Мелентий снял суконные персчатые рукавицы, оббил ими снег с охабня, встряхнул скуфью. Прежде чем войти в келию, помедлил, колеблясь или раздумывая.
— Заходи, заходи, что встал? — услышал он из-за двери голос Прокоши. — Я тебя в окошко видел.
Мелентий переступил порог, плотно прикрыл за собой дверь.
— В окошко видел? Правду говоришь?
— А на что мне врать-то? Я жду тебя.
— Ждёшь? Спаси Христос, брат! Можно присесть-то? — спросил и тут же, не дожидаясь ответа, примостился на краешке лавки. — А меня отец Алексий отлучил от летописания.
— Слышал. Прискорбно мне это, Мелеша, да ведь сам ты повинен. Неверие твоё...
— Нет, нет! — горячо запротестовал Мелентий. — Я верую, что дела Господни были всем явны: Он исцелял болезни, изгонял бесов, повелевал силами природы, провидел сердечные помышления, прорекал будущее, да и как не верить в это, когда Он Сам на всё это указывал гласно?
— А в чудесах на гробе святого Петра, значит, всё-таки сомневаешься?
— Нет, Прокоша, и в исцеление на мощах святого митрополита русского Петра я верю, но не могу в себе оборота протест: зачем он мне, свято верующему христианину, не доверил — запретил служить в храме из-за того, что преставилась супруга моя незабвенная? Всего один год судил Господь идти с ней вместе. Мылась она в баинке, а какой-то охальник стал в окошко стучать. Она перепугалась, раздетая и босая побежала домой по снегу. Простыла и вскорости умерла. Ведь всего один-единственный годок я женат был.
— Да что уж ты, Мелентий! Хоть бы и один день! Уж в грехе ты.
— Рази же не отмолил я свой грех? Ведь и сам царьградский патриарх не запрещает вдовым священникам служить в храме, нигде нет такого правила, только митрополит Пётр, вишь, удумал...
— Ты так и батюшке Алексию сказал? Что — удумал?
— Так и сказал, а что?
— А он?
— Наложил епитимью — триста земных поклонов ежедень три месяца. И чтобы не касаться летописания, только синодики буду переписывать поминальные для Богоявленского монастыря. Потом, может, дозволит вернуться сюда. А ты как один-то? — Мелентий поднялся, робко подошёл к столешнице, на которой лежал начатый Прокошей пергамент. — Про что излагаешь? — Он начал жадно вчитываться в начертанную без деления на слова скоропись. — Ишь ты, чёрная смерть. Отчего же чёрная, от эфиопов нешто?
— Нет, не от эфиопов, а от китайцев пошла как бы. Язва такая невиданная. До Греции дошла, потом на генуэзских кораблях привезли её в Италию и другие земли. А что чёрная, так, я думаю, потому, что все покойники чернеют сразу. Всех без разбора, говорят, косит, а в чём причина, не понять. Купец новгородский сказывает, во Франции народ вовсе изуверился, велит всех жидов казнить, потому как это они, мол, сыплют яд заразы в колодцы. Вот думаю, занести ли в пергамент сие?
— Про жидов-то? А как же! Всех христиан уморить хотят, и про это не занести?
— Напишу, раз купец уверяет, однако не стану писать, что так и есть, можа, жиды и ни при чём тут.
— Во-о, у тебя у самого неверие, ты и сам должен идти каяться.
— Я постоянно исповедуюсь, грешен, конечно, не меньше, чем ты. А главное, Мелеша, сомнения у меня кажинный день. Всё думаю, так ли то, что люди говорят кругом, а батюшку Алексия либо игумена Стефана спросить боюсь.
— Боишься, что заругают?
— Нет. Боюсь, а вдруг и они не знают?
— Как это они могут не знать? Они знают всё. Не помнишь рази, как мы с тобой про медведя всё надвое думали: было эдакое или не было? Ну как это не помнишь? Про то, как медведь-шатун напился из чана броженого мёда и свалился пьяный? А собака укусила его за пятку?
— Это-то что, это всякому понятно, что в пергамент не годится.
— А про волка бешеного? Мужики ехали на санях, сено везли. Небольшой такой волк налетел на первого возницу, схватил за горло и повалил в снег. У второго искусал лицо — нос оторвал, щёки клыками изрезал. Другие сбеглись, забили волка палками насмерть. Это всё было в точности, а батюшка Алексий сказал, что не след в пергамент заносить. Вот ты и спроси сейчас, как тогда.
— Мелеша, ты что равняешь: пьяный медведь, волк бешеный, а тут — великий князь!
— А чё великий князь? Симеон Гордый, что ли?
— Он. Слыхал и ты, чай, что великую княгиню Евпраксию отправили к отцу, потому как она на ложе была, аки мертвец? И как это умом понять: её ли сглазили, самого ли Симеона Ивановича околдовали на свадьбе?
— А один шаман на ордынском подворье брешет, будто молодой на свадьбе в еду мозг сорочий подмешали и тем спортили.
— Всяко говорят, а кто правду знать может? Ты? Я? Отец Алексий или владыка Феогност? А-а?
— Никто, кроме Господа.
— Вот то-то и оно, Мелеша. Запиши я, а потом кто-то почнёт честь и скажет: облыга, неистина...
— Облыгу нельзя. Только то, что доподлинно, только гольную правду. — Мелентий помуслил пальцы, снял обгоревший фитилёк свечи. Она вспыхнула ярко, с потрескиванием. Монахи заворожённо смотрели на трепетное пламя. — Замолю я свою вину перед святым Петром.
Прокоша, погруженный в свои размышления, не сразу понял:
— Какую вину?.. A-а, ну да, неверие... Отмолишь. И снова сюда придёшь. А вот мне как бы не нагрешить... Я про великую княгиню опять. Спрошу всё же у батюшки Алексия, он ведь митрополичий наместник к тому же... Опять же вот со временем неувязка получается: в какое лето отправил великий князь её к отцу?
— Как в какое лето? Нешто не знаешь, когда сие приключилось?
— Знаю, но знаешь ли ты, какое на дворе лето стоит от сотворения мира?
— Понимаю, про что ты. Сказывал отец Стефан, но я подумал, что, может, неправда это. Или, может, всё отменят, и будет, как было.
— Како отменят! Весь православный мир теперь новый год будет отсчитывать с первого октября, а не с первого марта!
— И к чему это? И какая теперь начнётся путаница! Отсчёт дней назад идёт либо вперёд, как мыслишь?
— Не поверишь, Мелентий, но сам владыка затрудняется. А каково будет тем, кто когда-нибудь вдруг станет наше летописание честь! Такая случится несвязность и прекословие!
— Да и мало ли ещё чего нового удумают в Царьграде? Может, когда-нибудь и ещё новее новый год станет, — пофилософствовал перед уходом Мелентий, не подозревая, сколь прав окажется. Не могли монахи четырнадцатого века проницать, что через двести пятьдесят лет установится на Руси началом нового года первое января, и после той, третьей подвижки несвязность и прекословие объявятся в столь великом числе, что потомки, пытаясь постигнуть минувшую жизнь Руси на основании древних летописей, даже того не смогут установить достоверно, когда умер Иван Калита: в 1340 году или же на год позже. Что уж говорить о событиях не столь знаменательных...
— Наш отец всегда относился к Новгороду с истиною и честью. А ты...
Семён Иванович вздрогнул, взмахнул рукой словно для удара и не дал договорить Ивану:
— Что — я? — И вперился в брата недобро отвердевшими глазами.
Иван выдержал взгляд, но внутренне всё же оробел: он рассчитывал быть прямодушным и смелым, но сейчас понял, что не по силам ему высказать заготовленные слова, скомкал разговор:
— Я не понимаю, Сёма, зачем надо было идти нам, чтобы вернуться не солоно хлебавши?
— Вот и хорошо, что не хлебнули солёненького.
В голосе Семёна уже не было грозливости, он словно бы хотел отмахнуться, уйти от ответа. Иван, почувствовав это, приободрился:
— Ты на рать меня посылаешь, заставляешь в Москве заместо себя сидеть, когда отлучаешься, а мыслей своих не доверяешь.
Семён удивлённо повернул голову, но промолчал.
— Бояре твои и то больше моего знают, — продолжал обиженно Иван.
— Правда, что ли? — простовато переспросил Семён. — Про что это ты? Не про Евпраксию ли?
— И про неё тоже. Ведь недоброе на Москве бают про это.
— Да что ты! Неуж не отбаялись ещё?
Иван не отозвался. Семён смотрел на него щурясь, словно метился, на цель брал. Собрался что-то сказать, но раздумал, махнул рукой и сделал движение, чтобы подняться и уйти. Лишь ещё раз пытливо посмотрел на насупившегося брата, выпалил зло:
— И ты лучше не бай, а только зенками моргай, будто смыслишь.
Грубость не задела Ивана, он знал, что брат бывает раздражён и вызывающе несправедлив, когда чувствует себя неуверенно.
— Ладно, как знаешь. Ты ведь в отца место мне...
Семён остолбенел. Простое упоминание о его особой родственной обязанности в семье резко повернуло направление его мыслей.
— Слушай, Ваня, ведь ты, может быть, один на всём свете, кому могу я во всём открыться, и только ты один можешь понять меня. Андрюха — нет, не поймёт, а ты сможешь рассудить верно. Откроюсь тебе как на Духу.
— Что это вдруг? — Иван не мог не насторожиться, потому что никогда ещё брат не был с ним нараспашку.
— Не веришь? Хошь, побожусь?
— Не надо.
В спокойном голосе Ивана уловил Семён истинно братскую любовь, пожалуй, впервые увидел, что перед ним человек и чистый и разумный.
— Всё начистоту тебе открою. И знаешь, почему? Потому как женился ты не по моему велению, хотя я тебе и в отца место, как ты сказал, да-да, ты женился по любви. Я глядел на вас с Шурой во время свадьбы, и зависть меня брала. И злился я: чего это Ваньке досталась столь красовитая да разумная невеста...
— Нешто и Евпраксия не такова?
— Не перебивай. Чужая она, понимаешь: чу-жа-я! Я на снопах в повалуше с ней лёг — ну, мертвец и мертвец лежит рядом, боязно дотронуться было попервости. И потом всё так же — аки мертвец. И всё думаю, думаю, отчего это на её месте не другая?
— Не княжна Марья тверская?
— Значит, понимаешь ты меня?
— Нет, не понимаю.
— Постой. Ты что говоришь? Не понимаешь? Тогда зачем я перед тобой открываюсь?
— Не понимаю, как мог ты супругу законную выгнать из дворца? Ты же не по похоти соединился с ней, но — не забыл ли ты? — повенчан во образ духовного союза Христа с Церковью!
— Охолонь, Ванюша. Послушай меня, грешного, и не суди до времени. — Семён разволновался столь сильно, что вспотел. Достал из-под отворота рукава расписной плат, промокнул пот на лбу и на побагровевшей шее.
— Её ширинка-то?
— Чё говоришь?
— Спрашиваю, утиральник этот вот Евпраксия кружевами обшила?
Семён тупо посмотрел на смятый в кулаке платок.
— A-а, будь он неладен! — И, бросив шитую золотом ширинку на пол, придавил каблуком.
— Вот так и её самоё, да?
— Охолонь, прошу тебя! Я не вытолкал её силой, с чего ты взял?
— Я, чай, не слепой. При людях она держалась великой княгиней, но куда глаза-то ей было деть, видать сразу, что бесперечь слезами умывается.
— А я, думаешь, только бугаём на неё ревел? И я тоже, Ваня, тайком умывался, как ты говоришь. Потому и сговорились мы полюбовно. Призналась она мне опосля, что летошный год сватался к ней Фёдор Фоминский, по прозванию Красный. Как у тебя прозвание, тоже, надо быть, пригож из себя. Но отец Евпраксии отдал её за меня против воли. Да и куда бы он делся, Фёдор Святославич-от, он хоть и из князей смоленских, но на службе у меня, наместник в Волоке Ламском.
— Но скажи, Сёма, зачем же вы столько месяцев промучились, отчего сразу не порешили свой незадавшийся брак?
— Разве это важно? — отмахнулся было Семён, но тут же осознал, что нынче тот случай, когда надо говорить с братом без высокомерия, на равных. — Как тебе обсказать, Ваня? Мы же с ней знали, что наше супружество освящено покровом и благословением церковным. Мы надеялись, что всё образуется, как говорится, слюбится. Нет, неправда это. Мне было жалко её, она жалела меня. Мы сострадали друг другу и надеялись, что сострадание перейдёт в любовь. Но постоянная тревога душевная, даже отчаяние делали нас чужими и мёртвыми друг для друга. Я то плакал, то говорил сам с собой, я целыми днями, бывало, ничего не ел и не пил, постоянно вспоминал, какая Марья Александровна удивительная, как она прекрасна, отзывчива и умна, сколь младенчески доверчива, но и как горда. Одно слово: княжна тверская! И я решился: пусть небеса надо мной разверзнутся, но она должна стать моей. В этом я и Евпраксии признался.
— Ты чудовище, брат! А она?
— На колени передо мной бросилась: отпусти к отцу!
— Но ведь говорят, что силком ты её гнал!
— Эдак и было... А как наинак? Если бы она убежала от меня, как бы я выглядел? Вот так мужик, — сказали бы, вот так великий князь!
— Ты и впрямь чудовище... Я бы так не смог. А отец её? Принял, и всё?
— Фёдору Святославичу я отдал в вотчинное владение мою долю в Волоке Ламском. Сам можешь оценить — попятное хоть куда.
У Ивана повис на языке попрёк: «Отец всеми правдами и неправдами, мечом и серебром приобретал земли, города и веси, а ты разбазариваешь... Отцу жены на попятное — город, боярину за исполнение гнусного поручения — сельцо...» Но Семён выглядел непривычно несчастным и беспомощным, Иван вдруг испытал к нему истинную жалость и желание чем-то помочь.
— Но теперь-то ты можешь жениться на Марье тверской?
— Всё обговорил я с великим князем Всеволодом, братом её. И она согласна будет, я думаю. Но владыка Феогност пригрозил, что закроет все церкви и не допустит венчания, поелику третий брак, да ещё и при живой жене.
Иван вспомнил разговор бояр на берегу Мологи, когда возвращались из Новгорода, сообщил почти радостно:
— Но послушай, Сёма, ведь если жёнка постриглась в монастырь, она как бы умерла для мира!
— О чём ты, какой монастырь?
— Тысяцкий Хвост с моим шурином Вельяминовым толковали, что знают то от самой Евпраксии.
— Ванюша! Ангел-спаситель ты мой! — Семён стиснул брата в объятиях. — Побегу к духовнику своему, к игумену Стефану. Пойдём со мной?
— А я-то зачем?
— Прошу тебя, пойдём!
Что-то смутно шевельнулось в голове у Ивана, что-то непонятное, ускользающее.
— Подожди, брат. Ты сказал, что всё обговорил с великам князем Всеволодом? Я не ослышался?
— Ему дали ярлык в Сарае, — неохотно остановился Семён.
— А Константин Михайлович?
— Он умер сразу при приезде туда.
— Убит? — вырвалось у Ивана.
— Да не убит. Сам. Это пустое! Поедем к игумену Стефану!
— Брат, но ведь человек умер!
— Ну и что? Он враг наш был, царствие ему небесное. Едем! — Семён говорил как в бреду.
— Не хочу я, оставь! Не втягивай меня в дело неблагое, — сопротивлялся Иван. Ему хотелось поговорить о Константине Михайловиче, его судьбе незадачливой, помянуть его каким-нибудь хорошим словом. Горячность и нетерпение Семёна вызывали непонимание и стыдение. Хотелось убежать от него сейчас. Даже такая была мысль. Но всё-таки Иван пошёл за братом, не по своей воле, не в силах противиться и противостоять его напору. Он привык подчиняться Семёну как старшему, но ещё не бывало это так отвратно.
Осёдланные кони ждали во дворе у прясел. Стремянные подсадили братьев-князей в сёдла.
Игумен Стефан не сразу принял великого князя и его брата. Прислужник-монашек проводил их в церковь, оставил одних, сказал перед уходом:
— Батюшка скоро пожалует.
Церковь эта поставлена была в воспоминание Крещения Иисуса Христа, которое празднуется всем православным людом как Богоявление. Богатый и щедрый боярин Протасий Вельяминов основал и затем содержал небольшой монастырь, так и называвшийся — Богоявленский. Деревянная церковь была мала, рассчитана лишь на два десятка молящихся, однако убрана богато, в основном благодаря пожалованиям больших людей Москвы. Оклад Евангелия замечательно тонкой и чистой чеканки, выполненной московскими золотых и серебряных дел мастерами, — дар Семёна Ивановича. Икона Божьей Матери, украшенная сверх ризы ещё убрусцем и жемчужными ризками, — вклад покойной великой княгини Настасьи.
— Желает батюшка Стефан, чтобы мы помолились прежде исповедального разговора, — догадался Семён.
У Ивана было иное суждение, которое он оставил при себе, чтобы только не перечить сверх меры возбуждённому брату: очень много понимает о себе Стефан, думает, что предназначение его в церковной жизни Москвы едва не выше, чем у самого владыки Феогноста и его наместника Алексия. В отличие от своего младшего брата Варфоломея, сказавшего, что желает он лучше удалиться, нежели учить, лучше повиноваться, нежели начальствовать, Стефан желал и учить и начальствовать. Варфоломей, отмеченный с детства особой благодатью, стал монахом-отшельником Сергием в радонежских глухих лесах, Стефан же, в юности не чуждавшийся земных житейских благ, завладел теперь властью над чужими душами, стал духовным отцом даже самого великого князя. Но, знать, отмечен он немалыми достоинствами от рождения, коли назначен игуменом, вопреки обыкновению и монастырским уставам, прежде достижения тридцати трёх лет — земного возраста Иисуса Христа.
Прежде чем увидели они Стефана, угадали его приход по размеренному, неспешному постукиванию посоха о дубовые плашки пола. Стефан не опирался на посох, просто ставил его перед собой. Это был не богослужебный жезл, а обыденная деревянная палка с утолщением в верхней части из резного капа и оправой из серебра. И одет игумен был в будничную длинную рясу из шёлковой ткани смирного, осинового цвета, с нашивкою из пуговиц и петель от подбородка до самого низа, числом тридцать три.
Семён Иванович чуть подался вперёд, сложил ладони рук ковшичком, желая получить благословение. Иван последовал примеру брата. Стефан окинул обоих цепким взглядом, глаза немигающие, большие и скорбные, как у великомучеников на иконах.
— Прошу в трапезную, — промолвил и прошествовал в открытую дверь правого придела. Князья кротко последовали за ним.
Стол из тесовых липовых досок рассчитан был на немногочисленную монастырскую братию. Стефан сел на своё место в торце стола под кивотом, гостям предложил устроиться по правую и левую от себя стороны. Служка принёс деревянные чаши и глиняный кувшин с брусничной водой.
— Может, пива монастырского или мёда цежёного? — испытующе спросил Стефан.
— Батюшка! Не до медов с пивом мне! Дело сугубое. — Семён с трудом утишал волнение. И умолк столь надолго, что Стефану пришлось понужнуть его:
— Ну-у, что за сугубое дело?
— Батюшка Стефан, обвенчай меня с Марьей Александровной тверской! — выпалил Семён Иванович.
Игумен даже чуть отпрянул, вскинул тонкие выбеленные персты:
— Ты в помешательстве, сын мой? — Не дожидаясь ответа, Стефан повернулся к Ивану: — Не всуе сказано святым Иеремией[13]: Женщина — это ворота дьявола, дорога зла, жало скорпиона. И столь крепкого мужа, как великий князь наш, рассудка лишить может.
— Но, батюшка! — снова обрёл дар речи Семён Иванович. — Евпраксия в монастырь постриглась, ослобонила меня! А тебя я прошу потому, что владыка Феогност грозит все мирские церкви затворить, запретить белым священникам обвенчать меня[14].
— Нет, сын духовный, всё-таки ты и впрямь рехнулся. Я хоть и рукоположен, но я — монах, забыл, что ли? А монаху таинство брачевания, обручения и венчания запрещено вершить. Иль ты не ведал того?
— Не ведал, нет, не ведал, нет, — бессмысленно повторял Семён Иванович, видно ещё не осознавший, какая неудача постигла. — А можа?..
Игумен не отвечал, задумчиво, как-то даже отрешённо смотрел на всегда столь уверенного в себе, а сейчас совсем потерявшегося великого князя. О чём думал Стефан, что переживал отрешённым от мирских страстей сердцем? Может, вспоминалась ему его любимая жена, смерть которой он не в силах был пережить, и потому постригся? Пытался ли представить себе, как выглядят его сыновья, которых он обоих малыми детьми отдал на воспитание брату Петру, домовитому, хозяйственному, крепко стоящему на земле? Он конечно же способен был понимать чувства Семёна Ивановича и хотел бы помочь ему — не как его исповедальнику, но просто по-житейски. Как духовник, он должен был бы посоветовать ему подавить в себе греховные помыслы, для чего привёл бы ещё кроме слов святого Иеремии ещё и совет Иоанна Златоуста: Если тебя палит огнь похоти плотской, противопоставь ему огнь геенский — и огнь похоти твоей тотчас погаснет и исчезнет. Но помнил Стефан, что ему, тогда молодому вдовцу, радонежский батюшка вдобавок к этому Златоустовскому наставлению приводил слова и другого праведника, научавшего при возникновении в мыслях прекрасного образа преставлять себе того же человека обезображенным мёртвым трупом. Однако тогда он был не в состоянии последовать ни тому, ни другому совету — даже и в Хотьковском монастыре не мог совладать с собой, а потому так охотно подался с братом Варфоломеем отшельничать в глухие леса. Чтобы обрести нынешнее равновесие духа, ему много лет подвижничества потребовалось, так разве можно враз наумить своенравного и безумной страстью охваченного тридцатилетнего мужа?
— Но скажи-ка, сын, когда началась твоя нелюбовь с супругою, с княгиней великой Евпраксией?
— В Сёмин день, батюшка.
— Из-за чего это ты так точно запомнил?
— Так в этот день и свадьба наша была.
— Мда-а-а... — только-то и смог вымолвить озадаченный игумен.
— Она не жена мне, а посестрия. Она уж в монастыре, она, стало быть, умерла не только для меня, но и для мира, — торопился Семён Иванович. — А Марья тверская согласная.
— Откуда ведаешь?
— Так ведь мы соседи ближние.
— А коли так, значит, помнишь ты и про отца её, и про брата?
— И про деда Михаила тоже. А что? Вот толику вины нашей семейной — если только была она! — я и возьму на себя, возведя Марью в великие княгини всея Руси.
— А что люди подумают?
— А мне всё равно, что подумают. Коли породнились столь долго враждовавшие московский и тверской дома, значит, и всем иным след об родстве с Москвой задуматься. Почему бы и так не истолковать?
— Нынче едет в Константинополь к императору и патриарху архимандрит рождественский с нашим настоянием, о коем ты хорошо ведаешь, — закрыть галицкую митрополию, — осторожно проронил Стефан как бы невзначай.
— Да, это мы с владыкой Феогностом давно уже обмыслили. Нельзя допустить церковного деления Руси, паства должна быть в одной митрополии. Думаю, патриарх внемлет нашей просьбе, а вот как насчёт моего бракосочетания, не знай...
— Может, смилуется? — так же бесстрастно предположил игумен.
— Да ну-у! Отчего так веруешь?
— Раз он дозволил третий брак императору Константину Девятому, как может запретить это великому князю Руси?
— Батюшка Стефан, спаситель мой! — Семён Иванович готов был обнять игумена, но позволил себе только приложиться к руке духовника.
Они вышли из монастыря, остановились у ожидавших их слуг с осёдланными конями. И тут только вспомнил Иван, с чего сегодня начался у него с братом разговор.
— Послушай, Сёма, а ты ведь так и не ответил мне. Про Новгород-то? Так и утаил от меня правду. Отчего ты отозвал меня, отчего не дал завершить поход на Орешек?
— Сам рази не понимаешь? И Ольгерд грозит, и ордынские заботы досаждают. — Семён начал говорить по обыкновению с небрежностью, но вдруг оборвал речь, остановился и внимательно посмотрел брату в глаза. Опять подумал, что Иван уж и не молокосос, и не рохля, каким он привык его считать. — Ты вспомнил отца... Сказал, что он относился к новгородцам с истиной и честью... Но того ты не знаешь, что отец очень строг был с ними, не попустительствовал. Новгородцы — это ведь сплошь шильники и ухорезы; чтобы заставить их покориться, надо им всё время рвать уздой губу, иначе распрягутся. Пусть теперь подумают, как морду от Москвы воротить! Понял ли ты меня?
Иван молча кивнул Да, он понял главное: Семён наследовал от отца неистребимое рвение в делах княжеских и хитрость. Да и счастливая звезда тоже, кажется, перешла к Семёну от отца. Но каков игумен-то? Что люди, говорит, подумают? Это его беспокоит. А что Бог подумает?.. Семёну всё равно, что подумают люди, если он женится на Марье тверской. А если бы Евпраксия сама убежала от него, ему зазорно. Как бы я, говорит, выглядел? Кто же ты получаешься, брат мой гордый?
На следующий же день в Тверь выехали за новой невестой для великого князя тысяцкий Алексей Петрович Хвост и старший боярин Андрей Иванович Кобыла. Хвост — второе лицо в княжестве, к тому же доверенное лицо Семёна Ивановича, исполнявшее тонкие поручения, а Андрея Кобылу хорошо знали и любили в Твери, был он обходителен и радушен. Обоим предстоит ещё немало сделать на пользу отечеству, оба станут родоначальниками множества славных княжеских и боярских фамилий, а далёкий потомок Кобылы — царь Михаил Фёдорович[15] — положит начало царскому дому Романовых.
Что они исполнят поручение как полагается, Семён Иванович не мог сомневаться. Однако беспокойство не покидало его. Наконец, не выдержав, он среди ночи разбудил Ивана:
— Надумал ехать в Тверь сам. Айда и ты со мной, будешь мне в отца место — наречённым отцом моим будешь, там обручение проведём, а может, и венчание зараз. Думаю, великий князь Всеволод на нашей с тобой стороне будет.
Ивану ничего не оставалось, как согласиться.
Архимандрит рождественский ещё только-только отбыл в Константинополь, а в Москве уж общий говор пошёл, что патриарх разрешил Симеону Гордому третий брак. Хоть и говорится, что слухи ветер носит, однако же не он навеял в Москву столь важную весть. И что в Твери обручение и венчание уже свершилось — не с ветром залетело, сообщали об этом нарочито гласно невесть откуда объявившиеся самовидцы. А ещё и такие толки можно было слышать: дескать, удалось Симеону Гордому обмануть и закон и совесть, что ни человеческому, ни Божьему суду он неподвластен. Была это, надо думать, злохитренная намолочка, все передавшие её говорили шепотком да с оглядкой, сомнения высказывали и скорбь на лица напускали.
О многих подробностях свершившегося в Твери события прознать можно было на церковных паперетях, на торгах или пристанищах, даже то, что Семён Иванович и Марья Александровна «здоровенько спали, веселеньки встали», но вот кто, какой батюшка таинство их бракосочетания освятил, в каком храме, никто не знал. Владыка Феогност в великий гнев пришёл, а покарать за непослушание некого. Он только и мог сделать, что Стефана за недосмотр над своим сыном духовным сана игуменского лишить, а сам внезапно уехал из Москвы в ростовскую епархию — дело неотложное нашлось, очень ко времени. И причастным к свадьбе великого князя не оказался, и не поздравил его, как приличествовало бы. Но Семён Иванович и без его признания очень хорошо обошёлся. Был он счастлив и взволновал, как юнец.
Новая княгиня вошла в кремлёвский дворец с горделиво поднятой головой, в жемчужном уборе с серебряным ободком и золотыми колтами, украшенными крупными смарагдами. Низко свисавшие колты закрывали её виски, а при ходьбе раскачивались, и тогда сквозистая изумрудность смарагдов сливалась заодно с мерцающей прозеленью её узких глаз, так что взгляда её никто не разглядел, и никто не смог по-первости распознать, смущена и стыдлива она либо заносчива и высокомерна.
Все ходячие вести и пересуды доносили Семёну Ивановичу его послухи и видоки.
— На молву нет суда, — отмахивался он, однако скоро такое известие принесли ему, что он даже растерялся, не зная, гневаться ему или известие это как-нибудь замолчать, в тайне схоронить. Будто бы отвергнутая супруга его Евпраксия вовсе и не постриглась в монастырь и будто бы сватает её князь Фёдор Фоминский, тот самый, которому она раньше благоволила. Сообщил это Василий Вельяминов со слов неожиданно объявившегося в Москве Дмитрия Брянского.
— Приведи его ко мне, — велел Семён Иванович. — Но втае.
Понятливый Вельяминов лишь головой мотнул: мол, так и сделаю.
Но Дмитрий Брянский куда-то исчез, удалось захватить лишь его дружинника Афанасия. Он кобенился, не хотел идти, ссылаясь на то, что нет у него позволения его господина, что надо сперва отыскать всё же Дмитрия Брянского. Пришлось приволочь его силком.
Афанасия не сразу можно было узнать. Стал он ещё сутулее, руки свисали вроде бы ещё ниже, на голове и на бороде не осталось ни одного тёмного волоса. Только единственный глаз смотрел по-прежнему оскорблённо-честно.
— Никак из черноризцев в воители перескочил?
Афанасий не отозвался.
— Видно, слаще мечом махать, чем поклоны бить?
Афанасий опять промолчал.
— Мёду моего не хочешь ли отведать?
На этот раз Афанасий не отмолчался:
— Не побрезгаю. — Опрокинул в заросший белой шерстью рот хмельной мёд из корчаги, стёр с бороды тягучую слюну и с готовностью вперил в Семёна Ивановича острый глаз.
— Где твой князь?
— Не вем. Тут был — был и нету.
Семён Иванович помолчал, раздумывая, верить ли, произнёс устало:
— Врёшь ты... Да ладно, не он мне нужен. Что про княгиню Евпраксию ведаешь?
— Про это — да, ведаю.
— Ну-у?
— Фёдор Святославич хочет видеть её за князем фоминским, за Фёдором Красным. Потому как тот раньше сватался. Так говорят...
— И что же? — нетерпеливо перебил Семён Иванович.
— А что? Да ничего. Отец Фёдора Красного поднёс князю смоленскому мёда вот такого, как твой, только у чаши на дне... дырочка была. Он её пальцем затыкал, когда чашу подносил. А стал князь смоленский, отец оной Евпраксии, пить из чаши, мёд-от и сикнул прямо на брюхо ему. — Афанасий нехорошо ухмыльнулся.
Семён Иванович знал про такой обычай, когда родне порченой невесты подавали напиток в дырявой посуде, но что это значило для него сейчас?
— Что же, не сговорились, стало быть?
— Это не вем.
— А не врёшь ли ты всё? Ведь в монастырь постриглась княгиня?
Афанасий ещё раз ухмыльнулся, на этот раз столь нахально, что Семён Иванович вскипел:
— В железа его!
Тут же и кузнецы с цепями явились, знать, за дверью ждали.
Оставшись один, Семён Иванович призадумался. Подавил охвативший было его гнев, понимая, что не в одноглазом подлеце дело и не в Дмитрии Брянском, хотя и князю не мешало бы рот заткнуть. О том, что Евпраксия постригается в монастырь, он узнал от брата Ивана. Не был уверен, что так оно и есть на самом деле, но и не подумал проверить, столь сильно обрадовался спасительному известию. Перед самим собой он и сейчас признавался, что, знай он тогда наверное про истинную судьбу супруги, всё равно бы ухватился за ложный слух, лишь бы добиться своего и залучить в Кремль тверскую Марью. Но и щекотности создавшегося положения он не мог не видеть. Чего доброго, пойдёт слух куда более опасный: женился, мол, при живой венчанной жене, сам стал подлецом, человеком низкого разбора. Если такой слух ветер понесёт по Москве, то может его и до Сарая домыкнуть. Хотя до Сарая-то и не страшно как раз, там многожёнство в почёте, а вот если до ушей патриарха и императора константинопольского дойдёт!.. Ведь от Церкви могут отлучить...
Семён Иванович чувствовал необходимость с кем-то обсудить обстоятельства до последней тонкости, чтобы принять решение единственно верное. С Иваном лучше речь не заводить, он же с чужих слов сообщал, а по прямодушию своему ещё и ляпнет в глаза: мол, что же ты не проверил? С Алёшкой Хвостом — того рисковее: скажет истину, и тогда уж совсем некого будет винить и корить, кроме себя. Подходящее всего Василий Васильевич — он между Хвостом и братом оказался, серёдка на половине, а значит, не в обиде, значит, всё без утайки выложит, ясность — плохую или хорошую — внесёт.
Собрались все званые думцы, а Семён Иванович что-то медлил, беспокойно ёрзал на своём престоле — резном тёмного дерева стольце с серебряными поковками на облокотниках. Склонился непривычно низко к сидевшему справа от него наместнику Алексию, попросил подчёркнуто почтительно, даже с подобострастием:
— Благослови, отче, начать думу боярскую.
Качнулся чёрный клобук на голове наместника митрополичьего, взлетели широкие рукава чёрной рясы, Алексий сотворил благословение.
— Благодать да мир пребудут на думе! Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа!
— Аминь! — ответил Семён Иванович привычно, но в голосе его улавливалось некое сомнение или неуверенность: будут ли на думе благодать да мир?
Нет, не для мира собрались — это он один из всех знал наверное. Разве что ещё Василий Вельяминов, отчасти посвящённый в замыслы великого князя, догадывался. Сидит насупившись, никогда не сходивший с его одутловатого лица румянец сейчас сменился огненными пятнами. Все остальные же, включая братьев Ивана и Андрея, пребывают в полном неведении, прикидывают про себя: сейчас, как водится, покалякаем-покалякаем, сойдёмся на чём-нибудь одном, после чего великий князь продиктует дьяку грамоты да и аминь — воистину, значит, так, подлинно верно и крепко.
Что-то предчувствовал, видно, Алексей Петрович: поймал Семён Иванович на себе его опасливый, настороженный взгляд, обычно весело и дерзко светящиеся синие глаза его сейчас расширились, округлились, отчего возле них образовались печальные, даже скорбные складки. «Нешто выхвалился Васька либо проболтался по неосторожности», — мелькнуло в голове Семёна Ивановича, и догадка эта смутила его. Он намеревался начать своё слово к думцам издалека и вообще — о делах совокупных, чтобы словно бы ненароком подвести к главному, но вот под прицелом глаз тысяцкого выпалил для самого себя неожиданно и грубо:
— Да, да, Алёшка Хвост, о тебе будет говор.
Но и после этого ещё не родилось какой-либо тревоги среди сидевших в палате: слишком хорошо ведомо всем, сколь любим великим князем Хвост, сколь предан Семёну Ивановичу тысяцкий лишь из сердечной приязни.
— Если ты, Алексей Петрович, скажешь только...
— Скажу, государь! Я уже Василию всё сполна выложил! — Хвост оборвал великого князя столь дерзко вызывающе, что бояре боязливо сжались на скамьях, предчувствуя свару неминучую и ужасную.
Семён Иванович метнул косой взгляд на Вельяминова — проболтался-таки, но скорому гневу воли не дал, будто не слышал ничего:
— Если ты, Алексей Петрович, скажешь только, что николи не опозорил меня... — При этих словах Хвост опять хотел было взняться, но Семён Иванович нарочито усилил голос и убыстрил речь: — Да, скажешь, что не опозорил великого князя многажды тем, что называл его татарским угодником, ты соврёшь, ибо многие тебя в этом уличают, вот хоть Василий Васильевич. — Семён Иванович решил в открытую подключить Вельяминова, коль скоро тот уже выдал себя по глупости. — Дескать, хану я угождаю, а своих ничтожу. Это — первое. — Семён Иванович указал пальцем дьяку, чтобы тот записал первое прегрешение Хвоста на вощанице, и продолжал в могильной тишине: — Когда посылал я тебя ратью на Торжок, ты отпустил дружины Константина Суздальского, а мне не дал знать и тем опозорил меня. Это — второе.
Алексей Петрович задрал голову, откинувшись затылком на обитую ковром стену, смотрел на великого князя распахнутыми и немигающими глазами озадаченно, непонимающе — не этих слов ждал.
— Ив эту последнюю рать в Новгороде... Ты взбил бучу, роптал, что я напрасно гонял вас на север. И брата Ивана подвигнул на ропот.
— Чай, у меня своя голова на плечах, — подал робкий голос Иван.
— Сиди, тебя не спрашивают! Роптал, звал всех идти воевать Орешек, тогда как я предписал с гонцом немедленно возвращаться. А про меня вздор нёс, будто я блядун хороший, а самец плохой. — Семён Иванович обвёл глазами бояр, те только бородами повели в ответ, негодующе, с осуждением. — И ещё числится за тобой, Алексей Петрович Босоволоков-Хвост, нечто, о чём говорить соромно. Ну да и сказанного довольно, чтобы отобрать у тебя московскую тысячу. Передашь Василию Васильевичу Вельяминову, он давно по праву должен быть первым среди московских бояр.
Алексей Петрович сидел всё в том же положений, откинувшись к стене, смотрел на великого князя со всевозрастающим удивлением. Вчера Васька Вельяминов по пьяни болтнул, мол, великий князь тебя сгонит с тысяцкого за то, что ты подвёл его, принёс ложную весть об уходе Евпраксии в монастырь. Хвост приготовился нести кару за это, хотя он передал лишь слова самой Евпраксии. А Семён Иванович вон как вывел, ничего не скажешь, сметлив да сторожек. Скажи теперь ему, что, мол, не за те ничтожности ты на меня взъелся, а за то, что сам опростоволосился, он и схватится сразу: ага, на воре шапка горит! Не дождётся, смолчу. Тысяцкой должности не жалко, то обидно, что займёт её столь недостойный боярин, не будет от того толку, во вред то Москве пойдёт.
Не только Хвост видел изнанку слов великого князя, многие из бояр наслышаны были о ложной огласке про Евпраксинин постриг, в этом усматривали причины гнева великого князя. Сейчас зашевелились, начали втихомолку переговариваться. А Андрей Иванович Кобыла сказал вслух:
— Надо бы, княже, допрежь такого исхода Алексея Петровича послушать. Так ли оно всё?
Андрея Ивановича поддержали окольничий Онанья и все Бяконтовы, включая митрополичьего наместника Алексия.
— Пусть, пусть скажет Хвост, а мы послушаем, что надумал он своими куриными мозгами, — разрешил Семён Иванович и нервно хохотнул, показав частокол подернутых желтизной зубов. Он явно неспокоен был, видно, не имел веры в правоту и справедливость своего решения, угрызения совести всё же гнездились в сердце его.
Хвост поднялся с лавки. Хотя душа его только что вскипала варом, последние слова великого князя сразу успокоили его, он посмотрел на Семёна Ивановича с весёлым изумлением: немало, верно, грехов можно счесть за Хвостом, но никто ещё не обвинял его в скудоумии, тут великий князь Гордый в раздражении мерку потерял... Но опускаться до пустого презрения Хвост не мог себе позволить; имел он норов весёлый и лёгкий, однако сейчас следовало за себя постоять, иной обык выказать. Был он благообразен ликом и учтив в общении, но сейчас губы его помимо воли кривились насмешкою и горечью, а слова на язык просились самые поносные. Ему стоило сил утихомирить себя. Нарочито старательно огладил он спускавшуюся волнами на грудь бороду, кашлянул. Начал речь со слов, которые немало всех изумили:
— Моисей сорок лет водил евреев по пустыне...
Бояре вскинули на него глаза. И он их вопросил:
— Зачем водил?
Бояре молчали, только Алексий понимающе качнул клобуком.
— Затем водил, чтобы забыли они о рабстве, чтобы новое поколение, не знающее угнетения чужеземцев, народилось. Не прошли ли эти сорок лет и для нас, не народились ли и у нас люди, которые знают про татарскую плеть лишь по рассказам стариков? Я не называл тебя, государь, татарским угодником, это пёс Васька набрехал на меня, я только говорил и говорить буду, предчувствуем мы пору нашего освобождения, но для этого надо копить силы свои, готовиться, а не только ублажать хана, отправляя ему серебро и рухлядь. А каким я был на ратях, пусть тебе бояре скажут да ещё вот те титла, коими оттитлован я, вот хоть этот. — И Хвост ощупал пальцами шрам на лбу, рассекавший наискось одну из его чёрных бровей. — А про блядуна и про самца негодного — это опять же пёс Васька на тебя насмердил, он не то ещё насмердит, как только жезл тысяцкого в руки возьмёт и присягу тебе даст. Зело богаты Вельяминовы, всех богаче на Москве, даже зажиточнее самого князя, а теперь ещё преизобильнее заживут. Тебе, государь, шло при мне в казну сполна всё — и весчее, и тамга, и дань, а ныне корм твой, государь, поскудеет.
— Как смеешь, Хвост! На судное поле призываю! — взревел Вельяминов, выпученные карие глаза его полыхали ненавистью, щёки тряслись, на свежих и полных, как у бабы, губах проступила пена. — Тягаться станем!
При последних словах весёлое оживление прошло по лавкам. Каждый сразу представил себе, как станут тягаться Хвост и Вельяминов. Давно заведено это: повздорят двое и решают спор тем, что встают по разные берега Неглинной в самом узком месте и начинают тягать друг друга за волосья, кто стянет в воду, того и правда. Река только-только вскрылась, вода холодная, мутная, в крошеве льда и снега — вот потеха будет!
— Нет, Васька! — возразил Хвост. — Тягаться мне с тобой невыгодно: грабли у тебя длинные, а волосёнки жидкие, с плешью. Коли ты вызываешь меня на судное поле, право выбора оружия за мной.
— Нешто в мечи пойдём али из луков пулять станем? — Вельяминов даже отпрянул к стене.
— Нет, и это не то. Не мечи икру, Васька, не трусь. Не станем стрелы метать, они нам пригодятся Москву от ворогов щитить. Испробуем давай, чьи кулаки тяжельше.
— Это получи! — сразу напетушился Вельяминов и выставил кулачищи, что копыта жеребца-третьяка.
Бояре кинули оценивающие взоры и на кулаки Хвоста, которые выглядели куда более лёгкими, уж в душе и посочувствовали ему. Подумали, что погорячился он, мог бы и простой борьбой обойтись, когда спорщики берут друг друга руками крест-накрест — левой рукой через плечо, правой под силки — и начинают Подламывать друг друга подножкой, швырком, с подхвата. Да, опрокинуть Ваську на спину Хвост мог бы, он удал да увёртлив, а на кулаках... Ну, да ведь сам напросился, поглядим, кто кого.
Семён Иванович был доволен неожиданным завершением думского совета. Он своего добился, а останется в стороне как бы, без огласки. Василий конечно же легко одолеет Хвоста, горожане московские поглядят и как должное примут назначение нового тысяцкого. Ну и всё остальное прочее, щекотливое, о чём речь так и не зашла, списано будет на Алёшку, известно ведь, что, кто в поединке потерпел поражение — на том и вина, кто победил — за тем правда, истина на деле.
Напротив Никольской башни Кремля лежит огромный пустырь, на котором не селились и не строились, потому что в вешний разлив полая вода затопляла его вплоть до Великого Посада. Пустырь называли просто полем, а когда сходились на нём единоборцы — судным полем.
Вскрылись, но ещё не вышли из берегов реки, небо целый день было с розовой подсветкой, трепетали горлышками первые скворцы. Снег на поле лежал грязными заплатками, над тепло парящей землёй зависали с нескончаемыми трелями жаворонки.
Одно такое оттаявшее, покрытое рыжей прошлогодней травой место и облюбовали Хвост с Вельяминовым для драки в одиночку, голова на голову. Но усилившийся к вечеру мороз затянул мокрую поляну тонкой коркой льда, на которой ноги соскальзывали, не позволяли поединщикам укрепиться в боевой стойке. Решили перенести единоборство на дно неглубокой лощины, ещё покрытой слежавшимся снегом.
Дети боярские по слову Семёна Ивановича начали усердно утаптывать снег, выравнивать площадку. Князья Иван и Андрей среди других зрителей согревались плечо о плечо, хлопали персчатыми рукавицами по стынущим ляжкам, переговаривались:
— Ты за кого?
— Вестимо, за Алёшу.
— Ия. Чегой-то Сёмка окрысился на него?
— Сам удивляюсь.
— А нас даже не спросил. Будто мы и не соправители его, а люди мизинные.
— Да, нужит и нужит нас. Доколе? Давай всё в глаза ему скажем?
— Я уж и начал было... Когда выходили из палаты, я ему и говорю: «Сёма, ты никак с ума съехал?»
— А он?
— Значит, есть, говорит, с чего съездить, а тебе и съехать не с чего. Наберись, говорит, прежде ума, тогда и будешь мне указывать.
— Вот-вот. Он всё держит нас за дурачков желторотых. Ты как хочешь, а я ему всё выложу.
— А бояре за кого, как думаешь?
— Тверские Акинфычи — Иван с Фёдором — за Алёшу, и коломенские за него.
— А Андрей Иванович?
— Кобыла и все его пять жеребцов никак к Вельяминову переметнулись.
— А Бяконтовы?
— Они черниговские, должны быть за Вельяминова, отец наш издавна дружил с Протасием, а Матвей и сейчас дружен с Васькой. А Костя с Феофаном — не знай за кого.
Бояре стояли плотной группой, молчаливые, с непроницаемыми лицами. Все люди бывалые, искушённые. Знали очень хорошо, что когда двое дерутся, то третьему очень опасно не только держать явно чью-то сторону, но и оставаться сторонним наблюдателем, рассчитывая при любом исходе быть в выгоде. Часто дело так поворачивается, что победитель, закончив драку, обращает своё неудовольствие на того, кто ожидал в безразличии, не сочувствовал ему. Так что лучше хранить на лице полную неопределённость выражения до верной поры и, не упустив беспроигрышного мига, решительно встать на сторону сильнейшего.
А сами поединщики топтались на снегу и, как могло показаться со стороны, мирно о чём-то беседовали. Хвост заметил стоявших в стороне братьев Вельяминовых — Фёдора, Тимофея и Георгия. Видно, совершенно уверен Васька в своей победе.
— Ты бы уж и малолеток своих привёл, Ваньку с Микулой.
— Надо бы, пусть порадуются за отца. Ведь у тебя, Лешка, силишки, что у комаришки!
— Э-э, Васька, это у тебя самого силёнка, что у цыплёнка. И перегаром от тебя несёт, зря ты пивом надрался, лопнет твой бурдюк под моими кулаками.
— Нет, не случится по твоему хотению, потому как нет в тебе могуты, даже жезла тысяцкого не удержал ты в руках.
— А ты и вовсе его обронишь, потому как — запомни, Васька! — за ложь всегда платят обманом, а обман — отец предательства. Говённый ты человек.
— Поглядим, в ком больше говна!
На этом и разошлись до начала схватки.
Чуть посторонь расположились послухи из добрых, лучших людей и судные мужи — боярин Дмитрий Зерно, окольничий Онанья, дьяк с подьячим.
Дмитрий Зерно бросил на снег красную опояску, разделившую противников, разрешил:
— Давайте!
Они не сразу пошли в кулаки. Сперва кружились, присматривались друг к другу, путали ложными замахами. Хвост, невысокий, плотный, с крепко посаженной головой, легко перемещался на надёжно державшем его насте. Под грузным Вельяминовым снег проседал, толстые ноги его в расшитых жемчугом, с широченными, раструбом, голенищами вязли и застревали, чем сразу же сумел воспользоваться Хвост: отскочив в сторону, так сильно огрел по уху противника, что тот не удержался на ногах, но при падении всё же умудрился ответить ударом наотмашь тыльной стороной ладони.
— Лежачий не дерётся! — остерёг боярин Зерно.
Хвост, не спуская настороженных глаз с поднимающегося на ноги соперника, проверил, нет ли крови во рту, сплюнул на снег.
— Ты ещё харкаться! — г взревел Вельяминов. Осатанев не столько от боли, сколько от досады, он обрушил целый град ударов, бил без разбора в грудь, в голову, ногами по рёбрам.
Хвост отскакивал, увёртывался, с его губ срывались невнятные восклицания — глухие восклицания боли, закипавшие в груди после каждого полученного удара. Вельяминов, как видно, решил покончить дело одним наскоком, зрителям стало казаться, что он совсем близок к победе.
— Сладит Васька через великую силу.
— Да, не Алёшке с ним тягаться.
Хвост шатался от могучих ударов, соскальзывал, припадал на колено, но не падал и не пятился. Заняв снова боевую стойку, он даже подзадоривал Вельяминова:
— Слабак ты всё же, Васька!
Тут и зрителям стало понятно, что замыслил Хвост. Видно было со стороны, как явно выбивается из сил Вельяминов. Он всё чаще останавливался, иные удары наносил лишь наугад, но ярость и жажда мщения всё не оставляли его — зубы он сжимал так, что они издавали скрежет. Однако всё чаще кулаки его лишь месили воздух, и он уж, видно, начал приходить в отчаяние от стойкости и неуязвимости противника. Пятился назад сам, с трудом втягивая в себя воздух, долго задерживал его в груди, выпускал медленно, с присвистом.
А Хвост словно только набирал мочь, тело его превратилось в послушный клубок.
— Ну, давай, давай, Васька, что же ты? Сла-бак!
Вельяминов с трудом сглотнул скопившуюся во рту кровь, наклонился вперёд, словно хотел получше расслышать, что говорит ему Хвост, и тут же получил короткий разящий тычок под ребро. Лицо его сразу начало наливаться синевой. От второго удара, пришедшегося в скулу, он выплюнул изо рта в снег два зуба. Вельяминов обмяк, из последних сил повернулся спиной, намереваясь, видно, прекратить драку и спастись бегством, но не признаться в поражении.
— Мазку не бьют! — выкрикнул Дмитрий Зерно.
Хвост видел мазку и на распухших губах Вельяминова, и на снегу, куда он выхаркнул обломки зубов, но не удержался и пинком сильно подсек Вельяминова сзади. Тот рухнул в снег и лежал не двигаясь. Хвост неторопливо расчесал пятерней спутавшуюся во время драки бороду, ждал, не поднимется ли противник для продолжения борьбы.
Судные мужи дали знак прекратить поединок.
Алексей Хвост неторопливо подошёл к восседавшему на коне Семёну Ивановичу:
— Ну, великий князь, что скажешь? В поле — две воли, кому Бог поможет. Помог мне, значит, Моя правда?
— Нет, не твоя! — Семён Иванович не мог скрыть досады и злости, в голосе слышалась дрожь. — Зачем мазку бил?.. Ещё раз опозорил меня! За это я тебя не только тысяцкого лишаю, но и беру на себя все твои московские пожалованные волости, убирайся в Коломну либо Рязань, чтобы глаза мои тебя больше не видели! — Он потянул на себя повод уздечки, понужнул к скоку коня и словно бы ненароком свернул его в сторону Хвоста. Тот не дрогнул, не шелохнулся. Умное животное само прянуло прочь, выбросив задними ногами мокрые ошмётки снега. Одну ископыть Хвост поймал на лету, сжал в ладонях, наблюдая, как тает грязный снег, просачиваясь сквозь пальцы. И только теперь почувствовал, как вдруг оборвалось дыхание, как бросилась в лицо кровь.
Пали вечерние сумерки, весенний воздух был чист и прозрачен, так что в нём ясно проступали очертания кремлёвских стрельниц и башен. Князья Иван и Андрей не спешили идти к своим коням. Стремянные ёжились от крепнущего мороза, но терпеливо ждали братьев.
— Я заеду в Кремль, захвачу Шурочку и — домой к себе.
— А я прямиком в Боровск.
— Значит, вместе поедем, пока нам по пути. А к Семёну я что-то не хочу заходить.
— Ия тоже, пусть его... Может, поймёт?
— Навряд ли... Я хочу Алексея Петровича к себе позвать, в удел, старшим боярином.
— Не надо, Ваня, не зли Сёмку. Мы ведь крест целовали, что будем всегда заодин.
В Вербное воскресенье в Кремле собралось великое множество богомольцев из окружных городков и весей. После торжественной обедни, которую служили во всех храмах, православный люд на телегах, верхом на лошадях или на своих двоих растекался по домам в разные концы княжества. И у всех на устах были одни и те же ходячие вести. Чем дальше от Москвы, тем громче, смелее обсуждали крамолу, поднятую тысяцким Хвостом против самого великого князя. Того хуже был слух о размирье братьев — Ивана и Андрея с Симеоном Гордым, потому как пуще супостата, если брат на брата. Передавалась и одна хорошая весть: архимандрит рождественский то ли уже прибыл в Москву, то ли где-то близко в пути находится с постановлением патриарха царьградского о неделимости русской митрополии и с разрешением великому князю вступить в третий брак.