Тогда ему казалось, что эти вопросы были вершиной мысли, вскрывали суть вещей — так, как учили книги. Но, приехав в деревню, он понял, как глупо было бы задавать эти вопросы Бангу. И глупо было бы вообще — только ради этих вопросов встречаться с ним. Но, хотя этому мешала застенчивость, которая охватывала его, и злость на эту застенчивость — потому что преодолеть ее он не мог, — он все-таки хотел и мечтал встретиться с Бангу. Он, до своих семнадцати лет всегда считавший себя европейцем и гордившийся своим европейским сознанием, здесь, в деревне Бангу, почувствовал себя негром — черным, настоящим черным, до корней волос — и испытал легкость от этого. Странно — хотя он не был похож на негра, все в деревушке считали его своим. Да, его считали своим, и ему было приятно, что его считают своим, что он ощущает это по жестам, взглядам, по словам на языке ньоно, который он так легко понимал.
И во второй приезд они остановились в том же самом домике, у знакомой матери, Ндубы Бангу, простой женщины, которая весь день или готовила еду, или плела циновки, или укачивала ребенка, которого тогда ей приносили родственники. Из домика открывался вид на озеро, трава и кусты спускались к самой воде, иногда по озеру шли круги. Кронго пытался понять, что это — всплескивает рыба или просто верхние концы водорослей задевают о поверхность воды? По мосткам очень редко кто-то проходил. Жители деревни ими почти не пользовались. На них можно было увидеть или жителей соседнего поселения, или учеников Бангу, которых в те дни приезжало довольно много. И совсем редко можно было увидеть идущего по ним самого Бангу. Это случалось каждый день в четыре часа дня, когда он шел к ним обедать, седой, маленький, изредка по привычке прислонявший к глазам тыльную сторону ладони.
Почему Омегву отказался от Нобелевской премии? Кронго иногда казалось, что Омегву и не отказывался от нее никогда. Омегву не мог «отказаться» от чего-то, он по духу своему не мог вот так, в соответствии с законами мира, от чего-то «отказаться» или с чем-то «согласиться». Конечно же отказ Омегву от премии был написан кем-то за него, — может быть, его по чьему-то наущению написали родственники Омегву, из которых состояла почти вся деревня. Или — кто-то из департамента культуры. А может быть — даже мать.
То, что мать приезжает к Омегву, а не просто «подышать воздухом», как она говорила, — было тайной для всех в Париже. Для отца и даже для него. Кронго так ни разу и не видел мать и Омегву отдельно, разговаривающими или просто сидящими. Но он знал — мать приезжает сюда только для встреч с Омегву, и Омегву нетерпеливо ждет каждого ее приезда, и их отдельные встречи где-то происходят — пока сам он, Кронго, Кро, купается, пока лежит на берегу, пока смотрит вверх, бездумно растворяясь в воздухе, ощущая это растворение, уплывая к верхушкам деревьев.
В детстве, когда ему было лет десять, он любил засыпать на диване в комнате, где работала мать. Каждый раз он завоевывал это право после нескольких настойчивых попыток отца и домработницы перенести его в детскую. Диван стоял в углу, на него падала тень от настольной лампы. Наискосок от дивана, у самого окна, стоял письменный стол, и Кронго, прижавшись щекой к подушке, хорошо видел очерченный лучами лампы профиль матери, склонившейся над машинкой. Когда стук машинки прекращался, мать что-то непрерывно шептала себе под нос. Он лежал, почти уже засыпая, убаюканный стуком машинки, и пытался понять, что же шепчет мать в эти минуты, почему так яростно это бормотанье. Мать не замечала его, он понимал, что в эти минуты она совсем забывает о том, что он здесь. В движении материнских губ был целый мир, таинственный, недоступный ему, иногда он угадывал в них гнев, иногда — страх, иногда — растерянность. Он старался терпеть и не мешать матери, но иногда не выдерживал, любопытство пересиливало, и он спрашивал: «Мама, ты что?» Она вздрагивала, будто очнувшись, оборачивалась в его сторону, все еще шевеля губами, и каждый раз отвечала что-то незначащее, что-то вроде: «Маврик, ты же обещал спать» или «Маврик, давай я тебя укрою». Но иногда, даже не дожидаясь его вопросов, она говорила что-то всерьез, что-то, что выходило за пределы его понимания. Он помнит, как однажды она сказала с поразившей его, врезавшейся в память ненавистью: «Проклятье!.. Это — литературное донорство…» И он понимал, «литературное донорство» — это то, чем занимается сейчас мать. В этой ненависти жило многое, что он сразу понял, но прежде всего — отчаяние и жалоба. Он в тот момент засыпал, но переспросил сквозь сон: «Мама, что это такое?» — «Ты о чем?» — «Что такое — литературное донорство?» Мать обернулась, вглядываясь в него, потом засмеялась: «Спи».
Сейчас, вспоминая эти слова, он подумал — сам он не знал никакого донорства, ни литературного, ни какого-нибудь другого. Он был благополучен — почти во всем. Да, пожалуй. Может быть, потому, что в нем жило неприятие того, что преследовало мать в ее судьбе, — ее неудач, излишней горячности, даже — исступленности в пристрастиях. Он всегда отличался спокойствием, уравновешенностью. Ему везло — какими бы, как он думал, неудачниками ни были его отец и мать. А может быть — именно поэтому они и принесли ему вот эту уверенность. Может быть, судьба решила в нем возместить то, что не было отпущено предыдущему поколению. И он, совсем не желавший преуспеть, преуспел, профессия отца стала делом его жизни. И ко всему прочему — в ней он получил от природы то, чего не хватало отцу. Неудачи же матери, ее несчастья возместил в себе тем, что ни разу и никому не позволил отобрать у себя то, что завоевал.
Сейчас, вспоминая детство и юность, он понимает — детство его было радостным, отрочество спокойным, а юность удачливой.
Нет — сейчас он не упрекает себя в том, что был таким, что не ждал слишком многого, редко что принимал близко к сердцу, всегда чувствовал данную ему от природы уверенность.
Потом возникало воспоминание, которое было совсем не важным, но помогало что-то прояснить в этом странном ощущении — кем же был его отец. Упрямцем? Если говорить о том, что он затеял, — почти безумцем? Или действительно в борьбе отца с Генералом им двигала странная, в своем отчаянном упрямстве казавшаяся бессмысленной потребность в справедливости? Ведь отец отлично знал, что потери — в том случае, если Гугенотка обойдет Корвета, — будут гораздо большими, чем приобретения. Все знали, что значил в те дни Генерал. Бороться с ним, да еще пытаться обхитрить, — было бессмысленно. И это понимали все — кроме отца. «Сынок, пойми, я хочу получить Приз. Я имею полное право на Приз. Не меньшее, чем кто-то другой».

Кронго хорошо помнит, как Генерал приезжал на ипподром. У стоянки его машины обычно дежурил кто-то из журналистов, а чуть в стороне, стараясь держаться незаметно, всегда торчали несколько холуев — наездников, добровольно или вынужденно запродавшихся «великому маэстро». При виде темно-синего «ройса», медленно подкатывающего к священному месту, лица холуев менялись, они переставали болтать, незаметно затаптывали сигареты, застывали в преувеличенно вежливых, напряженно-выжидательных позах. «Великий наездник современности» почти всегда выходил сам, без помощи шофера — маленький, сухой, легкий в свои пятьдесят лет, элегантно и просто одетый. Стараясь не упустить момент, кто-то из холуев услужливо бросался к нему. Генерал останавливал его легким движением руки и проходил к служебному входу, улыбаясь хорошо поставленной простецкой улыбкой. Ответы его всегда были одни и те же. «Мсье Тасма, скажите что-нибудь о последнем дерби?» — «По-моему, ничего выдающегося». — «Правда ли, что вы разводитесь?» — «Кто вам сказал такую чушь?» — «Ваше мнение о состоянии Корвета?» — «У меня есть правило — на подобные вопросы не отвечать». Эта извиняющаяся отработанная улыбка должна была сказать всем, и прежде всего читателям, которые увидят вскоре лицо великого наездника современности Жан-Клода Тасма на первых полосах газет: «Вы уж извините, мне ведь и самому неудобно за свою популярность, я ведь человек простой — но что поделаешь».
Кронго готов был признать, что Тасма неплохой наездник. Он — был готов; но только не отец, лицо которого при одном только упоминании имени Генерала перекашивалось от ненависти, а губы презрительно шептали: «Бездарность… Вонючая бездарность…»
Вся цепочка так и тянулась через служебный вход — Генерал, за ним журналисты, потом холуи, которые спешили сейчас уладить какие-то свои дела и про себя наверняка ругали журналистов, мешающих подойти к Генералу. Здесь, на коротком пути к конюшне, должно было решиться то, что составляет жизнь ипподрома, — кто получит только что прибывшего и пока еще свободного жеребенка, кому достанется лишний грузовик специального сена, к кому переведут кузнеца из «генеральской» конюшни. Для всего этого Генералу достаточно было шевельнуть мизинцем — но он нарочно не поощрял холуев, и часто им приходилось весь путь до конюшни «самого» проделывать впустую.
При приближении к входу в «великую конюшню» журналисты останавливались. Взгляды двух телохранителей-«конюхов», постоянно дежуривших у въезда в ангар, не предвещали ничего хорошего. «Там», в темноте ангара, было царство Генерала; даже попытаться войти туда без предварительной договоренности было безумием. Кронго, несколько раз бывавший там, знал, что вдоль денников всегда медленно прохаживаются вооруженные «конюхи»; еще несколько телохранителей, не скрывая оружия, сидят в дежурке.
Но зато — какие лошади стояли у Генерала в денниках! Удивительной, сказочной красоты. Какие крупы, холки, линии шеи, какие спины… И всегда трое-четверо принадлежали к суперэлите класса «один пятьдесят». Тогда это были Исмаилит, Секретарь и Корвет.
— Да откройте же наконец… — Кронго стало не по себе. — Кто там? Фаик? Амайо? Откройте…
Стукнула щеколда, дверь отворилась. Две руки нащупали его гимнастерку. Втащили в узкую дверь, щеколда тут же захлопнулась.
— Месси Кронго… — старший конюх молодняка Фаик упал на колени. — Месси Кронго, не сердитесь… Там нехорошо…
Круглые глаза Фаика блуждали, серые губы трясла дрожь. Он то и дело оглядывался. Незаметно ощупал ногу Кронго, и Кронго понял, чего он боится.
— О чем ты, Фаик?
— Там нехорошо, месси Кронго, — Фаик говорил одними губами. — Там оборотень ходит. У финишного створа.
— Успокойся, Фаик, — Кронго пытался стряхнуть озноб, прошедший по затылку. — Успокойся, там никого нет. Как жеребята?
— Слышите? — Фаик прислонился к деннику, тело его затряслось, рот открылся. — Слышите, месси! Он без головы, вы же знаете… он давно ходит! Вот он! Вот!
Два конюха, Амайо и Седу, стояли рядом и тоже тряслись. По очереди потрогали ногу Кронго, чтобы убедиться, что это он.
— Месси Кронго, месси Кронго… — Фаик слабо постукивал ладонью по груди, отгоняя духов. — Вы ведь ньоно, вы должны понять… это безголовый ходит, Ндола-лихач… Слышите?
— Может быть, он вас ищет, месси Кронго?
За дверью было тихо.
— Перестань, Фаик, там никого нет, я видел… Незачем ему меня искать…
— Его убивали последним, месси… Вы же знаете Ндолу-лихача, он на себе рубашку порвал, нате, кричит, бейте… У него злоба в глазах… Семерых солдаты сразу застрелили, а он еще стоял… Там была большая толпа, в серой форме… У него пена изо рта пошла, он кричит, сволочи длинноносые, кончайте меня, что ж вы смотрите… Потом они ему, уже мертвому… Голову… Я сам видел… Тесаком…
— Месси, если он вас ищет, плохо, — Фаик застучал ладонью по груди. — Если у вас хоть капля вины, покайтесь… Покайтесь, месси, даже если вины нет… У вас на лице нехорошо…
— Акуйу-кикуба, — Седу закрыл глаза. — Амкуйу-манга… Акуйу-кикуба…
— Глупости, — через силу выдавил Кронго.
— Ушел, — вздохнув, сказал Фаик. Проглотил слюну. Прислушался. — Он еще раза два придет, я знаю.
— Ну, встань, Фаик, — Кронго постарался вложить в голос уверенность. — Встань. Как жеребята?
— Теперь он надолго ушел, — Фаик встал, держась за стенку денника. Потряс головой. — Теперь до утра… Пойдемте, месси, пойдемте, я вам покажу… Все накормлены, всех гулять водили, на первогодках надеты обротки, все как положено… Жеребята не сбились, ноги у всех нормальные, один слабый, лежит, но он и был слабый, как его из Лалбасси привезли… Вот, смотрите, месси, видите, все в порядке… Вот он, слабый…
— А скаковая конюшня?
— И скаковая, тоже все накормлены, всему первому году надевали уздечки…
— Почему все здесь? Почему в скаковой никого нет?
Фаик опасливо оглянулся на окошко под потолком.
— Одному там нельзя, месси… Поверьте, одному там нельзя… А втроем сразу легче… Но там все в порядке… Поверьте мне…
— В главных конюшнях?
— Так там Ассоло… Ассоло за пятерых работает, вы его знаете. Он не боится, у него отец блаженный, и он блаженный… Это защитить может…
— Хорошо… Я буду утром…
Они подошли к двери. Фаик быстро выпустил его. Кронго услышал, как стукнула, закрываясь, щеколда. Над полем стояла тишина. Наверху ясно светились звезды. В темноте он пошел наугад к главной конюшне. Он хорошо знал этот путь — мимо манежа, мимо рабочего двора, сразу за прогулочным кругом. Пахло навозом, под ногами шуршал песок. Финишный створ оставайся на другой стороне поля, у трибун. Значит, убитые и сейчас лежат там. Все местные… Кронго быстро свернул с дорожки. Опять заныл затылок. Сдавило сердце. У стены отчетливо виднелась тень. Вот две ноги, плечи. Но головы нет. Кронго прислушался, но ничего не услышал. На том месте, где была тень, пустота. Никакой тени, стена пуста. Мерещится. Он вошел в дверь. Здесь было светлее, чем в конюшне молодняка. Но почему тень была без головы? По звукам Кронго отметил, что Ассоло сделал все, что необходимо и с чем обычно справлялись несколько конюхов. Слышался хруст, ровное спокойное похрапыванье, изредка вскрикивал в стойле жеребец. Ассоло лежал на попоне в углу.
— Спасибо, Ассоло…
Ассоло виновато улыбнулся.
— Кто-нибудь приходил?