К книге
ПризСтраница 11
29%
Страница 11
11

Теперь он понимает, теперь он до конца понимает, в чем была особенность Ксаты.

Первое, о чем он подумал наутро, проснувшись, — была Ксата. Увидев слабую тень и солнечный свет в проеме хижины, он вспомнил все о ней — и ощутил тревогу. Тревогу, боязнь — потому что он мучительно хотел сейчас ее увидеть. Желание это было почти бредовым, несбыточным. Увидев реальность солнечного света, и тени, и того, что он знает о Ксате, он думал — не может быть, чтобы это могло случиться. Но ведь она же здесь, в деревне. Он видел ее вчера, он знает, что она живет, что существует.

Потом он вспомнил, как она танцевала, и застонал — это было невыносимо.

Но ведь Ксата не знает ничего о нем. Она даже не знает, что он хочет ее увидеть. И этот припадок мучительной ревности при воспоминании о ее танце — он ни на чем не основан. Она ведь  н е  з н а е т.

Он лежал и смотрел в проем. По звукам, по особой хрупкой тишине он наконец понял, что один в доме, хозяйки и матери нет. Неужели осуществимо его мучительное несбыточное желание увидеть Ксату? Где же он ее увидит… На берегу. Конечно, на берегу. Жители деревни ходят на берег озера. Туда должна прийти и Ксата.

Он встал, оделся и пошел на озеро. Он шел сквозь давно проснувшиеся заросли, сквозь шум обсохших и начинающих прогреваться камышей, сквозь треск раздвигаемых листьев. Пришел на обычное место, туда, где всегда купался. Разделся и вошел в озеро — но не испытал привычного облегчения. Сделав несколько гребков, почти не чувствуя ласковых прикосновений воды, он повернул назад, вышел на берег и оделся. Он должен был разыскать Ксату, он не мог сейчас что-то делать, о чем-то думать, пока не увидит ее. Он стал обходить озеро — медленно, крадучись, скрываясь в деревьях и кустах, долго наблюдая за каждым, кого встречал у воды. И каждый раз, замечая людей, думал, что это Ксата, — и ошибался. Вот полосатая накидка… Какое было бы счастье, если бы это оказалась Ксата. Он подошел бы к ней и просто рассказал бы ей все, что с ним происходит. Женщина, присев на корточки, что-то делает, вытянув руку. Нет, это не Ксата. Он прошел еще — и увидел над водой коричневую спину. Не Ксата. Это купаются мальчишки. Озеро было большим — и все-таки он обошел почти весь берег, сейчас, пока еще не кончилось утро, довольно часто встречая людей.

Потом наступил день, озеро окутала жара, берега стали пустынными.

Нет, пойти в деревню, спрашивать у кого-то о Ксате он не мог. Он должен был увидеть ее наедине. Так, чтобы об этом никто не знал. Он понимал — только тогда он сможет избавиться от того, что сжигает его внутри, сказать, что он не может без нее, что он задыхается. Да, сказать это было бы избавлением, освобождением. Да, он задыхался — оттого, что возможность увидеть ее была слишком реальной, слишком достижимой. Вдруг он понял — ему именно нужна сейчас даже не любовь Ксаты, не призрачная возможность взаимности. Есть просто потребность — сказать ей о том, как ему необходимо ее видеть. Да, Ксата просто должна понять важность этого, важность того, что он должен увидеть ее. Она должна понять то, что он понял о ней. То, что он понял все — понял наглость ее обнаженного танцующего тела, понял целомудренность каждого ее движения, понял силу, беспомощность и бесконечное понимание ее взгляда. Кроме того, он должен увидеть ее. Увидеть ее нос, щеки, губы, глаза. Увидеть молча, ничего не объясняя ей. Увидеть — и, если возможно, смотреть бесконечно. Смотреть ничего не объясняя. Смотреть — столько, сколько возможно. Смотреть, только смотреть — больше ему сейчас ничего от нее не нужно.

Но этот мираж не сбылся. Он понял, что нужно возвращаться. Он пришел в хижину, мать уже ждала его.

— Что с тобой? — она заглянула ему в глаза, и он через силу улыбнулся:

— Ничего, ма.

О том, что с ним происходит, он не мог сказать никому. Даже — матери. Даже — Омегву.

— Печально, Маврик… — мать улыбнулась. — Но нам скоро уезжать.

Он вдруг вспомнил — да, действительно, они должны скоро уезжать. Но как же Ксата? Он должен увидеть ее до отъезда. Вдруг он понял — теперь отъезд, Париж, ипподром, дела, которые его там ждали, лошади, заговор против Генерала, отец — все потеряет смысл, если он сегодня, в крайнем случае завтра не увидит Ксату.

— Накупался? — мать потрепала его по голове. Он постарался скрыть от нее свое состояние, постарался обмануть ее — и это ему удалось.

— Да. Вода отличная, ма.

— Отдыхай. Приедем в Париж, в это пекло… О-о… Там уже не подышишь.

Наблюдая, как мать расставляет на веранде стулья, как раскладывает еду, он говорил ей что-то незначащее, смеялся, шутил. Он будто пытался отвести мысли матери от своего состояния. И мать, как ему показалось, встревоженная сначала чем-то — чем-то неясным, что она ощутила в нем, успокоилась. Он увидел, что она опять почти счастлива — тем счастьем, которое она ощущает только здесь, когда бывает вместе с ним и Омегву. Они сидели за столом, ели, наблюдая за застывшим внизу озером, и он не замечал, что повторяет про себя: Ксата.

— Ма… — он задержал ложку у рта, делая вид, что мысль эта пришла ему в голову случайно. — Ритуальные танцовщицы… Ну, у ньоно… Они что — дают обет безбрачия?

— Маврик, ты же знаешь, что дают.

— Но ведь они не безбрачны. И не безгрешны.

Он надеялся, что мать возразит ему, но она спокойно сказала:

— Нет. Конечно, нет.

Мать сказала это таким бесстрастным тоном, что у него все обожгло внутри. Он еле удержался, чтобы не застонать, не замычать от ярости. Но пересилил себя — и выдавил, мучительно чувствуя безразличие этого вопроса:

— И — это в самом деле?

— Ради бога, Маврик… — мать по своей привычке отломила хлеб. — Кого сейчас интересуют ритуальные танцовщицы? И вообще — ты что, веришь, что обеты выполняются?

— Ммм… — он что-то промямлил.

— Ешь. Вкусно?

— Вкусно. А что — Омегву сегодня не придет?

— Нет. Он устал. Работал с утра. Хочешь, пойдем к нему? Вечером?

— Спасибо… — он попытался придумать какую-то причину, чтобы не идти к Омегву. — Хочется побродить. Напоследок.

— Ну, как знаешь.

— Мам… — он опять старался скрыть свой интерес. — Ну, все-таки… Ты ведь должна знать… все эти обычаи.

— Ты о чем?

— О ритуальных танцах.

— Я так же далека от этого, как и ты.

— Ты не хочешь рассказывать?

— Ну что ты пристал? — мать протянула руку, ласково погладила его по затылку, будто пробуя на ощупь волосы. — Маврик… Это в твоей манере — пристанешь, так уж не отвяжешься. Пока все не выяснишь.

— Ладно, ма. Я просто так.

— Люди давно уже не живут по обычаям.

Вечером он пошел в деревню. Он искал ее. Он даже сидел на одной из скамеек на площади — но Ксату не встретил.

У ипподрома на «джипах» сидели белые и черные в серой форме, без знаков отличия.

— Мсье Кронго? — европеец соскочил с «джипа». Ему не больше двадцати, на гладкой коже впалых щек, под острым носом свалялся юношеский пушок. — Лейтенант Душ Сантуш, командир патрульной роты. — Душ Сантуш, улыбаясь, махнул рукой, и к нему подошли еще двое. — Мсье Кронго, мы приданы вам для охраны объекта. Попутно выполняем задачу конвоирования военнопленных.

Вдоль стены ипподрома сидела длинная вереница оборванных африканцев. Все они держали руки за головами.

— Будут какие-нибудь указания? — в глазах Душ Сантуша сквозила собранность.

Почти на каждом военнопленном Кронго видел следы побоев. Чья-то рассеченная скула. Красный наплыв на лиловом.

— Не смотрите так, мсье Кронго, — лицо Душ Сантуша искривилось. От этого он сразу стал старше лет на пять. — Отца… Подвесили его на двух сучьях… Вырезали ему…

Лейтенант до крови закусил губу. Ближний к ним военнопленный отвернулся, будто боялся, что его начнут бить. Душ Сантуш жалко, по-детски сдерживался, чтобы не заплакать.

— Вы понимаете, что?

На его усиках висел пот. Военнопленный — тот, что отвернулся — теперь неподвижно смотрел на Кронго. Все лицо военнопленного было разбито, губы превратились в месиво, но Кронго узнал эти глаза, эти застывшие изогнутые брови. Да, его забрали в армию — совсем недавно. Нос, похожий на крышу пагоды, с вислыми краями.

— Мулельге?

Военнопленный не шевельнулся. Один из конвойных поднял автомат.

— Господин Душ Сантуш, — Кронго попытался вспомнить. — Господин Душ Сантуш, это мой старший конюх, Клод Мулельге. Он мне нужен.

— Поднять! — рявкнул Душ Сантуш.

Конвойный махнул автоматом. Мулельге встал. Странно — почему Кронго думает сейчас не о том, что тело Мулельге иссечено, а о том, что лошади спасены? Теперь есть на кого оставить конюшни.

— Вы можете взять его, если ручаетесь, — Душ Сантуш отвернулся: желвак у его скулы двинулся. Конвойный вопросительно посмотрел на него. Поднял одну бровь. — Отдай, Поль!

Мулельге тупо смотрел на Кронго. Уловив кивок, двинулся за ним. Они шли по центральному проходу главной конюшни. По звукам Кронго чувствовал, что конюшня неспокойна, слышался частый стук копыт, шарканье. Лошади застоялись.

— Здесь.

Мулельге заученно остановился. Не глядя на Кронго, открыл дверь под табличкой «Альпак». Кронго видел, что Мулельге весь дрожит, его недавно били.

— Мулельге, поможете мне… набрать людей… Завтра…

Мулельге кивнул.

— Как вы себя чувствуете? Вам плохо?

Кронго показалось — звякнуло где-то, стукнуло. И пропало. Лоснящаяся коричневая шея Мулельге напряглась. На ключице неторопливо бьется толстая набухшая жила. Это понятно только африканцу. Ньоно привязывают провинившихся к муравейнику. Они находят преступников везде, в любом городе, заматывают синим бинтом рот и бегом несут в джунгли. Тело преступника и срубленное дерево составляют одно целое. Сухой стук ствола, непонятный белому.

Альпак, повернувшись, смотрел на Кронго. В темных глазах стояла доброта. Черные подтеки под глазами рябели капельками слизи. Альпак дернулся, когда Мулельге попытался накинуть уздечку. Волна гладкой шеи дрогнула, движение мышц возникло — и уплыло к широкой груди.

— Все хорошо, — сказал Кронго.

Альпак чуть присел на задние ноги, дрогнув длинными черными пястями… У него идеальная спина — короткая, прямая, с отличными почками. Круп с еле заметной вислинкой.

— Мулельге, вы понимаете, что иначе нельзя? Мы должны спасти лошадей.

Нос Мулельге, похожий на крышу пагоды, был покрыт засохшей кровью.

— Можно выводить? — Увидев, что Кронго ждет ответа, Мулельге добавил: — Месси Кронго, я понимаю.

— Хорошо, веди.

Копыта Альпака зацокали в проходе. Культ лошадей, скачки, бега привезли в Африку белые. Черному непонятна любовь к лошади европейца — любовь к любой лошади. К любой собаке, кошке. Черные не понимают такой любви. Можно любить какую-то лошадь, но не всех лошадей.

Мулельге, чмокая, оттягивал уздечку в сторону. Солдаты Душ Сантуша сидели и лежали в центре ипподрома, около дорожки. Военнопленные сгрудились понурой толпой у трибун; рядом курили два белых автоматчика.

— Конек, а? — сказал веснушчатый солдат с облезлым носом.

Альпак дернул головой, Мулельге повис на уздечке. Кронго казалось, что черные изможденные лица ненавидят его. Они пропускают его сквозь строй. Глаза навыкат… Лиловые губы в трещинах…

Пятилетний Кронго висел на руках матери. Только что кончился заезд. «Можешь потрогать». Губы матери улыбаются. Перед ним потный шершавый круп. Он бьется под ладонью, дышит, колется, живет. «Ты не боишься лошадки?» Он не ответил матери. Он вцепился в круп, как в волшебный подарок. Уже тогда он понимал в лошади больше, чем мать, и видел то, что для нее было скрыто. Отец — с кривой улыбкой, пляшущий в седле, добрый чужой человек в жокейской шапочке. Молодой, белозубый… Все это промелькнуло — и исчезло.

Да, сейчас, когда Мулельге выводит Альпака, когда лежат и сидят вокруг солдаты, снова возникла мысль — тягостная, ненужная. Кронго подумал о том, что он все-таки не должен был ехать сюда. Что его просто потянуло… Надо было остаться в Европе. Но зачем он об этом думает. Он ведь может придумать тысячу оправданий тому, что случилось.

Через день он снова отправился к озеру. Ему вдруг показалось, что желание увидеть Ксату стало другим, переменилось, стало уже не мучительным, болезненно-непреодолимым, а легким, почти — будоражащим, почти придающим силы. Сначала ему казалось, что он уже устал от этого желания, даже — оно причиняет ему тупую боль. Теперь он понимал, что это желание нужно ему, необходимо. Он уже решил преодолеть себя, пойти в деревню и просто спросить, где живет Ксата. Просто — найти ее.

Поэтому, пробираясь сквозь заросли, почти забыв о возможности встретить Ксату именно здесь, наедине, как он хотел, — он, увидев у самой воды ее темно-голубую накидку, не сразу поверил, что это она. Но Ксата повернула голову — и он оказался рядом.

Ксата смотрела на него со странным, легким напряжением — и одновременно с насмешкой. В этом напряжении, в этой насмешке он почувствовал какое-то обещание, ожидание чего-то, что может случиться, — обещание, о котором он даже не смел подумать.

— Здравствуйте, сударь, — еле заметно поклонившись, сказала она. — Как спали?

Вдруг он понял, не веря еще себе: в этом шутливом поклоне, в этом кривлянье как раз и было обещание. С трудом понимаемый им намек — именно в этом кривлянье, в этом насмешливом и одновременно пытающемся что-то скрыть: «Здравствуйте, сударь».

Он вдруг понял — все его опасения, все страхи, что он ее не встретит, были напрасны. Но она уже отбросила свой шутовской тон, она стояла, держа у горла накидку, внимательно изучая его. Нахмурившись, будто пытаясь что-то разглядеть в нем, в его глазах, в движениях его лица. Он понял: в этом взгляде живет сейчас напряженная, мучительная искренность — но ведь искренность и есть обещание. Но этого не может быть, подумал он. Но это сейчас не удивляет его, он воспринимает это как должное. Он видит сейчас красоту Ксаты — удивительную, неповторимую. Видит соразмерность ее лица, ту же прозрачную глубину глаз. Эта глубина и эта соразмерность остались такими же, какими были тогда, когда Ксата сидела в хижине. И снова он ощутил сладостное чувство, что-то обещающее ему, за которым обычно должен был следовать испуг, — и понял, что в нем уже нет испуга.

Предыдущая главаГлава 11 из 38Следующая глава