Кроме испуганного епископа сарайского первым встретил Алексия визирь Джанибека Сарай-Тимур, первый сановник: в его ведении были ханская казна, кухня, конюшни. Знаки его власти находились при нём — пояс, усыпанный каменьями дорогими, на поясе — золотая чернильница и красная печать. Важность тоже была при нём. Сквозь важность, однако, просвечивало искательство.
— Вельяминовы-то все тута! — успел шепнуть епископ.
— Здрассьте! — сказал владыка. — Чего им?
— А кто знат-то? С добра сюда не ездят.
— Конечно.
Принимали митрополита в шатре, раскинутом за окраиной города в выжженной солнцем степи. Изнутри стены шатра украсили бронзовыми шлемами. На шлемах сидели хохлатые ручные птицы и звучно попискивали. Для Алексия и царицы поставили неудобные венецианские кресла. Кошма на входе была приоткрыта, воздух чуть горчил от сухого ветра с привкусом полыни. Тоска чуждой жизни сказывалась во всём. Владыка достал чётки и помолился.
Ввели под руки Тайдулу. То была не она — тень её. Владыка сразу взглянул на глаза. Они были чисты, без гноя, но тусклы. Некогда мягкий гортанный голос царицы стал глухим и слабым.
— Ты долго ехал степью, но запах ладана и кипариса так и не выветрился. — Она нашла силы улыбнуться и, нащупав кресло, села.
— Весть о твоём нездравии опечалила нас, — осторожно начал владыка. — Что случилось, царица?
— Это было внезапно. — Она махнула рукой, чтоб вышли слуги и визирь.
— Это было давно?
— Сразу после твоего отъезда в Царьград. Утвердили тебя?
— Божьей милостию.
— Мне тяжко, Алексий.
— Знаю.
— Мне нравится твоя речь. Русские попы говорят ровно и тихо. Это успокаивает меня.
— Ты перестала видеть свет после какого-то сильного потрясения?
— Я не совсем перестала. Там, откуда доносится твой голос, мне чудится слабое сияние, как от свечи.
Владыка видел, что болезнь Тайдулы — не только слепота. Она вся больна. И прежде всего больна её душа. Но как приступить к исследованию тягот такого рода? Владыка был глубоко убеждён, что исцеление души облегчает многие телесные недуги.
— Мы слышали, бояре Вельяминовы притекли к великому хану?
— Они здесь и жалуются на Ивана Ивановича. Мы недовольны им.
— Царица, я из рода Бяконтовых, и мы связаны с Вельяминовыми давней дружбой. Жена великого князя, напомню, сама из рода Вельяминовых. Но я не одобряю их поступка. Когда получаешь обиду от повелителя, которому служишь, надо уметь проглотить её.
Ода слабо кивнула:
— В Сарае любят заниматься междоусобицами князей Руссии. Это и забава, и всегда к нашей выгоде.
— Лучше бы помирить семью тысяцкого с Иваном Ивановичем.
— Но разве можно прощать оскорбления? — с болезненным нетерпением возразила ханша.
— А у них покамест никто и не просит прощения, — неожиданно грубо вырвалось у владыки. — В их положении не простить, а проглотить надо, и всё. На них подозрение, но их никто не преследует.
— Они говорят, что Иван упразднил должность тысяцкого.
— И с этакой глупостью к хану соваться? Иль какие иные наветы удумали?
— Они наглые, — задумчиво произнесла Тайдула. — Мы озаботимся, чтоб их спеси поубавилось.
— Всяк, кто хочет сноситься с царём, минуя великого князя, Должен понимать, что лезет в огонь: может сгореть, но может и обжечь, — Владыка льстил так ловко, как только мог.
— Да, может обжечь, — повторила ханша. — Мы умеем обжечь. Величие не опускается до мелочей, тогда оно теряет само себя.
— Ты мудрейшая из женщин, царица! — убеждённо, втайне довольный, припечатал владыка. — А теперь скажи мне... Монголы ведь любят загадки?
— Члены царского рода почти всегда говорят иносказаниями, — слегка оживилась Тайдула.
— Теперь угадай, что ранит острее и глубже ножа и кинжала?
— Измена! — И в горле у неё заклокотало.
— Не спеши, дитя моё. А что лечит быстрее и легче всякого врачевства?
Он назвал её «дитя». Разве когда-нибудь ей говорили, это? Да и было ли у неё детство? Дитя! Что-то повернулось в ней. Она встала и, вытянув перед собой руки, побежала на носках по ковру, нащупала узкой ступней груду подушек и опустилась на них, прижав колени к подбородку. Позвала жалобно:
— Иди сюда! Если тебе позволяет достоинство твоё, сядь возле меня.
— Достоинство-то позволяет, а не позволяют кости мои. — С нарочитым кряхтением Алексий пристроил себя неподалёку, нагромоздив побольше кожаных тюфяков.
— Ты же был сухопарый? — со смешком произнесла она.
— Я и сейчас голенастый, только руки-ноги не гнутся.
— У нас так болеет вельможа Исабек, — сообщила Тайдула, и голос у неё стал детским, доверчивым. Её охватило странное чувство, будто время полетело сквозь неё назад, а она не пытается сопротивляться; ей хотелось, чтоб невидимый человек, сидящий где-то поодаль, в самом деле стал ей отцом, чтобы ему можно было верить, подчиняться, надеяться на его защиту и уразумение, что он всё управит к лучшему. Так не было никогда с ней, и она вслушивалась в себя, и ей казалось, она слышит шум воды, обегающей, подмывающей степные наносы, ей казалось, небесное тепло греет ей лоб и веки, а там, меж зазеленевших холмов, по долинам передвигаются стада белых слабых ягнят зимнего окота, иль это позабытые солнцем языки снега?.. Не хотелось возвращаться в шатёр со скрипучими попугаями! Золотые дутые серьги в виде ягод боярышника печально качались вдоль её щёк — последний подарок из Московии от покойного князя Семёна Ивановича.
— Не знаю почему, но что-то подсказало мне, что исцелюсь я с помощью русского митрополита, — произнесла Тайдула, поворотив к нему лицо. — То внушение свыше или я ошибаюсь?
— Один инок в течение десяти лет непрестанно молил Бога о даре исцеления. Наконец получил его и, придя к своему духовному отцу, поведал об этом. Духовник же нимало не похвалил его, а велел ему молить Бога, чтобы забрал дар сей, а дал бы ему видение собственных грехов.
— Изысканно и очень тонко. И это весь твой ответ?
— А ты слушаешь меня?
— Слушаю.
— Но слышишь ли? Главнейшее дело — очищение жизни и совести, обуздание страстей, чтоб произошло обновление сердца, родилась в нём любовь к ближним и постоянная забота о них. Кого ты любишь, царица?
— Предерзкий вопрос! Я ведь женщина и царица!
— Спрошу ещё более дерзко и прямо. Что ты испытала перед тем, как ослепла?
— Ненависть!.. Она и сейчас во мне.
— К кому ненависть? Есть ли что-нибудь, чем ты не обладаешь? Есть ли пределы власти твоей?
— Ненависть к тому, в чём таится угроза для меня.
— Это тебя и убивает. Мы оглядываемся и ищем опасность вокруг, а главная опасность внутри нас и действует незаметно. Не причиняй никому зла даже в мыслях. Думая, что могут произойти несчастья, ты притягиваешь их, чем ярче себе представляешь, тем возможнее, что они случатся, тем больший вред ты нанесёшь себе и другим. Никогда не отвечай злом на зло. Не бери на себя суд и палачество — тебе же станет хуже, и обиду свою этим не уничтожишь.
— Но как мне изжить свою боль?
— Только кротостью и смирением. Ни одного слова не говори во гневе. Даже не ешь до тех пор, пока ни о чём не сможешь думать, кроме еды. Насыщайся с благодарением и кротостью. Как только тебя посетила злая мысль, отставь яства и отбрось кубок с кумысом. Надо понять и навсегда запомнить, что твоя жизнь зависит от Божьего умысла о тебе.
— И муки жестокие — умысел Милостивого? — перебила царица.
— Ко исправлению, очищению, воспитанию души и раскрытию человека духовного.
— Я унижена, поп! — вскрикнула она. — Если бы ты знал!
— Аки уголь раскалённый, ты искры мечешь и всё вокруг поджигаешь. Оставь в себе лишь единую живую искру истины.
— О какой истине говоришь? Ты понимаешь так, что я в заблуждении? Ты сам меня в буйство ввергаешь.
— Унижения посылаются для испытания терпения нашего и смирения.
— При такой власти, как у меня, смирение? Кому ты это говорить?
— Но разве я не митрополит и не русский? Разве не унижен, не попран народ мой твоими сородичами? Разве не спешу я, предстоятель Церкви Православной, по зову нездравия твоего? Если народ русский терпелив, а я стремлюсь смирение познать, помысли, где тут унижение? И не найдёшь.
— Я не для споров призвала тебя, — надменно и холодно сказала ханша.
— А я с тобой и не спорю и не стал бы никогда спорить. Я убеждаю тебя, чтоб помочь выздороветь прежде всего твоей душе. Буду молиться за неё, просить милости буду для тебя. Но и сама ты, царица, попытайся помочь себе. Преломи гордыню, отринь самомнение и возношение.
Она совсем сжалась там, на ковре, в комочек. Поблескивая опереньем, попугаи перелетали из угла в угол, а ветер выл заунывно за стенами шатра.
— Как научиться мне смирению? Это выше моих сил.
— Человеку в духовном усилии всегда должно стремиться быть выше возможностей своих. А достигнуто будет, сколько Бог позволит. Попроси, хотя бы в мыслях, прощения у всех, кого обижала, кому причиняла боль, отрекись от ненависти, изжив её. И муж твой должен сделать то же.
— Он? Ни-ког-да! Ты что?
— Тогда сама о себе позаботься получше. Только злом воздаётся за зло. Не притягивай чёрных духов. Прости всех, кто обижал тебя.
— Обижал? — Впервые за долгое время она засмеялась. Она уже сама забыла, когда смеялась. — Знаешь ли ты, что такое унижение? Испытал ли ты это когда-нибудь? — Мёртвые глаза её вдруг узко блеснули.
— Я знаю, — тихо ответил митрополит, вспомнив Царьград. — Говорю о том, через что сам прошёл.
— Твой опыт монашеский. Он не для царей.
— Мир видит грехи монаха, но не видит покаяния его, слёз и мучений души его. Про то знает лишь Бог один. Почему это не подходит царям? Почему воля к управлению другими не сочетается с волей к исправлению своей судьбы? Самое низкое унижение есть начало возвышения.
Он прикоснулся к её лбу прохладным серебряным крестом. Тайдула затаила дыхание. По её широким скулам заструились слёзы, а лицо оставалось неподвижным. Митрополит отнял крест. Ханша с задавленным рычанием повалилась на шёлковые подушки. Крики её были столь похожи на звериные, что никто из придворных не посмел не только войти в царский шатёр, но даже приблизиться к нему. Толпились в отдалении, шептали:
— Русский поп выгоняет из неё шайтана...
Твёрдо упирая посох, Алексий шёл сквозь расступавшиеся перед ним ряды, глядя поверх согнувшихся спин и бритых татарских голов.
Она кричала долго и грызла руки и рвала на себе одежды, в кровь расцарапывая смуглую наготу грудей. Губы ханши были искусаны, и алые струйки крови стекали на подбородок. Она отказывалась есть три дня и не принимала воды, которую приносили из дальнего степного ключа робкие рабыни. Неслыханно! Она не пустила к себе даже великого хана, который пришёл узнать о её самочувствии, чего не делал уже давно.
— Мой повелитель, я недостойна видеть тебя, — сказала она из-за стены шатра. И Джанибек не узнал её голос.
Дом сарайского епископа был беден и пустоват: иконостас, оклады — самые простые, ковры по полу тонкие, истёртые. Всё как будто временное и в случайном обиталище. За окнами — чуждый говор и бесчинствующие голоса поздних разноязычных гуляк. Митрополиту отвели покои, глядящие во двор. Ночи были теплы, даже жарки. Безымянные звёзды горели ярко среди небесной темноты, И еле слышно шелестели листвой деревья. Когда-то здесь молился, Думал, страдал Феогност, а теперь черёд его, Алексия. Он часто вспоминал своего наставника. Поучения его были просты, не блистали красноречием, но в затруднительных житейских случаях всплывали как-то сами собой, словно советы заботливого родственника. Младость слушает советы вполуха, но опытность со временем признает правоту старших поколений, их проницательность и верность суждений. Покойный любил повторять слова апостола Павла: Вы куплены дорогою ценою; не делайтесь рабами человеков. Тот, Который искупил грехи человечества и открыл возможность спасения ценой крестной муки, открыл и путь неслыханной до Него свободы. На этом пути сострадание — свободный выбор каждого. Никого не принуждают. Всякий волен идти своею дорогой. Только куда идти?.. Вспомнил Алексий и первого Своего духовного отца в монастыре, до прозрачности иссохшего старичка, который от слабости уж и передвигаться не мог без помощи, ветер его качал и норовил унести, словно пёрышко, вспомнил бесцветные глаза в слезах доброты и участливости, голосок, дребезжа поучающий:
«Коли хотите молитву творить больному, прежде глаголи Трисвятое, также Святый Боже, Пресвятая Троица, Отче наш, Господи, помилуй, потом — молитвы за болящего...»
Покой воцарился в сердце от этого образа милого и немощного. Алексий будет молиться за царицу татарскую не как раб человеков, но как добро исповедующий христианин сострадательный.
Врачу душ и телес, со умилением в сердце сокрушённом к Тебе припадаю и стеняще вопию Ти: исцели болезни, уврачуй страсти души и тела рабы Твоей и прости ей, яко милосерд, вся прегрешения, вольная и невольная, и скоро воздвигни от одра болезни, молю Тя, услыши и помилуй!.. Посети её посещением Святаго Своего Духа и исцели всяк недуг и всяку болезнь, в ней гнездящуюся... Мои приносимые Ти мольбы приими, Всеблагий Царю, и, яко щедр, помилуй люто болящую, здравие ей даруя, со слезами молю Ти ся, источиче жизни и бессмертия, услыши и скоро помилуй!..
На другой день поскрёбся в дверь тихо, как кошка, поп Акинф:
— Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа отворись, владыка!
— Аминь... Ну, что ещё? — Алексий был недоволен, зачем нарушено его молитвенное в полноте стояние.
— Благослови, святейший!.. Богословы мусульманские желают прю с тобою иметь по вере, чья лучше, и вызывают на спор, надеясь переубедить и посрамить.
Алексий не мог не улыбнуться:
— Кого, меня или веру посрамить?
— Не знаю. Скорее, что тебя. Как они могут веру нашу повергнуть?
— Да зачем им это надобно?
— Позыв имеют сильнейший, умы изощрённы и знания многие. Но ведь и ты у нас вельми учен. Неуж уступишь?
— Да можно ли быть тебя учёнее? — всё продолжал улыбаться митрополит. — Я и по-арабски-то не смыслю, а ты вон как стрижёшь!
— Я переведу! — заспешил Акинф. — Всё до тонкостей и в точности. Я не только не позабыл язык, но от усиленного чтения вник ещё больше.
— Ты владыку-то Василия помнишь, из Новгорода?
— А как же! От чумы помер.
— Послал к нему шведский король своих философов, тоже поговорить про веру, чья, мол, лучше: ваша или наша?
— Это он Папе угодить хотел, — понятливо кивнул Акинф.
— А владыка Василий что?
— Уклонился.
— Именно. Не намерены, дескать, вступать в суетные споры.
— Король-то, кажется, желал только обратить русских на путь спасения? — осторожно предположил Акинф. — Чтоб были наши народы едины по вере. Общее исповедание и общая любовь.
— И для того оружие применил? Разве насилием вера прививается? Разве греки мечом утверждали у нас православие?
— Владыка Василий в богословии искусен был. А что, кабы он переспорил иноземцев? — осмелился возразить Акинф.
— Мы свою веру никому не навязывали. Не переубеждением, но вратами сердца она к людям приходит. И довольно!
— Но что сейчас муллам сказать, святейший? Они очень настаивают. И царь Джанибек хочет послушать.
— Да зачем им это? — сдерживая досаду, повторил митрополит.
— Татары очень любят игру в мяч. Думаю, и сейчас хотят что-то вроде игры, только мысленной. У хатуни Тайдулы ведь много восточных врачевателей перебывало. — Акинф понизил голос: — Я даже видал здесь длинноволосых саадиев[39] в жёлтых тюрбанах; считается, что они умеют лечить безумие. А тебя посрамить хочет в споре батыр Мунзи, братанич самого хана Берке. Помочь ханше не умеют, так, чтоб себя возвысить, тебя хотят в споре уронить и по возможности истоптать.
— А ты возверзаешь ли надежды на своего владыку? — с добрым лукавством спросил митрополит.
— Уповаю! В полной уверенности! Бог поможет.
— Любишь ты учёные разговоры до самозабвения, так что обьюроден делаешься, — с неудовольствием остановил его Алексий.
«Откажется, — с тоской подумал Акинф, — и всем тяготы великие татарове учинят. Они хоть и справляют охотно праздники христианские, и снисходительны к иноверию, но насмешку нам вчинят и издёвку вчинят перед ханом. А уж коли Тайдула не выздоровеет, совсем опозорены будем».
Располагая многими знаниями, Акинф не то чтобы скорби многие приобрёл, но сомнение вселилось в него. Вера не была поколеблена, но простота её исчезла. Не забылось, что она благодатию даётся и через предание отеческое, однако хотелось глубокомыслия и рассуждений нынешнего дня. Игумен Сергий из Радонежа много почитаем, любим и братией и народом, но не токмо не пишет и не речёт богословно, а, напротив, молчальник и простец. Митрополит Алексий вельми искушён в учёности, однако тоже не хочет разить исламских книгочеев. Сам Акинф жаждал разить, но робел. Да и не снизойдут они до него.
Он с мольбой взглянул на владыку:
— Так как же, а?
Тот вздохнул:
— Зовут, надо идти. А то сочтут за превозношение и высокомерие.
Акинф кинулся в радости владыку в плечо поцеловать, а про другое, что надобно было обязательно доложить, не позабыл, нет, а решил пока не отвлекать владыку от направления мыслей перед умственной битвой. Другое — успеется.
Несмотря на дневное время, огни пылали в мраморных подсвечниках. Улемы — знатоки и служители ислама — помещались вдоль стен. Джанибек — на троне. Алексию, возраста его ради, поставили то же самое венецианское кресло. У всех, включая русского митрополита, в руках были чётки. Все были важны. Всё было чинно.
Для Орды мусульманство — молодое вероисповедание, хотя за ним стояло уж семь веков. Татарские муллы не успели ещё вполне овладеть его духовным опытом и глубиной учения, но как ревностные новообращённые очень желали вступить в состязание и защитить ислам, который, впрочем, нимало в этом не нуждался.
Племянник великого Берке был толст от неподвижной, сидячей жизни — он много читал. На митрополита он не обращал внимания, как бы вовсе не замечал его. Мунзи не терпелось показать себя перед великим ханом, который и сам, по общему мнению, был глубоким знатоком Корана. Батыр начал ровно и гладко излагать, что вся Европа учится сейчас у мусульманских философов, что страны, принявшие магометанство, процветают, их торговля со всем миром обширна и они полны роскоши, которой завидуют другие царства.
Муллы выжидательно поворотились к Алексию.
— Посреди уст есть язык, читающий о горьком и сладком, о лезвии и о киселе, — кротко сказал владыка.
Все пошевелились с некоторым неудовольствием, но решили, что русский просто не нашёлся, что возразить, и снова замерли.
— Басмала! — продолжал Мунзи. — А справедливость?.. Всякая военная добыча у нас делится на пять частей. Четыре части — воинам, а пятая — доля Бога, и её раздают по аилам[40]. Мы не обижаем людей Писания: христиан, иудеев, а также огнепоклонников. Но преследуем многобожие. А наша прекрасная Джума — общая пятничная молитва? А наш Джихад — призыв отдать все силы для торжества ислама? Вечно живой Аллах запрещает нам давать деньги в рост, это презирается, но каждый отдаёт десятую часть своих доходов на нужды бедных. Разве это не благородство?
— Пусть теперь скажет поп! — вмешался Джанибек.
Алексий выждал, сколько полагалось приличием, чтоб не наступить на голос царя.
— Уважаемый батыр говорит о столь величественном I и могущественном учении, которое нельзя объять и даже понять при одной лишь встрече. — Владыка говорил осторожно, зная, как болезненны люди в вопросах веры. — Мне не вместить ваших представлений о переселении душ, о рае, полном утех земных, и, наверное, мне бесполезно пытаться толковать вам о троичности христианского божества, о крестном искуплении. Даже если мы — о, чудо! — поймём друг друга, вряд ли мы согласимся друг с другом: мне принять Коран и, значит, перестать быть христианином, вам согласиться со мной — перестать быть магометанами. Не кощунство ли шуметь, пытаясь переспорить друг друга там, где речь идёт о величайших духовных таинствах? Не кощунство ли заноситься перед лицом непостижимого Бога? Будем ли перекрикивать друг друга, отстаивая истины, которые даются в откровении? Не присваиваем ли тем себе достоинства сверх меры? Не покушаемся ли прением и борением разрушить чувства, основы жизни, которые дороги нам и вам больше жизни?
— Мы предвидим такую опасность, — подтвердил Джанибек. — И не допускаем возможность словесной битвы с нашим гостем. Уважающий себя бесстрастен и не брызжет слюной. Опрятный сдержан. Знающий молчалив. Не так ли? — Тихий шелест вдоль стен подтвердил правоту великого хана. — Не будем же суетиться и возвышать голос, как женщины на свечном базаре! — заключил Джанибек.
Мунзи ещё выразил недоумение, зачем христиане верят в чудо и ликам поклоняются.
— И сему чуду дивуемся, — согласился Алексий, — как из праха создал Бог человека, создал разные образы человеческие, придал им лица и добродетели. Зачем вы меня испытываете? Разве станете переубеждать иудеев, иль предложите доказательства Папе, иль буддистов склоните на свою сторону? Бесполезно сие занятие. Вера есть година, иначе речём, судьба, а не прение учёное. Святой апостол Павел запрещает нам оное, ибо словопрения служат не к пользе, а к расстройству слушающих.
На том и разошлись без ярости.
— Такова их судьба, — сказал Джанибек о христианах. — Оставим им их заблуждения.
— Как-то вяло сражались, — заметил Акинф, сам взмокший от труда толмаческого.
— А ты ждал, я пламенеть начну? Чай, на мне сан! — ответил ему владыка обычной своей улыбкой.
Ещё будучи наместником, Алексий понял, как трудно стало найти время для уединения и молитвенной погружённости. Заботы мирские требовали внимания. А духовному лицу в таких заботах необходима особая осмотрительность. Он понял, что главное — равновесность сил, ищущих своё. И силы эти надо направлять исподволь, не разжигая, но по возможности примиряя наставлением отеческим. Он давно забыл, что такое отдых. Чтение, перевод Евангелия с греческого стал он почитать отдыхом, а не трудом. Бессонница одолевала, а ночное молитвенное бдение, к какому он привык с юности, утомляло. Слёзный дар его не иссяк, но иногда он спрашивал себя: то слёзы умиления или усталости? Томила духота степной ночи, стрекотание козявок в траве, лишал покоя всё заливающий вокруг свет багровой сквозь тучи луны. Тихие голоса Акинфа и епископа сарайского Афанасия доносились через окно. Отцы святые сидели на скамье под шелковицей, в тени еле угадывались их склонённые друг к другу головы. Беседа шла неспешная, но тревожная.
— Речённое древле: лев и агнец вкупе почиют! — сказал он им в окно.
— Мы разбудили тебя, святитель? — встрепенулись они.
— Се к вам гряду. Может, там у вас воздух свежее, — ответствовал Алексий, выходя во двор.
— Жары здесь преизрядные, адские жары, — сокрушённо произнёс епископ Афанасий. Он стеснялся и побивался митрополита. — На Русь хоть бы глазком взглянуть! — И умолк, испугавшись собственной дерзости: вдруг святейший осерчает, за намёк примет, что Афанасий просится в другую епархию?
Алексий, однако, не внял, хотя знал, что служить в Сарай едут неохотно. «Значит, придётся терпеть, — решил про себя Афанасий, — а на Русь во снах буду глядеть». «Надо его менять, — решил про себя митрополит, — затосковал, видно, совсем владыка здешний, стареет, другого сюда поставлю, как только в Москву вернусь».
— Осень... — тихо проговорил Акинф. — У нас, поди, уж лист валится?
— Валится не валится, а покраснел и пожелтел также, — поддержал его епископ. — А здесь зато виноград, поспел бел и чёрен.
— Озимицу сеют... — в мечтании не слушал Акинф.
— Аль и тебе домой охота? — пошутил митрополит.
— А то...
— Как прю закончили, так тебе и скучно сделалось.
— Святитель, Вельяминовы тут. Я не хотел тебе допрежь говорить, чтоб не отвлекать тебя.
— А я знаю. Владыка Афанасий упредил.
— На тверском подворье, слышь, стали.
— Пошто на тверском-то?
— Тут, мол, место такое, обиталище страдальцев и Москвою уязвлённых.
— Вон ведь как выводят! — с досадой вырвалось у Афанасия. — Страдальцы они соделались!
— Зачем же прибыли? — Митрополит тоже сел на скамью. Собеседники его тотчас же почтительно отодвинулись.
— Д клеветы наводят! — Акинф как-то всегда всё знал, куда бы ни приехал. Видно, была тому причиною любознательность и природная живость в обращении. — Василий Протасьевич в каморе сидит, а Василий Васильевич шнырит по городу, знакомцев старых выискивает, к Джанибеку хочет пробиться.
— К самому хану? — испуганно переспросил Афанасий. — Ни в жизнь не допустят к нему какого-то боярина. Тут князья годами ждут. Не-ет, ничего не выйдет!..
— У кого, может, и не выйдет, а Василий Васильевич пронырьством известен и с шилом, и с мылом куда хошь влезет. Они ведь, помню, ещё с Семёном Ивановичем в молодости тут пировали премного. Джанибек, тогда царевич был, дружан первый. Может, и вспомнит Василий Васильевича. Над румянцами его все, бывало, подшучивали. Вот пьянцы прежние и выведут его на хана. Хоть и пьянцы, а знать.
— Чего же хотят бывшие тысяцкие? — сказал Алексий, уже зная, что навалилась новая забота. ;
— Управы! Вот чего! На Ивана Ивановича нашего управы ищут.
— А татары не любят его почему-то, — прибавил владыка Афанасий. — Семёна Ивановича Гордым прозвали, а он сколько разов нырял в Сарай-то? В дело, не в дело, глядь, опять катит! А нынешний князь и глаз не кажет, и на подарочки тугонек.
А чего ему? — подхватил Акинф. — То за отцовой спиной обретался, то за братом жил не тужил, а теперь святейший...
— Умолкни-ка! — осадил его митрополит, не слишком, впрочем, строго. — А ты, владыка, пошли слугу верхового за Вельяминовыми. Всё равно сна нету.
— Ночь ведь, святитель? — робко возразил Афанасий.
— А я разве говорю, что день? Успеют, чай, отоспаться.
Невдолге тупой стук лошадиных копыт обозначил прибытие опальных тысяцких. Не долго собирались, будто ждали, что Алексий за ними пришлёт. Невмале не удивились, что призваны в столь поздний час: Большая Медведица уж набок завалилась, — сочли, что спешка вызвана большим расстройством и участием митрополита в их судьбе. Не забыл, видно, святейший, родовую дружбу: как только донесли ему, сей же час гонца за ними гонит!
Вошли в покой заспанные, замигали на яркие свечи, припали под благословение деловито. Тайное озлобление от них исходило, так злобою и пахло.
Алексий сидел, облокотясь о стол, щурясь от многосвечия в серебряном шандале, глядел молча на вошедших. Им сесть не предложил, а попытавшегося это сделать Василия Васильевича облил, как водой, усмешкой:
— Аль так устал?
— Мочи нету, — оправдываясь, почти простонал тот. Ему всегда мочи не было из-за тучности.
— От каких таких трудов? — продолжал жёстко его разглядывать митрополит. — Всё крупнеешь, несмотря на тяготы? Ну-ка, скажите, пошто сюды притекли?
— Совсем не знаем, куды и деваться! — Голос старшего Вельяминова был решительный и наступательный. — В трёх поколениях служили московским князьям, а теперь без приюта оказались, и честь наша замарана.
— Разве великий князь Иван шал вас из Москвы?
— Гнать не гнал, а должности наследственной лишил. Вроде как недостойны мы.
— Это его право решать, — сурово возразил митрополит.
— А нам не обидно? — вскричал Василий Васильевич. — Все заслуги деда Протасия и отца моего, получается, ничто? Да и я не сложа руки сидел. А мне даже в строительстве Алёшка Хвост препятствия чинил: не там, мол, дом ставишь, место тебе не по чину. А мы там испокон веку жили. И разве великий князь вступился? Когда вся Москва на нас пальцем показала, чуть не в открытую в убийстве обвиняли, Иван Иванович пресёк?
— Он сам в горе был, — молвил Алексий.
— Не оправдывай, владыка! — в два голоса предерзко зашумели Вельяминовы. — Мы со страху уехали. Мы всех имений и волостей лишились, всё бросили!.. Сколько добра оставили! Несчитанный счёт!.. Разорены! А чем виноваты? Кто дознался, что на нас вина? Где ж правды-то искать?
— Вы в Сарай за правдой приехали? — тихо спросил митрополит.
Бояре умолкли. Тишина установилась такая, что слышно было, как свечи потрескивают, догорая. Небо за окнами побледнело, и воробьи завозились в ветвях, просыпаясь.
— Что ты вопишь, Василий Протасьевич, как Дельфийская ворожея[41], передо мной? Говорите прямо, велю вам, зачем вы здесь?
— И сами не знаем. — Старший Вельяминов опустил голову.
— Не сами ли вы козни тайные взыскуете? Не месть ли лелеете великому князю? Так проницаю, что за этим самым припрыгали. Он по доброте своей ничем вас не тронул.
— По доброте? — опять вскинулся Василий Васильевич. Глаза у него налились, и лицо запылало, готовое лопнуть. — Каку таку доброту мы увидали от него? А ведь он шурин мне! А ведь батюшке моему он — зять! Ведь мы сродственники! А сестра ему слова поперёк молвить не может и за нас вступиться не смеет!
Вдруг митрополит, потеряв свою обычную сдержанность, вскочил и топнул на них ногой. Вельяминовы остолбенели.
— Где посох мой, Акинф? Прибить таких бояр! Терпения лишают, мотыльники! Во грех ввергают, мураны!
Сейчас же Акинф просунулся в дверь, показывая, что посох вот он, наготове.
— Сюды, отец Акинф! На помощь! — безголосо позвал Василий Васильевич, не отводя глаз от митрополита.
Ужом бескостным любознательный Акинф немедля всочился в покои.
— Вы мне словно гвозди посреди главы вбиваете! Прибудь, отец Акинф, ближе, ибо не владею собой. Подай воды.
Вода была спешно подана и выпита всеми троими по очереди.
— В устрашении Мы! — шепнул Акинфу старший Вельяминов. — Мы от великих князей этакого не слыхивали.
— У-у, строг святейший! Без ужаса быти подле него не можно: и тьма, и мгла, и дым! Так и прыщет во гневе. Вшибити может, себя не помня.
Поп, конечно, преувеличивал в своё удовольствие: нравилось ему надменных Вельяминовых в эдаком мороке видеть. Но и они преувеличивали плачевность своего положения, а также тяжесть оскорблений, полученных от митрополита.
— Тучу мятежного гнева управь и тишину подай сердцу моему, — молился тот перед образами.
— Он меня мотыльником обозвал! - пожаловался Василий Васильевич.
— А меня мураной, — сказал Василий Протасьевич. — А я ведь уже старый. Чего такое мурана?
— Это рыба такая скверная, ядовитая, в тёплых морях живёт, — охотно разъяснил всё знающий Акинф.
— Видал чего? Рыба, значит, скверная?
— А на мотыльника ты не обижайся, боярин. Так даже одного императора прозвали ромейского.
— Императора — говнюком? — не поверил Василий Васильевич.
— Именно что. В врсьмом веке.
— Ну, мне от этого не легче.
— О чём вы там шепчетесь? — обратился к ним Алексий.
— Отовсюду нам мучение и ниоткуда утешения, — укорчиво отозвался Василий Протасьевич, он же — мурана. — Мы ведь и от Олега Рязанского нуждою сбегли.
— Он-то чем вам не угодил?
— Мы ему не угодили, — с язвительной горечью сказал Василий Васильевич. — Когда он Лопасню цопнул, Иван Иванович велел мне с наместником границы исправить: что по Одну сторону Оки — наше, что по другую — к Рязани отходит. А Олег теперь ропщет: вы-де с отцом такое решение великому князю подсунули. Это, мол, неправота, и я взыщу. Мы и отъехали скорей. Молод он и нетерпелив.
Оба Вельяминова потупились, показывая, сколь угнетены.
— Вот что, бояре! — начал митрополит. — Сидеть тут тихо, к Джанибеку не соваться, смут промеж русских не зачинать. А то я вас! — Он погрозил пальцем.
— Одна нам дорога — в монастырь идти, — вздохнул Василий Протасьевич, — в наш, Богоявленский, который нашей родовою основан и от нас поддержку по сю пору получает.
Владыка это пустил мимо ушей, хотя намёк Вельяминова насчёт их заслуг очень даже понял. Он и сам долго жил в этом монастыре и, выходило, как бы отчасти Вельяминовым обязан.
— He говоря уж о дружбе предков наших и твоих, славных бояр Бяконтовых, — ещё пуще опечалился Василий Протасьевич.
— Предкам покой и слава, но, гляди, как бы потомкам не пришлось расхлёбывать, — Взгляд митрополита сделался даже и мрачен. — Искушаешь ты меня сверх меры.
— Скажи, что делать, святейший? Мы и сами мира хотим. В покорстве Ивану Ивановичу будем.
— Знаю, что ты, Василий Васильевич, обратно в тысяцкие метишь. В это не вхожу. Но не сметь татар притягивать в русские дела как судей. Попытаешься во дворец вползти, смотри! Я Тайдулу уже предупредил.
Вельяминовы переглянулись, и оба поклонились:
— Как скажешь, владыка. Из твоей воли не выйдем.
— Покамест будете пережидать. В Москве негодование на вас осядет и подзабудется. А придёт в Сарай Иван Иванович по случаю, с ним и воротитесь. И никаких объяснений с ним не держать, в разбирательства не вступать.
— Вестимо, святитель! — опять поклонились. А про то, что уже сговорились с царевичем Мамат-хожей из дальней ханской родни, в Рязань его призвали границы перемерять, чтобы Олегу угодить, про то умолчали. Не из коварства — оправдывались сами перед собой, — а чтоб новую брань с митрополитом не начинать.
Когда на четвёртый день она вышла из шатра, её не узнавали самые близкие слуги и родственники. Осунувшееся лицо с желтозёрными кровоподтёками вокруг рта и на подбородке было не омертвело-бесстрастным, как всегда, но спокойным, подобно озеру степному, где неподвижно отражены прибрежные тростники и перистые облака небесной глуби и точка коршуна, замершего на распластанных крыльях. Все затихли при взгляде на это лицо и забыли приветствовать ханшу, забыли о правилах лести и восхищений, об улыбках почтительности, стояли, забыв и о полагающихся поклонах.
— Она в очаровании, — прошептал тот, кого раньше считали шаманом, а теперь больше не считали.
Глаза ханши, казалось, стали больше в два раза, чёрный огонь сиял в них. Она обвела окоём, где в полуденном мареве плыли, дрожа и качаясь, юрты-видения и стада воздушных лошадей колебались над землёю. Потом она обратила нестерпимый свой взгляд на лица окружающих и вдруг сказала чистым прежним голосом со звуком серебра:
— Всех, кто числит на мне обиды и утеснения, прошу простить меня. — И — о, чудо ужасающее, небывалое! — голова её в шапке с белым султаном склонилась низко. Налетевший ветер пошевелил бесстыдно её изорванные одежды. Приоткрывшаяся нагота её бёдер и маленькой чаши пупка обожгла мужчин мощью тайного желания, а женщин — завистью.
Ханша выпрямилась. Шёлк лентами трепетал на её груди, и чернели сквозь него, как сладкие изюмины, продолговатые соски.
— И всех, кто хотел мне смерти и призывал на меня погибель, прощаю навсегда.
Степной играющий ветер зажёг румянец в глубоких впадинах её щёк. Её косы лоснились, как грива степной кобылицы. Тайдула, ходившая вперевалку, подобно домашней утке, сейчас ступала легко в тонких зелёных чувяках. Как чуткая самка барса на охоте, ступала она навстречу царю, навстречу его сощуренным от ветра глазам, его открывшейся из-под усов хищной белозубой улыбке, она шла в уверенном ожидании, как впервые идущая к царю наложница, и все видели обновлённую юность её и блеск прежней властной красоты. Она протянула к царю руки в багровых пятнах укусов, и он покорно подставил шею этим обезображенным рукам. Слабо звякнули тонкие спадающие браслеты и — о, непредставимая честь! — не во тьме брачного шатра, а при свете дня, прилюдно царь коснулся длинными коричневыми пальцами её измученного рта, он коснулся губами её глаз в круглом чёрном обводе, он — нельзя слышать! — он проговорил так ясно:
— Любимая моя жена! Желанная моя хатуня!..
И дальше — нельзя сказать, нельзя видеть! — он, как молодой степняк, изголодавшийся в походе, поднял ханшу на руки и понёс к своему коню, стоявшему под золочёной попоной. Белая шапка с лёгким султаном свалилась с головы Тайдулы, никто не посмел коснуться шапки, чтобы поднять её. Как ряды тростника под ветром, сгибались приближенные — вернулась власть Тайдулы, вернулось её могущество, вернулась любовь к ней мужа. Вернулась слава её рода и сила её детей.
Митрополиту Алексию царица подарила саккос, одеяние иерейское, где по подолу в перегородчатой эмали были изображены золотые лебеди, плавающие в озере. А Джанибек с застывшей набок улыбкой под чёрными тонкими усами преподнёс перстень, где на камне вырезан был мохнатый зверь. То оказался один из наиболее любимых им камней — голубиная кровь, цвета густо-багряного, в глубине же просвечивала тёмная синь.
— Так скажи всё-таки, что ранит и жжёт сильнее железа? — спросила Тайдула серебристым голосом на прощание.
— Слово, царица.
Ока метнула взгляд на мужа, утомлённого ночью любви.
— А что лечит быстрее и легче всякого врачества?
— Тоже слово, царица.
— Пусть будет благословенно слово твоё!
Алексий подарил. Тайдуле на память иконку святого Георгия с монгольским лицом. Впоследствии она будет найдена на развалинах Сарая среди битых бирюзовых изразцов ханского дворца.
Через полгода, после успешного похода в Азербайджан, на обратном пути в Орду Джанибек будет задушен собственным сыном.
Через три года будет убита Тайдула, и её отрубленную голову, с запёкшимися сгустками крови в тонких ноздряк схватит, намокав косы на руку, молодой киргиз и, размахивая этой прекрасной головой с неподвижными открытыми глазами, помчится, сам не зная куда, в избытке силы и удали, оглашая степь воинственным визгом и топотом своей коротконогой крепкой лошади.