Апрель пришёл чуден. На Страстной неделе речные и озёрные воды очистились ото льдов, стали темны, недвижны, зеркальны. Леса пока не оделись, солнце, обходя их, насылало горячий свет, чтоб достиг он каждой ветки, каждого малого кустика в ложбине, чтоб пробились к жизни зелёные иглы трав, чтоб подняли хрупкие головки золотистый и заячий маки, и сон-трава, и перелеска. Ветра, пролетавшие над водами, ещё отдавали снеговой свежестью, а с полей они несли влажный, грустный запах раздышавшейся земли. Поём на лугах пошёл пузырями, и уже какие-то мушки-крохотушки начали скакать по пузырям. Ночи были голубыми, в полной луне.
Иван с женой подолгу сиживали в верхней горнице без огня. Апрельская сырь заползала в сени, небо густело, погашая полосу заката, и вот уже удивлённо зажигалась над амбарами первая звезда. Дети внизу на поляне жгли теплинки, трепет слабого пламени освещал их — будто ангелы собрались вокруг лампады, невинные и задумчивые. Они смотрели в огонь, подкармливая его пучками сухой травы; устав от играния и драк, набегались, помирились и затихли. И младенческая нежность проступила в чертах. Прозрачное сияние хлынуло из небесных пространств. Луна всходила.
Звёздный ковш висел над кладбищем. Скоро он приподнимется и медленно поплывёт на восток. Сначала встанет над садом самоубийцы Петра, потом над двором пьяницы Константина, переместится выше и окажется над подворьем Святогона, а над рекой он будет окружён таким обширным количеством звёзд, что всё станет одним общим блеском, блистающим покровом, опускающимся на землю.
Казалось, тихо-тихо перебегают из тени в тень баеннички, сарайники, домовушки, отплёвываются, невнятно переругиваясь. От них пахнет мокрой шерстью и грязными ушами. Словно этот мелкий народец, належавшись зимой по углам и под лавками, теперь толкается по укромным местам и во дворе, где скопился разный хозяйственный мусор, щепки, камни, топочет вдоль городьбы к воротам и обратно, посвистывает, посапывает, постанывает, ведёт себя озабоченно — то ли от голода, то ли от стужи...
Иван держал в ладонях горячую сильную руку жены в широком длинном рукаве, подхваченном возле локтя пластинчатым наручем. Брусничный цвет платья дотлевал в чёрный багрец, лишь тускло поблескивали шелка на ожерелке. Наряжаться Шуша любила и умела, не видал её Иван неубратою. И сама ласкова была и на мужнюю ласку отзывчива.
— Если бы не за тебя, ни за кого бы не пошла. Когда ты женился на брянской, меня матушка утешала, найдётся, мол, для тебя добрый муж да умный, не плачь. А я: где ещё его найдёшь-встретишь, умного да доброго?
— Много плакала-то по мне?
— А тебе лестно?
— А то нет?
— Вот и не скажу.
Шуршали рукава брусничные, душили объятия жадные, кровь закипала в чреслах у Ивана. Хоть бы скорей пост кончался!
— Не разжигай меня, соромница страстная. Пусть мимо идёт зной сей.
— Мы только один раз, а потом покаемся.
— Так я тебе и поверил — один раз! Утихни.
— Пост пройдёт, меня дурнить начнёт, потом носить буду, кормить год. Когда ж супружеские сласти возможны?
Иван покрыл поцелуями её щёки, глаза и за ушками:
— Потерпи ещё, разбойница-красава! Вот уже удоволю тебя.
Так близка она была, так желанна!.. На Благовещение сказала ему со смешком и глаза пряча:
— Опять придётся пеленицы готовить.
Он понял, вспыхнул от гордости:
— Ай, правда? Кому — пеленицы?
— А вот увидим скоро. Если останусь белолична да румяна, сына ждём. А распухнут губы да нос — девку.
Смутно и бледно проплыло тогда перед Иваном безобразное лицо несчастной Фенечки. Он поспешно погасил это воспоминание, а вслух сказал:
— Судьба нас полюбила, Шуша. Возблагодарим её.
— Судьба? Что такое судьба?
— Астрологи её по звёздам читают. Кому быть богату, кому — сильну, кому — убиту.
— А нам?
— Счастливыми быти.
— Мне почему-то страшно.
— Чего?
— Черной нежитовицы боюсь.
— Сюда не заскачет. Мы же в затворе. Никого к себе не допустим.
— А светила небесные что разочтут?
— Ты скажи лучше, сколько планит знаешь? Ну-ка?
— Нисколько.
— Планит суть семь: Солнце, Луна, Земля... Афродита... ещё Кронос...
Шуша прильнула к нему опять:
— Учёный ты, князь, прямо поп Акинф.
Ивану приятна была её безыскусная лесть, но он хотел оставаться справедливым:
— Догадался я, Шуша, что учен я мало и плохо. Я после похорон владыки теперь часто о нём думаю.
— О владыке?
— О Феогносте. Вот он был учен. И странно, что помнится всё, им речённое. Впадёшь в затруднение, в сомнение — и будто голос его услышишь. Всё-таки он нам с братьями кое-что успел вложить в головы.
— Ты немножко всё-таки хвастаешься передо мной, да?
— Чего мне хвастаться! Ещё батюшка наш покойный, бывало, замельтешит, заволнуется: как лучше поступить? А митрополит скажет: не будем искать во время сеяния того, что принадлежит жатве, есть время сеять труды и время пожинать плоды. И я хочу одного, Шуша, — в полном доверии ко Господу исполнять долги свои и ожидать то, что трудами добывается.
Она погладила его по груди:
— Если сына рожу, назову Иваном в твою честь.
— Ну, вот ещё! Я сам буду решать, какое имя выбрать, — проворчал он, скрывая довольство.
Всё ярче, всё длиннее становились дни. И в избах крестьянских, и в горницах княжеских потолки, стены отмыты, печи побелены, полы отскоблены. Как-то гулко стало в комнатах. Мите скакать коником запретили и расплёвывать из пукалки репу кусочками тоже запретили. Всюду лежали тёплые солнечные пятна. В поставцах, сундуках, во клетях добро перебрали, на вервиях во дворе просушили и заново упрятали, а иное вынесли в амбары на хранение. Было очень весело бегать и добро осматривать.
Вот только матушка... Утеснения от неё всякие и строгости несправедливые. Все говорили: вот пришла Марья — зажги снега. Мите желательно поглядеть, где это Марья зажгла снега, а матушка смеётся: это, мол, только молвится иносказательно, козлятко моё резвое. Настал великий четверг. Говорили, в этот день колдуны по избам ходят, золы осиновой из печей просить, им для ведовства она надобна. И колдунов его не пустили посмотреть. Рано поутру бабы пошли за околицу мёртвых кликать — ни-ни-ни, матушка только руками замахала: чего удумал, мёртвых он кликать будет! В клетях стряпухи на полотне муку порассыпали для куличей, чтоб она прогрелась. Митя бегал и в муку дул, ветер пущал, стал весь белый: штаны, и лицо, и волосы. Стряпухи бранились и грозили батюшке проказы его донесть. Везде утеснения! А вечером в церкву не взяли: ложись, мол, спать пораньше, ноне служба длинная, двенадцать Евангелий будут читать, темно будет там и печально. А Митя всё равно не спал и, как в колокол били после каждого Евангелия, слышал. А когда кончили служить и народ домой пошёл, Митя из постельки босиком вылез и к окну: там внизу, по дороге из церкви, — река из огоньков, людей самих не видать, а огоньки текут. Мите-то тоже хотелось бы домой свою свечечку донести! Даже всплакнуть собрался. Но перетерпел.
Зато на другой день его на вынос плащаницы взяли[20]. Митя сначала послушал немного службу строгую, а потом стал свечи у Николая Угодника переменять. Это матушка одобрила. «Ты не отходи от огней-то», — прошептала. Святитель сиял и таял в золотистом теплом блеске. Лицо его доброе было, как живое. Митя ждал: вдруг он сейчас вытащит сухонькую ручку из-под ризки и благословит его... Но Николай чего-то не надумал.
В святую же субботу с утра на столах в горницах появились белые скатерти с синими и багряными коймами. Сделалось торжественно и как бы холодно от этой белизны. И всюду за образами вербницы пушистые торчали, а на столах — тарелки с густой травой. Митя уже знал, что это к празднику пшеницу прорастили.
Время спустя запахло чем-то горячим, сдобным, вкусным. Митя понёсся в поварню. Старшая стряпуха, раскрасневшаяся от печного жара и сердитая от важности, укладывала на подушки куличи, украшенные листьями и косичками из теста. Кухарь же залез в печное чело и вытащил оттуда нечто тяжёлое, черно-багровое, капающее и бегом понёс это на ледник.
— Чего потащил? — крикнул Митя вдогонку.
— Окорок, сокол ты наш зоркий, — сказал дядька Иван Михайлович, тоже вращавшийся здесь.
— Ястреб златоглазый! — поправил его Митя.
Иван Михайлович, кажется, слегка выпил. От него почему-то крепко пахло смородиной. Батюшка учуял и укорил его. Но Иван Михайлович сказал, что священники уже белые ризы надели и, мол, поэтому ничего. Батюшка спорить не стал, подкинул Митю к потолку и назвал его «шмель златобрюхий».
Все были в каком-то приподнятом ожидании. Пришла матушка в простом платье из зендяницы, в плетешках из суконных и шёлковых полосок, тоже озабоченная и несколько сердитая, стала совещаться со стряпухой, куда расставлять куличи сдобные, куличи заварные да куличи шафранные. Пасхи тоже понаделали разные: варёную, да запечённую красную, да боярскую. Ещё калачи московские в изобилии, с блестящей корочкой, прорезные, с отвёрнутыми «губами». Для них печь надо было топить особо, только берёзовыми поленьями без коры, чтоб дыму чёрного не было, а жар был лёгкий. Словом, Митя многими знаниями обогатился в этот день. Да и день тянулся долго, потому что кушать ничего не подавали. Правда, Иван Михайлович раздобыл немного каши вчерашней, засохшей, с конопляным маслом. Тем и закусили.
Чтоб скоротать день до вечера, батюшка надумал учить сына игре в шахматы. Велел принести фигурки простые, деревянные, но Митя упросил, чтоб дорогие, из слоновой кости, которые были ещё деду ханом Узбеком подарены. Расставили князей, расставили епископов, всадников и королев — Митя уже знал, кто как называется и где кому находиться положено. Ладьи же белые, где сидели воины со щитами, почему-то поставил рядом. Отец поправил. Митя невозмутимо поставил рядом и чёрные.
— Это почему же? — закипая, спросил Иван Иванович. — Я же тебе показывал, как надо.
— Они должны вместе быть.
— Кто сказал?
— Они дружки, — твёрдо ответил Митя, — и будут там, где я их определил.
Отец с грохотом опрокинул доску.
— С тобой только нагрешишь!
Тем закончилось обучение княжича древней и мудрой игре.
Митя сильно огорчился. Лицо у него покраснело и пошло пухлыми ямками, это значило, что собрался заплакать.
Но нежный старче Иван Михайлович бдительно следил, чтоб дитя не забижали.
— Я тебе после Светлого воскресенья таку тайну сообщу, каку только волшебники знают. И ты будешь знать. А боле никто.
Митя утешился и с ещё большим нетерпением стал ждать Пасху.
В сумерки начали наряжаться ко всенощной. Дворовые девки и бабы надели платья с поясами, из-под платья — рубаха нижняя выглядывает с льняным плетением по подолу, а боярского роду женщины были в платьях шёлковых: алых, синих, зелёных с золотым и серебряным шитьём. На девицах коруны — венцы зубчатые, а мужатницы убрали волосы в повои шёлковы, поверх же — кики с очельем жемчужным, а к нему ещё прикреплена бахрома из жемчужных снизок и колты височные. Поверх платья — плащи с коймами золотыми по вороту, по бокам и внизу, а на плече — застёжки-фибулы из камней драгоценных. Всё самое лучшее понадевали, одна другой красивее. На коймах стебли изогнутые с листьями, и цветы, и круги — глаза разбегаются. Но батюшка изо всех краше: и кудрями, и плечами широкими, и устами усмешливыми. На какую боярыню взглянет, та глаза и опустит. Батюшка изо всех — князь. Бояре бороды расчесали и власы долги, а иные в кружок постриглись ради праздника. Матушка обещала, что к крестному ходу за Митей дядьку пришлёт, и все ушли.
Пусто стало в тереме и тихо. Лампадки везде горят, мигают, на небе звёзды высыпали, на поляне в кустах что-то потрескивает. Митя хотел, пока никого нет, ещё раз шахматы костяные посмотреть, но подумал, что батюшка, если узнает, убьёт, — и не посмел трогать. Пошёл куличи на столах понюхал, слюнку сглотнул, забрался на сундук в светлице и прикорнул, чтобы время скорее прошло. А открыл глаза — солнце во всех окнах играет! Проспал Святую ночь! И звон пасхальный не разбудил.
Батюшка с матушкой радостные:
— Где наш малёхонек? — говорят. — Христос воскрес!
Нарядился Митя в рубаху новую с поясом шелка кручёного, а по вороту — васильки, и пошли все за стол куличи есть, да пасхи, да яички разноцветные. И все целовались, встречаясь друг с другом.
Полнота жизни исполнилась.
Гостей на разговенье собралось видимо-невидимо. За столом пестрело от кокошников, покрывал, янтарей. Пришли и поп с дьяконом. Ризы на них были не белые, а просто светлые, впрозелень. Все кушали и яства хвалили, но особенно всем хотелось попробовать колбасы кровяные немецкие, какие поп Акинф из Москвы привёз в подарок от великой княгини. Тут произошло меж хозяев замешательство. Матушка как бы невзначай спросила:
— Немецкое угощение в Москву через Новгород прибыло?
— Вестимо так, — благодушно отозвался Акинф.
— Тогда лучше остережёмся, поелику там чума, — сказала матушка и дала знак слугам унести колбасы.
Гости не без сожаления проводили их глазами.
— Хоть на деревню их отдай, княгиня, — посоветовал Акинф. — Ведь там и похлёбка — лакомство.
А местный батюшка, маленький попик (ростом меньше лопаты, отметил Митя), так этот маленький сказал, что православным таку кровянину ясти не следоват, неизвестно, из чего она изделана. Все согласно, хотя и не совсем искренне, одобрили сие замечание.
Преветхий Иван Михайлович предложил лучше налечь на окорок, а колбасы бросить псам. Но Митин батюшка приказал просто зарыть их на заднем дворе поглубже. Что и было исполнено. Такие вот получились кощунки, иначе говоря, вздор: изгнали немецкое угощение, издавили, перемяли, в землю втолкали.
Ну и ещё одна несуразица произошла. Молодая боярыня Горислава, жена боярина Ивана Мороза, чашу мёда большую принявши, вспотевши и взглянув знойно на князя, вдруг запела прямо за столом хороводную: «На дубчике два голубчика разговаривают, тебя молодца напохваливают. Нету в свете молодца краше Ивана Иваныча!» — и пошла по горнице дробить башмаками-копытцами, виляя задом и плечьми, будто кто ей напотычку давал. Гости так и обмерли: на Пасху-то, при священстве! К мужу её оборотились, а тот сам впьяне. К хозяину оборотились — тот на проказницу неосудительно зрит, с улыбкой хмельной, и взор туманит. Тогда маленький поп сказал громко:
— Такой дай волю, захочет и боле.
И они с дьяконом, наскоро перекрестившись, полезли из-за стола.
А матушка, по столешнице сильно треснувши, вскричала низким голосом утробным:
— Ты что на князя лезешь, ровно баскачиха? Вон отсюдова, дерзунья наглая! Распалительница подчревная! — И озрак её лица сделался страшен.
Разноголосица вскриков и смеха сгустилась и оборвалась в тишину. Тут Иван Михайлович схватил Митю под мышки и понёс прочь из горницы. Митя упирался, бодал дядьку головой в грудь и сронил сапог. Слуги его подняли и следом за дверь кинули.
— Ты пошто меня утащил, лиса мокрая? — Митя топнул необутой ногой. — Чего там деется?
— Боярыню похотения любовные томят.
— И поэтому она пляшет?
Дядька посмеялся бледными устами.
— Ну, это... чада жаждает и расслабляема бывает от того.
— А матушка пошто сердится?
— Оттого и сердится, что Горислава стыдение потеряла. Иди-ка лучше в ласи позабавься.
Игра эта была такая: дети мужеска пола, увёртываясь, бегали вокруг водилы, а тот, прыгая на одной ноге, другою пытался достать кого-нибудь, чтоб поставить на своё место. Митя достать никого не сумел, наоборот, сам не устоял, сел на землю и заревел с досады. Пришлось Ивану Михайловичу умыть его и гулять увести.
Ночью Митя долго не спал, вспоминая свою неудачу, и слушал разговор, доносившийся из родительской опочивальни. Матушкин голос был гневлив, а батюшкин ленив. Митя уж и на брюшко ложился, и на бочок поворачивался, ан лезло в уши сердитство ихнее.
— Бес тебя ловит на бабу, как рыбу на уду!
— Аще прелюбы сотворим, милостынею спасёмся. — Это отец шутейно.
— От неё потом разит, как от кобылы вспененной.
— Духовита-ая, — с затаённым одобрением отозвался отец. — Телом дебела, а ходит легко, плывёт — не ходит. Не мешало бы кому поучиться. Вино с огнём!
— Уже спробовал?.. Тебя помыслы грязные, как мухи струпья, облепили.
— Не визгай!
Митя засунул пальцы в уши и укрылся с головой.
Долго ещё длилось меж супругами нелюбие и неимоверство по бесовскому злодейству.
А ночь была прозрачна, и воздух весенний ласков. Далеко окрест разносились песни. Бархатно, низко, как шмели, гудели мощные мужские голоса, а высокие всплёскивали, взлетали над ними, далеко расходились вверху, не теряя, однако, общего строя, вновь сплетались с низкими, перевивая их, как ручьи, и вдруг с оттяжкой смолкали. Бабы зачинали новую песню, погодя, подлаживаясь к ним, вступали опять шмели, и от них у Мити даже щекотно внутри делалось. А на кладбище меж могил пылали бочки со смолою, чтоб и мёртвым светло было в такую ночь, чтоб и они испытали общую радость и надежду.
Отсветы огней бегали по потолку... Митя плыл в шахматной ладье среди блеска, видел под собою бездонную глубину, полную голубых мерцаний, и не чувствовал страха, только доверие и восторг перед сим великолепием и покоем.
А на заре, пробудившись от холода, он углядел в открытую дверь, как отец носит матушку на руках по малиновым, заревым сеням, как свисают её косы с отцова плеча, и прерывисто, счастливо вздохнул: всё хорошо! Ах, как хорошо! Что же он слышал ночью, то — сон...
На третий лень Святой недели допросился наконец Митя у дядьки, чтоб сообщил тайну, какую обещал, какую только волшебники знают. Матушка с батюшкой пошли в лес гулять, и Митя с дядькой с ними пошли. Добрели до густой чаши с буреломом прошлогодним. Матушка с отцом сели на поваленное дерево, а Иван Михайлович повёл Митю вдоль чащины.
— Я тебя заговору научу, — сказал тихонько. — Повторяй за мной. Хожу я, раб Дмитрий, по крутым оврагам, буеракам, смотрю я через все леса: дуб, берёзу, осину, липу, орешину, по всем сучьям и ветвям, по всем листьям и цветам, чтоб было в моей дуброве подобру и поздорову, а в мою бы зелену дуброву не заходил ни зверь, ни гад, ни лих человек, ни ведьма, ни леший, ни домовой, ни водяной, ни вихорь. А был бы я большой-набольшой, и было бы всё у меня в послушании. А я был бы цел и невредим.
Митя всё послушно повторял и почти запомнил с первого разу. Только боялся немножко, как бы из завалов не выскочила мокрая лиса. Но дядька заверил, что на лис в этот день слепота нападает, потому что нынче Мартын-лисогон и лисы должны переселяться в новые норы, у них своих хлопот полон рот. Митя успокоился. А когда вернулись туда, где родители сидели, подумал и сказал:
— У маленьких заговоры не действуют.
— Почему это? — удивился Иван Михайлович.
— Надо сначала нагрешить побольше, чтоб нечистая сила тебя полюбила и слушаться стала.
Дядька инда рот разинул:
— Ну, княжич! Ну, мастак! Не учён, а уже востёр, что твоё шило!
Отец с матушкой смеялись, и Митя видел, как они им гордятся.
А ещё через неделю, как раз на Радуницу, к вечеру примчался гонец из Москвы. При виде его сердце у Ивана ёкнуло: может, понесла Мария Александровна и брат крест возвернуть требует?.. Ах, как бы!.. Но запылённое лицо усталого посланца обещало что-то недоброе. Горькие вести и гонцу не в радость.
— Иван Иванович, великая княгиня призывает тебя спешно.
— Великая княгиня?.. А брат? — Губы, как чужие, не слушались.
Гонец потупился.
— В Москве ни одного двора без больного.
— Она пришла?
— Да.
— А брат?
— Умирает.
Он мучился неделю. Он не велел пускать к себе братьев и гнал жену. Андрей насыкнулся было распоряжаться, но Мария Александровна, отяжелив его взглядом, сказала коротко:
— Рано разгоняешься.
У опочивальни, где кончался великий князь, толклось много народу, но внутрь заходить боялись. Даже лекари. Даже слуги заскакивали словно в пожарище, в руки воды подать боялись, ставили ковшик так, чтоб Семён Иванович сам дотянуться мог. Изредка слышался голос больного, повторявший одно:
— Как я устал!..
Голос этот изнурённый было не узнать.
Мария Александровна сказала странное:
— Он уже умер, Ваня.
— В тебе есть дитя? — Он спросил просто, без смущения.
Она ответила так же просто:
— Наследника не будет.
Иван сел, спрятал лицо в ладони, перестал слышать окружающих. Так с ним бывало уже когда-то давно, но он забыл когда.
Ждали духовенство на сороковины Феогноста, однако из епархий мало кто приехал. Белое священство всегда в народе, протекание жизни его разделяет. На Фоминой неделе венчать надо. Но не было — кого. А уж отпевать, панихиды служить — эти печальные обязанности каждый день. Многим начинало казаться, что «чёрная смерть», неразборчивая и беспощадная, унесёт всех живущих. В Москве люди падали и умирали повсюду: в домах, прямо на улицах, на свалках, в сточных ямах, где шныряли жирные крысы в устрашающем количестве.
Колокола звонили целыми днями, молебны не прекращались. В какой храм ни зайди, только и слышны были слабые голоса поредевших хоров: Упокой, Господи, души раб Твоих, на Тя бо упование возложиша...
Когда стали рушиться зимние снега, поняли, что и отпеть-то не всех смогли, вытаивали из сугробов полуразложившиеся трупы безвестных людей, которых уж было не опознать. Их стаскивали в общие скудельницы, торопливо забрасывали землёй. Москвичи роптали:
— Как падаль пёсью...
— Не христианский погост, а скотомогильник.
— И куды тысяцкий глядит?
— Вельяминов-то Васька? С него какой спрос? Ленив да жирен, лишь о своём печётся.
— Хотящие гору железную теменем пробити только мозг свой излиют!
Ядовитым дымком курилась среди бояр ненависть к Вельяминовым. Но боялись князя великого и открыто не высказывали. Чёрные сотни и слободы, гости — вольные торговцы, площадные подьячие и даже смерды роптали, даже кабальные холопы. Не говоря уж о зажиточных огнищанах[21] и тиунах. Смятение зрело в народе, и копилось возмущение. Оно конечно, чума — кара небесная за грехи наши многие, но и сам не плошай! Появилось роптание на властей предержащих, даже на великого князя, что оборонить от напасти не в состоянии. Выходцы из Твери, помнящие старые распри, намекали, дескать, кровь мучеников вопиет, кровь на Даниловичах и чадах их. Иные говорили, в колодцы чего-то жиды сыплют, и намеревались их побить, но жиды мёрли так же, как православные, и мусульмане, и как католики, шведы пленные, новгородцами в Москву присланные. Злые мятежи зрели, только сил на них не было; каждый ждал: не я ли — завтра, не моя ль семья? Даже воры, головники и прочие худые людишки призатихли и грабить опасались.
А уж весть, что сам великий князь занемог преопасно, всех просто прихлопнула, и печалование было велико. Словом, как выразился Восхищенный, сбежалися туЧ1Си в одну кучку. Он бродил из монастыря в монастырь, из прихода в приход, обедал на поминках, где они устраивались, ничего не боялся. Пословица, им повторяемая, стала как бы изречением, даже вроде пророчеством.
Услыхав о приезде братьев Семёна Ивановича, он немедля явился в великокняжеский терем и был пропущен беспрепятственно из-за царившего там беспорядка и растерянности.
— A-а, это ты? — очнулся Иван. И сразу же обожгла его мысль о деле, которое надлежало исполнить тотчас же: письмо к Шуше. Он скорым шагом пошёл в свой терем, Восхищенный посеменил за ним.
Иван вызвал гонца, спешно написал краткую грамотку: «Поклон госпоже моей, супруге. Не приезжай даже на похороны. Затворись крепко. Береги Митрия». Глядя, как скрывается гонец в прозрачном зелёном дыму распускающихся садов, подумал: хотели мы в своём гнезде напасти переждать — не пришлось, знать не желали, что кругом деется, но — не миновать.
— Бают, будто образ Спасов на золоте, святую Ефросинью на золоте, тако же золото, коим благословил батюшка ваш Калита, Семён Иванович всё отказал княгине своей? По горячей к ней любови? — с любопытством спросил Восхищенный.
— Да тебе-то что за дело? — оборвал его Иван с желчью. — Ты монах, а в мирское суёшься, аки баба-соплетница.
— Да я лишь соболезную и сострадаю. Что мне до золота княжеского? Лишь про то молвлю, что другой-то жене, Евпраксии, ничего не дадено.
Иван сел на лавку, сцепил на колене пальцы так, что они побелели.
— Ты мучить меня пришёл, бес?
— Кня-азь, — с упрёком протянул Восхищенный, — это я-то бес, это я-то мучить хочу? Горе затмило очёса твои духовные. Поэтому я тебя прощаю.
— Что тебе надо? — превозмогая бешенство, спросил Иван.
— Напомнить хочу и остеречь тебя, не боле. Той весной, как оженился князь великий Семён и привели ему Марию тверскую, помнишь, паводь велика вельми случилась, таковой и не бывало? Не знамение ли? А мученики литовские, Ольгердом истерзанные[22]? Не забыл? Эти два года — победы сатанинские. А чудотворство Петра-святителя — предостережение. Чудеса-то на могиле его многия, а?
— При чём тут мученики и паводь? У меня брат умирает! Отвяжись, блядословник болтливый! Репей!
— Благодарю тебя смиренно, что открыл мне, кто я есть. — Восхищенный несколько раз поклонился, рука до полу. — Сейчас лихая пора. Держи в уме младенцев Семёна Ивановича, им тоже скоро сороковины. За что они-то из мира изъяты? Не за грехи ли предков своих? Не унесёт ли смерть чумная в могилу всех мужей, отроков и младенцев роду вашего? Не для вас ли сказано: Преложу праздники ваша в плач и игрища ваша в сетование? Не бесуйся и не гони. Сам изыду. Но призовёшь ты меня. Попомни! Со слезами и воздыханиями возопиешь.
— Прочь! — Иван оттолкнул тщедушного монаха плечом, вышел. — Кто ты есть, окаянный, чтоб князей обличать? — крикнул в ярости с лестницы.
Сказывали, брат занедужил внезапно. Сначала ознобило его, потом озноило, жаром попаляем был и ломотою. Сердце билось боем сильнейшим. Дрожмя дрожал князь под одеялом горностаевым, и в то же время огнь обжигал ему все члены. И мокротою с примесью крови всю веверицу белую[23] опачкал и песцовое покрывало тож. Лекари ждали, что в одни сутки погибнет, но князь не умер. На другой день вспухли у него железы в паху, под мышками и на шее. Набухание шло быстрое, с чёрными синяками, которые сливались в сплошные пятна на брюшине. Семён стал вялым, сонным, язык у него был как бы прикушен или приморожен, речь невнятна, как у пьяного. Входить к нему никто не хотел, но пришлось, потому что на третьи сутки князь сделался буен, норовил встать, порывался уйти куда-то, простирал руки и вскрикивал, требовал подать коня, принести ему детей для благословения и прислать дьяка для составления завещания. Дьяка Кострому на всякий случай привели. Может, великий князь надумает чего новое вписать в духовную грамоту. Кострома попрощался со всеми поясными поклонами, полагая, что идёт на верную погибель, и, прижимая к груди писальную доску, а в дрожащих перстах держа склянку с киноварью, скрылся за дверью. Иван решительно вошёл следом. Его не успели удержать.
Брат не узнал его. Обратив к нему тусклые запавшие глаза, погрозил пальцем. Кажется, хотел что-то сказать, но язык не слушался. Вырвалось только неразборчивое: ма-ма-ма... Он лежал наг, откинув одеяло и разбросав ноги. Железы выщелкнулись багровыми пупками, окружёнными серым омертвелым крошевом, посередине — рдеющая пухлота, наполненная мутным гноем. В иных местах кожа лопнула, и оттуда течмя шёл нежид. Дух в палате стоял тяжкий. Окна были затворены. Мокрые сбившиеся простыни из-под брата не убирались. Окаменев от ужаса и боли, Иван смотрел на него. Трудно было поверить, что это тело ещё жило. Иван подошёл и, преодолевая отвращение, забыв об опасности, положил брату руку на грудь. Сердце толкалось еле-еле. Дьяк сидел в отдалении на скамье с подушкою, засунув руки в рукава, колени у него тряслись так, что пятки постукивали об пол.
— Лекаря! — железным сдавленным голосом приказал Иван.
Кострома метнулся к двери и тут же вернулся:
— Не идёт!
— Убью! — рявкнул Иван, слыша, как жилы верёвками напряглись на шее.
Дьяк просунул голову за дверь, слышна была испуганная перебранка. Дверь приотворилась, показался лекарь, не переступая порога, сказал:
— Отойди, князь. Твоё и моё присутствие бесполезно.
Слёзы ярости и бессилия брызнули у Ивана.
— У него сердце мрёт. Я его не ущупываю.
Лекарь оглянулся, приказал слугам:
— Мёд несите, самый крепкий, стоялый.
Бестолковая суета и топотанье показалось Ивану вечностью. Наконец принесли чашу прозрачного цежёного мёду.
— Лей ему лжицей в рот! — распорядился лекарь из-за порога. — Это сердцу поможет.
Но напрасно тыкал Иван полной лжицей в разверстые, развороченные уста брата. Они уже ничего не принимали. Сукровица шла из губ, склеивая бороду и усы, а из ноздрей — кровь живая.
— Давно это? — показал Иван.
— Всю ночь течмя идёт. Уйди, князь. Он кончается.
Закрыв лицо руками, Иван выбежал из опочивальни.
Навстречу ему с выражением бесстрастия двигался Алексий в стихаре, брызгая с кропила святою водой. Скорый в заступлении Христе, скорое покажи посещение страждущему рабу Твоему и избави от недуг и горьких болезней, — доносилось из молельной пение тропаря[24].
— Напрасно, напрасно, напрасно! — повторял Иван с каждым разом всё громче.
Алексий молча взглянул на него, плеснул в лицо мягкой тяжестью воды и прошёл дальше.
Через два дня после сороковин по Семёну умер от чумы брат Андрей.
Все князья рысью, как и встарь, кинулись в Орду.