли все трое, разговор шел о жизни, и о смерти, и о бессмертии, и о судьбе, и об искусстве, потому что все трое были художники, а Жуковский, особенно в пору странствий, едва ли меньше был привязан к рисованию, чем к поэзии, — всей душой.

Он сказал еще в самом начале их разговора, что, покуда его служба при дворе продолжается, он имеет возможность покупать для себя любимые картины, а потому хотел бы, чтобы господин Фридрих каждый год отсылал ему по две картины в Санкт-Петербург, кстати сказать, чуть не забыл, деньги за первые две уже оставлены — в прихожей на столе, под книгой, да, да, сколько было назначено — найдете, когда вернетесь.

Они распили бутылку рейнского вина, при этом Рейтерн и Жуковский пили очень умеренно, отговариваясь нездоровьем и лечением, художник же на радостях, по случаю сказочной своей удачи, — полным стаканом, проникаясь все большим доверием к своим гостям, особенно же к этому, небом ему сегодня посланному, право, нездешнему какому-то русскому гостю.

— Мои картины надо смотреть глазами, лишенными век, — сказал Фридрих доверительно. — Вы видели спину этого человека на картине. Так вот, вы не зритель, ему сопереживающий, — вы сами этот человек…

— Колорит! Краски! — сказал Рейтерн.

— Да что краски! — воскликнул Фридрих. — Краски — это не прием, не уловка. Это голос Бога. Бог говорит с нами языком красок. Не все понимают этот язык… Но ваш русский друг услышал голос, я заметил, у меня на это верный глав…

А Жуковский, не окрепший еще после болезни и захмелевший скоро, слышал уже мелодию, старинную мелодию дружбы, которая звучала так победительно во дни пансиона и на всех арзамасских сборищах, — навек, нам дружба, до гробовой доски, до кладбищенской калитки, и дальше, и потом, ах, Андрей, ах, Карамзин…

— Давайте же, господин Фридрих! — воскликнул он вдруг в прекрасном порыве. — Давайте дальше поедем вместе, все трое — в странствие по этой стране. Как прекрасны ее горы и долы! Бастай, Заксише Швайц — Саксонская Швейцария, а далее через границу к Белой Деве и швейцарским пределам. Или в Тюрингию, на Гарц. Будем любоваться закатами и вечными снегами…

Художник недоверчиво покачал головой, сказал откровенно — как говорят с друзьями и равными по духу:

— Сие невозможно, хоть и кажется заманчивым. Никогда не мог я путешествовать вдвоем ни с кем — хоть и с другом, хотя бы и с любимой. С природой можно быть только наедине — чтоб она приняла тебя и ты принял ее в самое сердце, чтобы умилиться и вдруг заплакать, не стыдясь своих слез. На закате — когда всё тщета и жизнь ускользает, рассеивается, уходит, как туман поутру, как воды ручья, как пронзительность памяти, — и минувшего не удержать.

— Нет, для сердца минувшее вечно, — сказал Жуковский, — но, может, вы правы тоже — острота уходит, размываются очертания. Нет, не скоро, не так скоро, и все же… Память — вечерние фонари, но не утрешний свет… Представьте: длинная улица, свет фонарей и то, что меж ними, освещается тоже этим светом ярких воспоминаний…

— Вижу… — сказал Фридрих, — в этом что-то и мне близкое чудится. Попробую… Картины же будут ваши, каждый год, как бы жизнь ни сложилась. Обещаю…

После их визита к Фридриху Рейтерн уже меньше опасался показывать Жуковскому и свои работы, знал, что встретит понимание, и нисколько не удивился, что понравились рейнские виды и «Семейная комната», изображавшая скорбь семейства, которое только что понесло утрату и собралось в особой горнице у ворот кладбища, чтобы здесь вместе погрустить, вспоминая. В этих сюжетах столкновения жизни со смертью, в теме продолжения ушедшей жизни, удержанной памятью живущих, была для Жуковского особая прелесть. Они как бы останавливали всесилие смерти и ставили ей пределы, как бы подготавливали к приятию самого неприемлемого, но неизбежного.

Что касается покупки работ Рейтерна и материальной стороны его жизни (весьма в тот момент затруднительной), то Жуковский ни о чем открыто не заговаривал и только дал понять, что в возобновлении их знакомства и возникновении дружбы видит он стечение обстоятельств и волю Провидения, так что и положительные следствия этого, которые могут возникнуть, тоже угодны были Провидению, их же дело — следовать судьбе, ей не противясь. Такой взгляд избавил обоих от неловкости объяснения, а большего не было сказано и при прощании, которое все же их настигло в конце концов, потому что Рейтерну пора было возвращаться к семье в замок Виллинсгаузен, а Жуковскому ехать в Берлин и позднее на родину, возвращаясь к своим воспитательским занятиям. О них он тоже говорил в свой последний день, как и неоднократно в пути, потому что пренебрежение поэтическим трудом среди дворцовых его хлопот не могло Жуковского не тревожить и требовало оправданий.

— Я принял как честь и как труд жизни эту выпавшую мне задачу руководства Наследником, — говорил он, — потому что я увидел в ней возможности воспитания и просвещения души будущего монарха. Ибо что есть просвещение, как не многообъемлющее знание, соединенное с нравственностью? В этом занятии для меня много надежды…

Прощание их было на мосту, и оба они почувствовали при этом священное волнение, потому что дружба была добродетель и только дурной человек мог пройти равнодушно мимо возникающей дружбы. Жуковский заметил, что крупная, как брильянт, слеза пробежала по щеке однорукого и упала на рукав его камзола. Жуковский отвернулся, поглядел увлажненно на зеленые немецкие дали, махнул рукой. Они расстались.

* * *

В Берлине он должен был встретить Сашу на ее пути в Италию. После Машиной смерти (вместе с Сашей тогда сидели и плакали часами) она осталась для него самым близким существом на земле. Но рядом с глубокой привязанностью, изначальной, учительской, чуть не отцовской к ней нежностью томила где-то в глубине души и червоточинка вины. Желал ей счастья (а может, больше при этом о себе думал, о них с Машей?), познакомил с другом (хорошо ли мы друзей своих знаем?), выдал за него замуж, на приданое ей продал свое именьице — а что вышло? На муки ее сам толкнул, в руки злодею, и вот — поломанная жизнь, а теперь еще (при трех-то детях) вдобавок опасная болезнь — туберкулез. Из Эмса писал встревоженно, что главное сейчас — Саша, или Светлана (с легкой его руки часто звали ее Светланой, потому что знаменитая «Светлана» ей была посвящена «О! не знай сих страшных снов /Ты, моя Светлана…»), главное — есть ли у нее деньги на поездку, надо ей скорей ехать в тепло, в благословенную Францию, дальше на юг, в Италию (именно туда ехали умирать от этой страшной болезни те, у кого хватало денег туда добраться). Всех он теребил, тревожил — императрицу, конечно, тоже, — пока не достали денег, не тронулась она в путь вместе с тремя детьми. Не уберег он ее от беды своими стихотворными заклинаниями, известными всей России: «Будь, Создатель, ей покров! / Ни печали рана, / Ни минутной грусти тень / К ней да не коснется; / В ней душа — как ясный день; / Ах! да пронесется / Мимо — бедствия рука…»

Не пронеслась, нависла над бедной ее прелестной головкой рука бедствия…

Сейчас, ожидая ее в Берлине, весь был во власти опасений и дурных предчувствий. Чтобы отвлечься, ходил в галереи, делал визиты. Нанес визит другу Рейтерна Иосифу Радовицу, к которому Рейтерн дал ему рекомендательное письмо. Совсем молодой еще, Радовиц прошел большой путь — был и солдатом, и педагогом, и политиком. В битве под Лейпцигом он воевал на стороне Наполеона, и Жуковскому пришло в голову, что, может быть, именно его батарея выпустила ядро, оторвавшее руку Рейтерну, который был теперь его большим другом. У Жуковского было такое чувство, что и для него знакомство это не останется случайным. Друг и советчик короля Фридриха-Вильгельма IV, Радовиц был убежденный сторонник монархии, эрудит и боец. А главное, он был человек нравственный, воинственный монах, как назвал его один из его противников. Рассуждения его о церкви и государстве звучали убедительно, впрочем, Жуковский не очень любил влезать в дебри политики. Вот когда они затронули вопрос о нравственности государя, он был искренне заинтересован. Воспитать религию сердца в монархе — да разве не об этом печется он, Жуковский? Воспитать его так, чтоб он смог устоять перед поклонением толп народных, перед собственным всевластием, чтоб не возомнил себя стоящим над людьми и Богом?

Радовиц кивал согласно, проникаясь симпатией к добродушному русскому. У них нашлись общие любимцы — и Тик, и Фихте, и Гёте, с которым Жуковский только недавно свел знакомство. Радовиц был оратор, еще не опробовавший себя на трибуне. Обаяние Жуковского было более интимным, душевным, но оно подчиняло себе одинаково и царедворцев, и бунтовщиков, и царей…

Беседа была приятная, и вечер прошел незаметно, а когда вышел на вечернюю берлинскую улицу и остался один, снова охватила тревога за Сашу — что с ней, как она? Господи, неужели и Саша…

Сердце у Жуковского сжалось, когда увидел ее наконец, свою милую Сашу, нынешнюю Александру Воейкову, — неужели это она, та самая девочка, которую он учил в Белёве, с которой бродил по муратовским лугам, которая была переписчицей его стихов, их первой читательницей, хранительницей его тайн, его лучшим другом, та, которой он сулил безмятежное будущее и оказался плохим предсказателем. И все же надежда ожила в его сердце: он ожидал, что она выглядит еще хуже. Бог знает, чего он ожидал. В тот вечер он написал императрице, принявшей горячее участие в Саше, что путешествие, по всей видимости, уже приносит ей пользу. А чуть позднее, в тот же вечер в Берлине, получено было известие, что покровительница его родила еще одного сына: на свет появился великий князь Константин.

Все свободное время Жуковский проводил теперь с Сашей. Оставив детей на англичанку мисс Пэриш, они уезжали в музей, в парк или за город, на берег реки, вызывавший у них в памяти белёвские виды — блеск речной за кустами, звяканье колокольчика на коровьей шее, весь этот прекрасный, прекрасный мир, — будем же надеяться на целительное южное солнце, на Французскую Ривьеру, на живительный воздух Италии. Конечно, не раз вспомнили Машу, их ангела-спутницу и в жизни и в вечности, однако Жуковский чаще старался приводить Саше на ум веселое, какие-нибудь забытые проказы, общих друзей — даже спели как-то вместе вполголоса, свое, белёвское, здесь, на зеленом берлинском берегу.

Однажды среди веселого разговора она спросила вдруг:

— Думаешь, я вернусь?

Он с трудом справился со своим отчаянием, попробовал возмутиться:

— Конечно, какие могут быть сомнения?

— Могут… — сказала она стыдливо, чувствуя себя неблагодарной.

И в Потсдаме, когда прощались у заставы и он целовал по очереди детей, она снова не выдержала, сказала:

— На тебя оставляю.

Он долго махал рукой, пока не скрылись из виду и экипажи, и белый платочек в Сашиной руке. Скрылись навсегда.

* * *

А еще через пять лет та же болезнь, и снова в тяжелой форме, опять привела Жуковского на воды в Германию, на этот раз в маленький Вейльбах. Он начал курс лечения и даже стал предпринимать прогулки: ходить он из-за слабости подолгу еще не мог, ему подыскали белую и неторопливую ослицу Блондхен. И все же курортный быт его никак не налаживался, да и состояние что-то не становилось лучше.

После петербургской суеты, классной комнаты во дворце, литературных званых вечеров, чтений, обсуждений и множества хлопот по чужим делам тишина и неподвижность крошечного Вейльбаха произвели на Жуковского ошеломляющее и подавляющее впечатление. Он изыскивал способы убить время между приемами вонючей серной воды и вскоре убедился, что эти полная тишина и безлюдье только рождают у него хандру. Размеренность жизни не приходила, о работе не могло быть речи. Он с тоской вспоминал Эмс, куда шесть лет назад он приехал вот так же, чуть живой, вспоминал немногочисленное, но приятное тамошнее общество, а всего чаще отчего-то вспоминал симпатичного однорукого гусара-художника. Года два назад, когда хлопоты Жуковского о делах Рейтерна увенчались наконец успехом, художник побывал в Петербурге, и положение семьи его было теперь обеспечено довольно надежно. С тех пор друзья не виделись…

В один из тоскливых вейльбахских вечеров, когда городок вымер по обыкновению и горожане спешили укрыться в постелях до следующего дня, Жуковский, не перенеся одиночества, написал Рейтерну о своей болезни и своем вейльбахском затворничестве. Написав, почувствовал облегчение и даже попробовал приняться за работу. Баллады Уланда о славном Роланде, заимствовавшие материал из французских средневековых легенд, давно привлекали Жуковского — грубые норманны, достойные рыцари, их гиперболические подвиги, их восторженные страсти… Он начал писать, но баллада никак не складывалась, русский слог не возникал, не запевался — Уланд убаюкивал — окна чернели, отражая темную и сонную вейльбахскую улицу.

Как всегда, за спиной маячил страх: а вдруг она ушла навсегда, его муза? В Петербурге занятия с Наследником и всякая суета спасали его от этой мысли, но здесь от нее было некуда деться. И еще беспрестанно томило напоминание, что ему уже сорок пять — старик, еще не жил, а уже попал в старики. Не жил, потому что своей жизни в обычном понимании у него не было, не было ничего по-настоящему своего и даже все, что было близкого, ушло: теперь и Светлана ушла вослед Маше. Один. Совсем один…

Эта мысль бередила ему душу наутро во время прогулки и возвращалась с неизменностью в продолжение двух дней. Во вторник, придя с прогулки, Жуковский увидел перед трактиром экипаж — слуги разгружали вещи, а строгая, стройная дама отдавала распоряжения, не выпуская руку тоненькой славной девчушки в розовом платьице. Потом вышел на крыльцо рослый мужчина, повернулся лицом к даме — и сразу кольнуло: однорукий. Жуковский заспешил к крыльцу, они обнялись.

— Что же не известили меня о приезде? — сказал Жуковский. — Я бы позаботился о комнатах и обо всем прочем…

— Ну что вы… Разве можно обременять вас? — сказала фрау Рейтерн, улыбаясь непривычно, и улыбка эта позволила представить, какой она могла быть в девичестве… Она нашла, что друг ее мужа, о котором она столько слышала, и впрямь очень любезен — мог бы быть надменным, ведь не простой человек — знаменитый поэт и воспитатель Государя Наследника! Как ни странно, ее увлекающийся Рейтерн на сей раз не преувеличивал — милейший человек.

Но младшая Мия, которую родители взяли с собой в поездку, была разочарована. Дядя, конечно, был добрый, он улыбался, извлек из кармана своего просторного сюртука конфетку, шутил, и все же… По рассказам ее старшей сестренки Лизхен выходило, что человек этот рыцарь, настоящий рыцарь, вроде как Ланцелот, а он неуклюжий, толстый и еще старее, чем папа…

* * *

С приездом Рейтернов жизнь вошла в колею. Поскольку в расписание его, кроме лечения, вошли совместные прогулки, совместные обеды и ужины, пришлось распланировать остающееся время. И работа вдруг пошла. Начался «Роланд». Кроме того, надо было еще написать некоторые важные письма, оттягивать больше нельзя было. Одно из этих писем обращено было к императору — для защиты Киреевского. Его журнал «Европеец» обвинялся в тайных целях и злых намерениях, и это грозило закрытием журнала. Жуковский не любил объясняться с государем. Перед ним, как перед Бенкендорфом и любым полицейским чином, даже ничего не сотворив, чувствуешь себя злоумышленником. Может, оттого, что тебя считают таковым априори. Писать не хотелось, но и не писать нельзя было. Киреевского оклеветали, так и надо сказать. Так он и скажет, представив в свидетельство свою преданность, свою непорочную жизнь. Тут он вспомнил, что тот же Булгарин, который клеветал на Киреевского, писал доносы и на него самого. И как вообще убеждать, что ты не имеешь злых намерений, если всякого подозревают в злых намерениях? Клевета может вмиг опрокинуть и твою долголетнюю, безупречную службу, и все доказательства твоей преданности, благонамеренности…

Жуковский уже несколько раз бросал письмо на середине — разве это поможет? Раз есть такое недоверие, раз письма твои распечатывают и читают чужие люди, раз все произведения и слова твои подозревают в злом умысле, а умысел этот должны определять чины, будто полицейские и цензоры суть главные благожелатели России, а не ее поэты, не ее писатели, не цвет ее мысли, не ее гордость, — раз так…

Мысли эти весь день мучили Жуковского на прогулке, однако он решил не делиться ими с Рейтерном, которому сам же и привил восторженное отношение к благодетелю-императору и всему русскому двору. Вообще, пожалуй, мыслями этими ему не с кем было поделиться. Тургенев сказал бы: «А мы тебе о чем толкуем?» Нет, тут они мыслят разно, и друзья неправильно поняли бы его обиду.

Разве он против государя, царствующей фамилии или против цензуры? Цензура действует, как велит ей натура. Отчего только полицейским ее придиркам так верят? Отчего клеветники и доносы так высоко ценятся? Этого не понять…

Возвращаясь с прогулки, он вставал к бюро. Работа не казалась больше тягостной — можно было в любую минуту спуститься в трактирную залу или в горницу к Рейтернам, выпить вместе кофею, поговорить об искусстве с одноруким, который здесь вдруг усиленно начал работать. Интересно, чем же препятствует дома его работе атмосфера семейственная? Очень странно — должно ведь быть все обратно. Тем более ежели такая семья благополучная, как у Рейтерна, — воспитанные дети и образцовая жена… Может, чуть слишком в ней строгости, на вкус Жуковского, но каждому свое нужно — Рейтерн сам человек мягкий, размах еще имеет старый, гусарский, так что ему, наверно, подобную и надобно жену, религиозную и нравственную, строгих правил…

Когда работа не шла вовсе, Жуковский откладывал перо и снова уходил на прогулку: работа не фрунт солдат, ей не прикажешь, когда ей двинуться, когда захватить тебя без остатку. Есть счастливые люди, Сверчок к примеру — свободно льется стих, как музыка. Так ведь тут не талант уже, тут гений… Гениальный Сверчок. Если бы ему еще к гению понимания главного, серьезности, веры, чтоб не эпиграммы шли — поэмы. А может, женитьба его на верный путь наставит. Женитьба и благоволение государя (опять не просто — благоволение идет через графа Бенкендорфа, а Сверчок горд и не может своей гордости спрятать — вот это уж глупость, это отсутствие ума жизненного, каким всякий человек при дворе должен быть богат). Женитьба всегда благотворна. Самому Жуковскому с молодых лет мечталось — женитьба и тихое счастие. Потом еще определеннее — Маша и счастие. Позднее жизнь все по-другому повернула: Маша — это значит счастие без женитьбы, счастие — это чтобы Маша была счастлива, а потом и еще круче — пусть будет Машино счастие в браке с другим, и вскоре еще печальнее — счастие проливать слезы на Машиной могиле, надеясь на встречу Там, а здесь опекать дочку ее Катю, учить Наследника, делать Добро — делай что сможешь, что по силам. Но вот ведь и после всего снова думается — жена и счастие, только так и возможно.

А счастлив ли однорукий? Конечно, счастлив. При первой их встрече в Эмсе вид у него был несчастливый, но это от семейных мелких забот (как-то их Сверчок одолеет?). Теперь у гусара все хорошо — можно любимым искусством добывать пропитание… Подумав так, вспомнил, каких хлопот ему стоила в Петербурге эта последняя удача, и поежился от мысли, что, может, не хотелось сейчас однорукому ехать в Вейльбах, из одной благодарности примчался с женою и младшей дочкой. Тут же отогнал эту мысль: у них дружба, однорукий — настоящий друг, имеет высокое понятие о дружбе. Да разве он сам, Жуковский, имея возможность, не помчался бы с семейством… Если б было семейство… Неужто жизнь прошла, а своего нет и не будет?

Жуковский огляделся. Улица замыкалась старинной башнею, а над ней уже зажглась в небе бледная, мерцающая, обманно одинокая звезда, первый вестник из отдаленного мира, из-за туманной завесы незнаемого. Надежда шевельнулась в его душе, еще невнятная, без имени и образа, вспомнилось, как однажды в юности, в шумной компании, нагадала ему цыганка долгую жизнь, даже две жизни, стало быть, еще можно ждать чего-то, хоть бы вот этой второй — какая она выдастся? И тут же прогнал мечтание, хоть и было оно сладостно. Ожидание и надежда пагубны: они уничтожают настоящее. Вот она, настоящая твоя минута — туман, наплывающий откуда-то с дальнего поля и от реки, старинная улица чужестранного города, звезда над башней, вечер, от них чуть слышный гул, пробуждение строки — средство к прекрасному, к прекрасному средство: все в жизни к прекрасному средство. И несчастие тоже? Да, наверное, и несчастье, и лишения… А уж что дальше — не нам ведать. Между минутою этой и неизвестным будущим не надежду твою помести, а судьбу, на нее уповай… Потянуло домой, в тепло гостиной. Там сейчас фрау Рейтерн, строго пряча довольство в сухой линии губ, разливает кофей; щебечет девочка в розовом платьице, и добряк Рейтерн шевелит уголья в камине единственной сноровистою рукой. Одиночество трактира и чужая койка не пугают больше, манит в тепло, домой — будто и вправду у него дом. Раньше мысль остаться надолго одному в Вейльбахе наедине со своими мыслями, работой и вонючею серной водой внушала страх, а теперь прицепился к семье, как бывало уже в Белёве, Муратове, да и в Зимнем дворце тоже…

По возвращении он встречен был громогласным приветственным возгласом Рейтерна, пристойным, благожелательным «гутен абенд» из губ фрау Рейтерн и неумеренным визгом дочурки, которой всякий повод был хорош, лишь бы встать из-за стола, куда ее мать усадила заучивать Шиллера.

— Зитцен зи! — грозно прикрикнула фрау Рейтерн, и однорукий, который, зажав доску, чертил на листе что-то, поежился при этом окрике.

— Что читаешь? — ласково спросил у Мии Жуковский, потирая застывшие руки. — Ах, «Кассандру». Ну, мы вот что сделаем… Мы будем с отцом рисовать эту твою Кассандру, а ты нам ее читать… Хорошо? А потом мы будем ее наизусть читать, а ты нас поправлять, ежели что наврем. Так оно скорее пойдет.

Фрау Рейтерн, кажется, не вполне довольна была такой поблажкой, но возражать не решилась, однорукий же был рад, кажется, что присутствие его друга делает жену не то чтобы робкой, но смиренной. «Что ж, что ж, смирение подобает католичке…»

Мия смеялась до слез, поправляя их ошибки. Увлеченный рисунком, Рейтерн ошибался в стихе чаще Жуковского, но у Жуковского были смешные ошибки в произношении. Жуковский кончил рисовать раньше — под пером его ожила скорбная фигура античной прорицательницы. Он вслушивался в полузабытый немецкий стих, мешал ложечкой в тонкой фарфоровой чашке…

— Кажется, ведь есть твое переложение баллады по-русски? — спросил вдруг Рейтерн.

— Давнишнее, лет двадцать тому с лишним… Все уже давнишнее. Не знаю, вспомню ли…

Они помолчали. Мия шелестела страницами. Потрескивало полено в камине. Скрипел карандаш в руке Рейтерна. Жуковский заговорил, припоминая:

Все предчувствуя и зная,

В страшный путь сама иду:

Ты падешь, страна родная;

Я в чужбине гроб найду…

Мия притихла, слушая странный звук чужой речи. Жуковский глядел смущенно.

— Я вам тут напророчу, старый чертописец… — сказал он.

— Девочке пора спать, — строго заявила фрау Рейтерн.

Предыдущая главаГлава 16 из 22Следующая глава