К книге
Царский наставник. Роман о Жуковском в двух частях с двумя послесловиямиЧасть первая Сын турчанки. Глава 8 Эти милые принцессы
45%
Часть первая Сын турчанки. Глава 8 Эти милые принцессы
10

Бывший профессор словесности Дерптского университета Григорий Андреевич Глинка преподавал русский язык самой императрице, позднее состоял кавалером при великих князьях. Когда же появилась при дворе невеста великого князя Николая Павловича, дочь Луизы Прусской, принцесса Шарлотта (после крещения — великая княгиня Александра Федоровна), обучать ее русскому языку было тоже предложено Глинке. У кавалера Глинки были в то время другие жизненные планы, и, проезжая через Дерпт, он повидался с Жуковским и предложил ему попробовать себя в новом качестве — дворцового педагога. Предложение показалось Жуковскому соблазнительным, хотя он и счел нужным обсудить с друзьями — Карамзиным и Тургеневым, — не грозит ли это его поэтической независимости. Соблазнов тут было несколько. Он уже успел обнаружить, что слишком большая свобода и обеспеченность, которые принесла ему пенсия, не способствуют его занятиям, ибо «пишется» далеко не всегда. «Слишком неограниченная свобода вредит мне, я это чувствую», — признавался он. С другой стороны, преподавание, учительство его всегда соблазняло (как было не вспомнить счастливые белёвские годы?). Да ведь и учить предстояло не шумный класс, а прелестную принцессу из дворца, и, по его признанию, ему казалось «наслаждением, а не неволей, иметь своим товарищем образованную женщину в любимом занятии». Можно предположить, несколько забегая вперед в нашем повествованье, что и эта юная образованная женщина, наверняка смущенная обилием новых лиц и непривычностью окружения, попадала в его добродушном и простосердечном обществе в знакомую ей и столь милую для нее атмосферу немецкой поэзии, немецкой сентиментальности, немецкой философии, вызывающую множество знакомых ассоциаций. Этот человек из орловской глубинки становился для нее, иностранки, попавшей в чужую среду, благодушным посланником какой-то лучшей России, нисколько не пугающей, близкой и привлекательной. Первой ощутила это при знакомстве с Жуковским еще и былая вюртембергская принцесса Доротея (ныне прошедшая огонь и воду и сто кругов ада вдовствующая императрица Мария Федоровна), а теперь вот — юная Шарлотта (будущая императрица Александра Федоровна).

В конце октября 1817 года состоялась первая вдохновенная лекция Жуковского перед принцессой. Ученице было интересно, она разговорилась, и он стал узнавать от нее кое-что для себя новое о немецкой поэзии. По свидетельству Карамзина, Жуковский был совершенно очарован нежною душой своей ученицы. И, конечно, это снова была бескорыстная, бестелесная, воздушная, ни на что не притязающая, «жуковская» влюбленность-дружба. Уже неделю спустя он записал в свой дневник:

«Я люблю свою должность, и мне совсем не кажется отдыхом тот день, в который не могу ею заняться… Одним словом, до сих пор я чувствую себя совершенно счастливым в своей должности, и счастливым особенно потому, что чувствую себя со всех сторон независимым: извне и в глубине души. Честолюбие молчит; в душе одно желание доброго. Без всякого беспокойства желания смотрю на будущее и весь отдан настоящему. Милая, привлекательная должность! Поэзия! Свобода!»

И снова запись, еще через неделю:

«Я имел удовольствие слышать от нея, и, кажется, это было искренне, что мои уроки ей нравятся. Aucun de mes maîtres n'a été si clair que vous[2]. Одним словом, это утро наполнило сердце счастьем».

Поначалу Жуковский жаловался, что «грамматические занятия, сухие и непоэтические» засушили его поэзию, но из совершенно неожиданного источника мы смогли узнать, что поэзия просочилась на уроки, не дождавшись конца грамматического курса. И нет сомнения в том, что уроки нравились и ученице и учителю, хотя в их эффективности ученица высказывала позднее некоторые сомнения, так повествуя об этом в своих мемуарах, опубликованных сто лет тому назад в «Русской старине»:

«В учителя мне дали Василия Андреевича Жуковского — поэта уже знаменитого, который был слишком поэтичен, чтоб быть хорошим учителем. Когда мы начинали учить грамматику, какое-нибудь слово наводило его тут же на мысль, а мысль влекла за собой стихотворение, а стихотворение наводило на тему для разговора, и так проходили почти все наши уроки; так что русский я выучила очень плохо». (Пер. с французского.)

В общем, уроки приносили радость, а когда такая радость на душе, то хочется писать стихи или переводить стихи. Жуковский переводит в это время немецкую поэзию и издает при дворе, при поощрении великой княгини маленькие сборники — «Для немногих».

Чудесная пора! Он теперь и живет по-особенному — в «стихотворной тишине», в маленькой, уютно убранной келье Чудова монастыря.

Император Александр окружает молодую чету самыми ему симпатичными людьми, а с новым учителем «обходится благосклонно». Что до великого князя (будущего императора Николая I), то он при встрече с наставником супруги нежно целуется.

Друзья с тревогой отмечают, что новый образ жизни прельщает Жуковского, что он превращается в придворного и даже пудрится. Чаще других подобные опасения высказывал друг Тургенев, который писал Вяземскому:

«Жуковский, несмотря на пудру, от которой страждет его голова во всех отношениях, остался еще с душою, но может, мало-помалу ее растрясет на Павловских линейках. Ему необходимо отказаться от вечерних прогулок, которые отнимают у него последний досуг…»

Вяземский разделял опасения друга. А когда Жуковский был с великокняжеской четой и ее двором в Москве, то и старый его наставник Дмитриев заметил увлеченность Жуковского придворной суетой.

Понятно, что и многие собратья по перу, и бывшие друзья, и неудачливые карьеристы завидовали такому легкому восхождению почти что безродного поэта на самую вершину земной карьеры — во дворец, к подножию трона. Когда получила широкое хождение злая эпиграмма, упрекавшая Жуковского в карьеризме и корысти, Жуковский, опровергая ее, настаивал на чистоте своих намерений, и у нас нет оснований сомневаться в его искренности (как не сомневались в ней его друзья). Ученик масонов, он и сам, без сомнения, анализировал все свои поступки (каковой цели и служил отчасти его дневник). Он подметил (и записал в дневнике), что в нем, как и в большинстве смертных, уживаются два человека: «один высокой, чистой, другой — мелочной, слабой». И высокий человек в нем приходит к выводу, что он не достигнет душевного спокойствия «без оживительного уважения к самому себе; надобно, чтобы всякой поступок производил это уважение — по чувству и правилу, или по одному только правилу, вопреки самаго чувства, но согласно с долгом». Эта последняя запись им сделана в самом конце 1817 года, уже в пору блаженных уроков во дворце…

Но что греха таить и зарекаться от слабостей: Жуковскому нравились и внешнее благородство дворцового обхождения, и красота дворцовых интерьеров, и близкие его отношения с царской семьей, и общество молодых прелестных фрейлин, с которыми он вел интенсивную переписку, сочиняя изящные мадригалы на случай. И конечно, он не мог не влюбляться в них. По крайней мере две его влюбленности заслуживают упоминания — влюбленность в княжну Хилкову и влюбленность в юную графиню Софи Самойлову. Известно обо всем этом не так уж много. Замечено было, что в 1818 году Жуковский перевел вдруг из Гёте стихотворение «Новая любовь — новая жизнь», и стихи посвящены были новым волнениям сердца:

Что с тобою вдруг, сердце, стало?

Что ты ноешь? Что опять

Закипело, запылало?

Как тебя растолковать?

Все исчезло, чем ты жило,

Чем так сладостно грустило;

Где беспечность, где покой?..

Ах, что сделалось с тобой!

Я неволен, очарован,

Я к неволе золотой,

Обессиленный, прикован

Шелковинкою одной;

И бежать очарованья

Нет ни силы, ни желанья;

Рад тоске, хочу любить…

Видно, сердце, так и быть!

О той ли это придворной красавице или о другой? Скорее всего, речь все же идет о юной фрейлине вдовствующей императрицы Софье Александровне Самойловой, чей платок, упавший в воду, Жуковский воспел в изящном салонном стихотворении. На нее же, скорей всего, намекал и друг Тургенев, писавший Вяземскому, что Жуковский «неистощим в любовных мечтаниях»:

«Настроил было опять душу и любовь свою для поэзии: положил на ноты звук своего сердца или сердечного воображения, и следовательно тоска его по счастию семейственной жизни не совсем пропала для нас и для потомства».

Вскоре после истории с упавшим в воду платком красавицы и написанием стихов к случаю Жуковский прихворнул и написал прекрасным фрейлинам (в том числе и Софи Самойловой) «от некоего жалкого стихотворца прошение», смиренно умоляя прислать ему от дворцового стола, то бишь

Из царскаго земного рая:

Десяток вишен в башмаке,

Клубники в носовом платке,

Малины в лайковой перчатке.

Малину принесли, и изящная перчатка была на дне лубочной корзины, что дало повод для нового письма, адресованного юной графине, стихотворного, конечно, письма, выдержанного в стиле придворного мадригала, вполне пристойного, но все же свидетельствующего о влюбленности:

О ты, прелестная перчатка,

Тебя я знаю! Ты родня

Перчатки той честолюбивой,

Которую поэт счастливой

Весной прошедшею, в Кремле,

Поймал на мраморном столе,

Когда, гордясь сама собою

И в ссоре с милою рукою,

На волю року отдана,

Гляделась в зеркало она!

Итак, минувшею весной, в Москве, образ прекрасной юной графини уже волновал поэта, и перевод из Гёте — про новую любовь и новое волнение сердца — был вдохновлен ею.

Прошло больше года, и старый друг Перовский, в ту пору адъютант великого князя Николая Павловича, остерег поэта. «Замечание Перовского на мой счет если не справедливое, то по крайней мере остерегательное…» — записывает Жуковский в свой дневник. И дальше так оправдывается: «До сих пор я действую, кажется, прямо… Лишь бы поскорее все, что надобно, высказать. Это дало бы более свободы и верности действовать».

О чем же предостерегает Перовский старого друга (они ведь были, по выражению Перовского, «два Ореста, два Пилада», настоящие друзья)? О том, что и Жуковский и юная фрейлина шаг за шагом углубляются в лабиринт любовной игры. (Жуковский давно уже подарил ей Библию, завел для нее альбом, куда вписывает всякие наставления и стихи.) О том, что надо давать себе в этом отчет и принимать решение. И еще — Перовский делает важное признание: сам он тоже влюблен в графиню Самойлову.

То, что происходит дальше, характерно для поведения Жуковского вообще (не то ли было в случае самой его большой любви — любви к Маше?). Он склоняется к самопожертвованию, он отступается, даже не выяснив толком, есть ли у Перовского шансы на успех, любит ли его Софи. Так, может, самопожертвование все-таки слаще победы, а самая победа, самое свершение его страшат? Похоже на то. Жуковский записывает в дневник по поводу любви к графине и преданности другу-товарищу:

«Пусть душа ей, но воля остается моею; она принадлежит товарищу».

В послании, адресованном Перовскому, а позднее вписанном автором в альбом графини Самойловой, Жуковский говорит о том же несколько пространнее:

Товарищ! вот тебе рука!

Ты другу во-время сказался;

К любви душа была близка:

Уже в ней пламень загорался,

Животворитель бытия,

И жизнь отцветшая моя

Надеждой снова зацветала!

Главное, что эта новая любовь, этот гений чувства, «пленитель безыменный» разбудил лиру, «бывалый звук раздался в ней»:

И снова на бездушный свет

Я оглянулся, как поэт!..

Но вот Жуковский узнал, что графиня любима его товарищем, и он тут же отступается, похоже, с чувством облегчения:

Сим несозревшим упованьем,

Едва отведанным душой,

Подорожу ль перед тобой?

Сравню ль его с твоим страданьем?

…Сии приметы знаю я!..

Мой жребий дал на то мне право!

Итак, Жуковский с готовностью совершает жертвоприношение и желает успеха товарищу:

Люби! любовь и жизнь — одно!

Отдайся ей, забудь сомненье…

Себе он оставляет роль друга, платонического возлюбленного, наставника, певца любви. Вот только бы «пленитель безыменный», гений любви, разбудивший лиру, не отступался так скоро, оставляя душу бесплодной:

О гений мой, побудь еще со мною;

Бывалый друг, отлетом не спеши,

Останься, будь мне жизнию земною,

Будь ангелом-хранителем души.

Как и в случае с Машей (по отношению к которой он представал то в роли «отца», то в роли «брата», даже не предупредив ее о грядущих метаморфозах), Жуковский не спрашивает у красавицы Софи, угодны ли ей такие его жертвы. Поэт думает о своих отношениях с собственной совестью, с душой, с музой, с товарищем… Остерегайтесь, девушки, поэтов!

В альбом графини Самойловой Жуковский записывает нечто очень похожее на то, что писал в альбомы Маши и Саши Воейковой, — о том, что настоящее лишь средство к прекрасному, а истинное счастье в том, что было пережито: «Можно некоторым образом сказать, что существует только то, чего уже нет! Будущее может не быть, настоящее может и должно перемениться; одно прошедшее не подвержено изменяемости: воспоминание бережет его».

И снова та же строка: «Для сердца прошедшее вечно».

И снова излюбленный образ Жуковского — фонари, яркие моменты жизни…

На день ангела Жуковский подарил юной графине стихи, предсказывающие, что сердце ее встретит еще

Прелесть жизни сей,

И ряд веселых фонарей

Дорогу вашу осветит!..

А я, хотя издалека,

За вами следуя глазами,

Вас буду сердцем провожать

И благодарно их считать.

Подарив юной графине Библию и засыпав ее наставлениями и советами, Жуковский, по его признанию, «посмотрел на себя глазами света и показался смешным самому себе». Можно поверить, что страх этот — показаться смешным при дворе — был вполне реальным. Дальше — строки о предчувствии того, какой она станет, созрев (и снова на память приходят его былые записи о Маше):

«Если еще не имею права сказать: я знаю вас, то могу сказать: я вас предчувствую! То есть я вижу вас такою, какою вы быть можете, в уверении, что мое предчувствие сбудется…»

В общем, он объяснился с графиней, предложил ей дружбу, говорят, слезы были у нее на глазах. Об этом писал князь Ю. Нелединский-Мелецкий (первый чичероне Жуковского в дворцовых коридорах) своей дочери, рассказывая, что у Жуковского было какое-то объяснение с графиней Самойловой и он выразил будто бы сомнение, не приписала ли она его дружбу и ухаживание другому чувству, которое, впрочем, внушить она всех более может. Она молчала, и у нее показались слезы. Может, она плакала с досады? — задается вопросом князь и восклицает:

«И подлинно: как? Человек приходит к женщине сказать: не подумай, ради Бога, чтоб я в тебя был влюблен!»

Князь приходит к мысли, что Жуковский и правда боялся прослыть при дворе влюбленным…

«Увы! он влюблен, но не жених! — пишет о Жуковском Карамзин в письме Дмитриеву. — Ему хотелось бы жениться, но при дворе не так легко найти невесту для стихотворца, хотя и любимого».

По разбросанным там и сям намекам и четверостишиям Жуковского можно заключить, что ему и правда хотелось бы найти «счастье семейственное». Можно предположить, что виной его неудачи были не только аристократические амбиции фрейлин, но и его собственные страхи. Все его «амитье амурёз» кончались предложением платонической любви, вечной дружбы, самопожертвованием… Одну из этих историй донесли до нас записки знаменитой придворной красавицы Александры Смирновой-Россет.

«Правда ли, что Жуковский делал вам предложение и вы ему отказали?» — спрашивал у А. Смирновой Пушкин. «Что ж, это совершенная правда, у меня была такая сильная, братская дружба к Жуковскому, что мне было бы невозможно выйти за него замуж». — «Причина отличная и крайне важная, — ответил Пушкин. — Вы знаете, что дружбу зовут: любовь без крыльев. Не следует из этого выводить, что всякая любовь должна улететь, но она реет над землей! Любовь еще может превратиться в дружбу, но дружба не превращается в любовь, по крайней мере таково мое мнение. Любовь — симпатия особого вида и часто без видимой причины. Дружба вызвана причиной, которую можно анализировать. Жуковский говорил мне, что со времени вашего отказа вы стали еще большими друзьями; это делает честь вам обоим».

* * *

Пушкинское «можно анализировать» не шло у меня из головы, и во время очередной поездки из деревни в город с моим другом-психоаналитиком я спросил, не кажется ли ему, что у моего друга-поэта, того самого, о котором мы столько раз уже говорили («Да, да, Зюкоски…»), — что у него какой-то неодолимый страх перед осуществлением любви, перед ее реализацией, ее завершением. Он всегда готов в последний момент отступиться, даже как будто рад пойти на очередное самопожертвование…

— У большинства моих пациентов то же… — сказал мой друг.

— Ты хочешь сказать, что моему герою был необходим психоанализ, — сказал я насмешливо, ибо именно к такому выводу приходят психоаналитики (как занятые сверх головы, так и недогруженные) при всяком новом «случае» (а каждый из нас с вами для них лишь новый «случай»).

— Нисколько, — сказал мой друг. — У него было его творчество. Он спасался творчеством.

— Ты хочешь сказать, что отсюда и творчество? — спросил я.

— Я не сказал этого. Но возможно, это так.

Я знал, что категорического суждения я от него никогда не услышу. Но может, в этой сфере и не бывает точных ответов. Можно пробовать, искать, может, что-то получится…

Но ведь и у нас то же: зачастую и по написании автором первой главы романа не только завершение его еще далеко не гарантировано, но даже и дальнейшее поведение героя трудно предугадать…

* * *

Всего год спустя после описанных нами событий графиня Самойлова стала невестой графа Бобринского. С Жуковским они остались друзьями, и позднее, описывая эту прекрасную женщину, князь Вяземский упоминал об этой ее дружбе с Жуковским:

«Она была женщина… спокойной, но неотразимой очаровательности. Ей равно покорялись мужчины и женщины. Она была кроткой, миловидной, пленительной наружности. В глазах и улыбке ее были чувство, мысль и доброжелательная приветливость. Ясный, свежий, совершенно женский ум ее был развит и освещен необыкновенною образованностью. Европейские литературы были ей знакомы, не исключая и русской. Жуковский, встретивший ее еще у двора императрицы Марии Федоровны, при которой она была фрейлиной, узнал ее, оценил, воспевал и остался с нею навсегда в самых дружеских сношениях».

Не надо думать, что всякому дается такой счастливый переход от незавершенной или несчастливой влюбленности к дружбе. Не преуспев в своем ухаживании за Самойловой, Перовский писал Жуковскому с горечью, отсылая ему какие-то платки, перчатки и другие залоги симпатии, оставшиеся у него самого от флирта с графиней Самойловой:

«При сем посылаю вам перчатку и уголок платка знакомой вам девы. Душевно желаю, Василий Андреевич, чтобы вы смотрели на сии принадлежности, как и я на них смотрел, как на простую тряпку и на простую лайку, и чтобы весна, а особенно горячее лето нашли бы вас совершенно прохлажденным. Горе вам, Василий Андреевич, если будет тому противное. В случае (чего, однако же, еще не предвижу), когда почувствуете себя довольно образумившимся, чтобы решительно открыть глаза и уши и очистить голову и сердце, прошу вас убедительнейше, Василий Андреевич, дайте мне знать через кого-нибудь о сей счастливой перемене, дабы мы вместе и торжественно предали бы земле, воде или огню все эти перчатки, платки, ленточки и фруктовые косточки… Ах, царь небесный! что это за праздник будет!.. Поверьте, что минута, в которую я уверюсь, что вы сделались порядочным человеком, будет приятнейшей в моей жизни! Но “не мне управлять песнопевца душой”» (из «Графа Габсбургского»).

По этому письму судя, Перовский не станет впредь дружить с графиней Софи Бобринской, давать ей новые жизненные наставления, писать стихи ей в альбом, да и платонической дружбе Жуковского с женщинами он, похоже, не слишком доверяет. Жуковскому, кажется, не удалось убедить приятеля, что воспоминания о прошлом важнее преходящей минуты…

Предыдущая главаГлава 10 из 22Следующая глава