Осень стоит холодная и тоскливая. Идут выборы. На каждой стене читаешь: «Долой аристократию!» Говорят, этот демократический лозунг — изобретение элегантного мистера Ван Бюрена; его кандидат в губернаторы должен победить кандидата вигов. Мистер Дэвис и Леггет с головой ушли в кампанию, и я их избегаю.
Элен мне досаждает. Целыми днями не вылезает из дому. Я думаю о ней. Я всех ненавижу.
К счастью, полковник Бэрр безмятежно живет в двух комнатках, которые миссис Киз ему предоставила. Хотя в них не так светло, как она описывала, зато жарко, как в духовке, где жарятся ее индейки, и старичок-паучок счастлив. Полковник так забил обе комнатки мебелью, книгами, картинами, что посетитель должен расчистить место, чтоб сеть рядом с софой, где он возлежит возле столика с портретом Теодосии. Между прочим, он приобрел черного слугу и послал его за чаем, когда я навестил его впервые.
— Очень приятный человек, — сказал полковник. — Работал у Де Уитта Клинтона, ни больше ни меньше! Бедный старик. Боюсь, он немного не в себе. Иногда принимает меня за Де Уитта Клинтона и приносит мне бутылку виски, я делаю вид, будто пью, просто чтобы не потерять его уважения.
Полковник спросил о конторе. И хотя он все еще готовит дела, молча подразумевается, что он больше не появится на Рид-стрит и не переступит порог суда. В это трудно поверить, но Аарон Бэрр наконец — инвалид.
— Я ждал тебя. — Кипы документов и газетных вырезок устилали пол около софы. — Я советовался с Сэмом Свортвутом. Толку от него немного. Память хуже моей. Но Сэм отыскал письма, которые он писал своему брату Джону с Запада, а они пригодятся.
Шумно вошла миссис Киз, желая накормить постояльца, но тот не хотел кормиться.
— Вы даже не представляете себе, мистер Скайлер, какая для меня честь, что он тут! — Она тотчас удалилась, издав шотландский боевой клич.
Бэрр высказывается о ней — как бы это сказать? — насмешливо: «Женщины играли немалую роль в моей жизни, хорошо бы поговорить о них открыто, но — увы! — кодекс чести не позволяет. Я не умею, как Гамильтон, целоваться и писать об этом в газетах».
Затем полковник показал мне свой портретик в возрасте лет тридцати.
— Собственность недавно скончавшейся дамы. Сын мне передал.
На портрете полковник удивительно красив: полные губы, прямой нос, огромные мечтательные черные глаза. О чем он мечтал?
Я спросил его. Вопрос его огорошил.
— Мечтаю? Разве я мечтаю? Мечтал? — Он надел очки, стал внимательно рассматривать миниатюру. — Нет, просто фантазия художника. Или твоя. — Он снял очки. — Нет, я не мечтаю. Это не в моем характере. Я… действую. Рискую. Никогда не мог оставаться надолго в одном месте. Всегда хотел движения, действия. — Он умолк. Дотронулся до портрета Теодосии. — Когда я, бывало, уезжал, бросая больную жену, я часто думал: господи, да ведь она скоро умрет. Вернись домой, говорил я себе, побудь с ней, пока еще не поздно. Но я был не в силах остановиться, и умерла она без меня. А ведь мог бы провести с ней на несколько лет больше — не будь я таким беспокойным.
Полковник положил свой портрет вниз лицом подле портрета дочери.
— Ну, перейдем к великой американской комедии — «Государственная измена Аарона Бэрра».
Я покинул Филадельфию вместе с моим слугой и Сэмом Свортвутом в августе 1804 года под именем некоего Р. Кинга (в честь доброго тори Руфуса Кинга, хозяина Вихокского холма) и отправился в Джорджию.
Я выдавал себя за негоцианта из Лондона (чтобы объяснить свой акцент, озадачивавший местных жителей). Я добрался до самого Сент-Августина в Восточной Флориде. Я беседовал с людьми. Приобрел некоторое понятие о стране. Сделал интереснейшие открытия. Вот, например, ты знал, что даже благороднейшие испанские леди в обществе курили сигары? Я вел дневник для дочери. Он пропал вместе с ней. Я составлял карты. В общем, я не так уж плохо провел время, хоть чуть не погиб во время урагана, опустошившего плантацию, где я жил, загубившего девятнадцать чернокожих и снесшего веранду, где я сиживал с хозяином. Все было как дурной сон или продолжение кошмара, вызванного там, что я незадолго до того на ночь отведал жареного аллигатора.
Обратно в Вашингтон я ехал уже не инкогнито, и, к немалому моему удивлению, меня повсюду приветствовали. Правда, у южан нет предвзятого отношения к дуэлям, да и Гамильтон не ходил у них в героях.
В Саванне я обедал с губернатором Джорджии. Вдруг под окном заиграл оркестр.
— Это в вашу честь, губернатор, — сказал я.
— Нет, полковник, это в честь вице-президента. — И он не ошибся.
В Роли (Северная Каролина) меня с восторгом встретили негры. Их энтузиазм я могу объяснить лишь тем, что после четырехсот миль на каноэ мое смуглое лицо от солнца стало совершенно темным.
К концу октября я достиг Ричмонда — столицы вражеской территории, где родилась гидра — нет, слишком много чести, — где родился спрут виргинской хунты об единой Джефферсоновой голове, но со множеством щупалец, и каждое по имени Джеймс!
В театре, в антракте, меня узнали; мне начали аплодировать местные (белые) плантаторы. Уверен, об этой овации доложили главному спруту.
В начале ноября я явился в Вашингтон, дабы председательствовать в сенате. Иные считали, что мне неудобно отправлять мои конституционные функции, когда в штате Нью-Джерси против меня выдвинуто обвинение в убийстве. Но я служил народу. Честный гражданин, я намеревался воротиться в Нью-Джерси, чтобы предстать перед судом; покуда до меня не дошло публичное заявление судьи округа Берген, что, если меня тотчас не повесить, будет голод в Бергене и чума в Хобокене. Нью-Джерси потерял для меня притягательную силу. Но вот я с радостью узнал, что по подсказке Джефферсона группа сенаторов обратилась к губернатору Нью-Джерси с просьбой прекратить судебное преследование против меня. Почему Джефферсон меня пожалел? Привязанность? Чувство справедливости? Чести? Ничуть не бывало. Ему пришлось туго, и он нуждался в моей помощи.
Первый раз меня вызвали в дом президента через две недели после открытия сессии сената пятого ноября. Посыльный президента отыскал меня в доме — вернее, в домах — английского посланника. Мерри арендовал два кирпичных дома на Кэй-стрит и расстарался, превращая их в фешенебельное посольство.
Миссис Мерри председательствовала за чаепитием у камина. Она прелестно выглядела и забавляла нас новыми симптомами «джефферсонита» (я, разумеется, делал вид, будто не слышу колкостей по адресу моего владыки).
Но у миссис Мерри нашлись и другие темы для разговора. В тот день она рассказала нам невероятную историю про старого мистера Коллинза и молодого мистера Роупера. Коллинз, эксцентричный старый федералист, владел большим имением около Александрии. Все знали о его странностях, даже безумии, хоть я не находил в нем ничего странного, кроме обычая ссориться со своим «ребром» на людях; но если ссоры с собственной женой — признак безумия, то человечеству не хватит психиатрических лечебниц. Роупер, молодой юрист из Александрии, ухаживал за любимой племянницей Коллинза. Роупер зарился на ее деньги, но, чтобы добраться до них, сперва надо было упрятать старого мистера Коллинза в сумасшедший дом.
— Ну так вот, молодого мистера Роупера перехитрили! — Довольный голос миссис Мерри клокотал, как у попугая. — Приходит он вчера к старому Коллинзу, а тот ему и говорит: «Ходят слухи, что вы сошли с ума!» А бедный молодой Роупер как раз собирался ему сказать то же самое. «Я вовсе не сошел с ума, сэр!» — «Но, сэр, — говорит старый Коллинз, — всем ясно, что вы абсолютно безумны. К счастью, есть прекрасное средство, оно помогло даже самому английскому королю, и средство это — порка». Тут являются два огромных черных раба, спускают штаны молодому Роуперу и безжалостно его секут!
Миссис Мерри смеялась до слез. И в это время вошел посыльный от президента в сопровождении дворецкого, пробубнившего: «От Его превосходительства президента полковнику Бэрру».
Передав мне записку, посыльный удалился.
— Похоже, полковник Бэрр, вас с мистером Джефферсоном водой не разольешь. — Миссис Мерри угадала. Только речь шла не о дружбе, а об ожесточенной политической схватке.
На другой день я обедал наедине с Джефферсоном (он всегда обедал в три). Я не видел его почти год, и он показался мне изможденным: седые волосы, усталый, потускневший взор, кончик лисьего носа странно прозрачен. «Дворец» все еще не отстроили — он остался холодным, пустым, и по нему гуляли сквозняки. Но личную столовую обставили уютно, с выдумкой: Джефферсон понатыкал там вращающихся столиков, для закусок.
— Жизнь без слуг, — сказал мой хозяин, — большое преимущество… Хоть и большое лишение, — добавил он поспешно.
— Они подслушивают, — подхватил я.
— И болтают. Правда, я и не говорю ничего такого, что не годилось бы для печати. — Джефферсон всегда изображал святого, и подобные его высказывания все пропускали мимо ушей, как бой часов, которого не замечаешь, если только не хочешь узнать точное время. Но я хотел узнать точное время.
Ничего не помню из прекрасного обеда, только французское вино, которое не просто было отличное, но еще и послужило поводом для целой лекции о виноделии. Замечу для истории, лекция была совершенно такая же, как в прошлый раз, когда меня удостоили чести ее услышать. Игра Джефферсонова ума была очень похожа на его игру на скрипке. Он любил повторять одни и те же мелодии.
На десерт подали что-то невиданно волшебное: мороженое в горячей вафельной раковине.
О моем поражении на выборах не упоминалось. Не упоминалось и о Гамильтоне, только косвенно. «Мне говорили, что ваши дела в Нью-Джерси скоро решатся». Он прикинулся, будто находит Мерри с женой забавными. «Говорят, служащие английского министерства иностранных дел называют мистера Мерри Toujours Gai[84]». Джефферсон теоретически понимал, что это остроумно, и аккуратно повторил мне, зная, что я оценю шутку. Будь я Джонатаном Эдвардсом, он бы цитировал мне книгу пророка Самуила.
Джефферсон любезно расспросил меня о приключениях на Юге. Я сказал, что за время короткого визита в Восточную Флориду я убедился, что народ там созрел для освобождения.
Джефферсон согласился.
— Вообще-то мы их уже освободили постановлениями конгресса, но, боюсь, только война с Испанией — или еще одна покупка — закрепит наши права.
— Виды на войну — прекрасные.
Но Джефферсон не клюнул на эту удочку. Он заговорил об осложнениях с Бонапартом, с Англией. Когда же французский дворецкий во второй раз подал сказочное сладкое, Джефферсон перешел к делу.
— Полковник, я никогда не мог понять, как вы относитесь к природе нашей конституции.
— Гамильтон сказал мне однажды примерно то же. Он считал, что я выражаюсь двусмысленно.
— Надеюсь, я напоминаю Гамильтона только этим. — Вместо улыбки — мгновенный оскал желтых зубов; губы серые, синеватые, тогда как у большинства людей они розовые или красные. Думаю, что так действовало на него холодное время года. Он был похож на пепел от костра — мягкий, легкий, белый; ничего не осталось от прежнего рыжего хитреца, лишь темная бронза веснушек.
— В глубине души я всегда считал, что наша конституция не вполне закончена.
— Согласен… согласен! — Он слишком легко соглашался.
— Ее должно либо развить, либо упразднить…
— Я тоже так думаю…
— Я вижу в ней два слабых места, которые могут сыграть роковую роль. Первое — так называемое неотъемлемое право каждого штата расторгнуть связи с Союзом. — Я умолк.
Джефферсон испугался. Нет, удивился. Бог его знает, что он слышал о моих переговорах с федералистами из Новой Англии или с Мерри.
— Значит ли это, полковник, что вы не одобряете неотъемлемого права каждого штата выйти из Союза?
— Нет, сэр, не одобряю.
— Но ведь по собственной воле тринадцать суверенных штатов сошлись и…
— Знаю, знаю. — Будь я неладен, если еще раз позволю Джефферсону пропитать мне заученную лекцию. — Я лишь подчеркиваю, что никакая конституция не будет действенна, если каждый штат будет думать, что у него есть право на отделение; и ведь в конце концов один или несколько штатов действительно отделятся, и тогда не останется Соединенных Штатов…
— И тем не менее мы все будем американцами… кузенами, если не братьями. — Старая песня.
— Без сомнения. Но вы спросили мое мнение о конституции. И мне пришлось сказать, что именно я считаю ее главной слабостью.
— А я считаю это ее главной силой.
— В таком случае вы, без сомнения, согласны с теми федералистами из Новой Англии, которые хотят отделения своих штатов от остальных.
Говоря неправду и вообще ступив на скользкую почву, Джефферсон оставался невозмутимым; в такие-то моменты он и был в лучшей своей форме. Он улыбнулся.
— Мне порой докладывают об этих джентльменах. — Он говорил мягко. — Мэдисон советует мне обратить на них внимание. Но если сенатор Пикеринг и еще кое-кто убедят народ своих штатов выйти из Союза, я первый протяну им руку дружбы.
— Но вы знаете, конечно, что люди Пикеринга не составят большинства…
— Я мало знаю о Новой Англии, но то, что мне известно, достойно восхищения. — Джефферсон был сама любезность. Я представил себе, как он выглядел в роли посла. — Дело тут в принципе. А я придерживаюсь принципа: каждый штат волен поступать, как он хочет.
— Ну, а Луизиана? Предположим, население Нового Орлеана проголосовало бы против союза с нами, а за союз с Францией или Испанией или за независимость?
Он не подготовился к такому повороту. Смутился.
— Я бы сказал, что поскольку тут речь идет о покупке территории и поскольку характер населения сильно отличается…
Снова вошел дворецкий (уж не было ли где-нибудь в столовой потайного звонка, не нажимал ли Джефферсон на кнопку, желая сменить прибор или тему разговора?) и налил нам обоим шампанского — оно последнее время стало популярным в Вашингтоне. Тема разговора сменилась.
— Вы находили еще одно слабое место в конституции, которое может сыграть роковую роль.
— Ну, не обязательно роковую. — Но я не собирался объяснять ему, что второе слабое место — чересчур большая власть, данная президенту. Напротив, я сделал вежливый ход. Я сказал то, что он хотел услышать. — Это власть судей.
Старое лицо просияло. Между нами воцарилось согласие. Мы стали друзьями. Он мог мне доверять. И выплеснулся наружу его страх перед судебной властью, особенно учитывая, что в Верховном суде сидит монократ Джон Маршалл.
— Вопрос предельно прост! Маршалл считает, что суды имеют право отменять постановления конгресса. Это нетерпимо. Бьет по нашей системе, бьет в самое сердце! А то, что судьи сохраняют должности пожизненно, клянусь небом, ведет к тирании!
Тут он со всей доступной ему откровенностью перешел к делу. Самюэль Чейз, член Верховного суда, блестящий ярый тори, беспрестанно произносил громовые речи против республиканцев и их «быдлодержавия». Он наслаждался, изводя журналиста Джеймса Каллендера, клеврета Джефферсона. И вот в начале того года палата представителей выдвинула против судьи Чейза обвинение в пристрастности, несправедливости, грубости… словом, во всех смертных грехах, кроме того, за что он действительно мог быть привлечен к ответственности согласно конституции, — за «государственные преступления и превышение власти». Теперь судья должен предстать перед сенатом, и я, как его председатель, должен буду его судить.
— Вам, полковник, выпал жребий провести процесс, который определит будущее нашей демократии.
— Я, конечно же, буду беспристрастен…
— Конечно. Но, надеюсь, вы с пристрастием будете отстаивать самый принцип, ибо дело не в судье Чейзе, а в необходимости подчинить судей законодательным органам. Надо создать прецедент, и судей можно будет смещать волей народа.
— Но конституция…
— По всей вероятности, в нее следует внести поправки. Сейчас надо установить приоритет законодательной власти над судебной.
— Чтобы в случае необходимости иметь возможность избавиться от верховного судьи.
В этом-то и было все дело.
— Все, конечно, зависит от поведения мистера Маршалла в будущем. — Мягкий голос баюкал. — Думаю, если мы сместим судью Чейза, мистер Маршалл поймет, что с нами шутки плохи, и, следовательно, изменит свое поведение. Я убедился, порой достаточно предостереженья.
Я доставил Джефферсону удовольствие думать, будто мне по душе его так называемый принцип. На самом деле я всегда предпочитал, чтобы правовые органы были независимы от двух других властей; и хотя пожизненная должность часто укрывает неспособных, у нее есть одно бесспорное достоинство — что единственно разумный суд в стране недосягаем для мести главы государства и гнева толпы.
В течение трех месяцев, пока готовился процесс, я видел Джефферсона чаще, чем за все предыдущие четыре года. Мы обедали вместе по крайней мере два раза в неделю. Мы часто встречались тайно. Он давал мне массу советов, как вести себя на процессе. Он немного боялся за Джона Рэндольфа из Роанока, который должен был выступать от обвинения…
— Бедный Рэндольф сам не свой… — Джефферсон был явно смущен. Рэндольф расстроился из-за неудачных земельных спекуляций и оттого не в лучшей форме.
— Позволю себе заметить, что и в своей лучшей форме он вряд ли был бы нам особенно полезен на этом процессе. — Меня всегда забавлял Рэндольф, странный, долговязый, развинченный человек неопределенного пола. Некоторые считали его переодетой женщиной. У него даже не пробивалась борода; кожа — жирная, в причудливых морщинах; разговаривая, он вечно двигал длинными красивыми пальцами, а голос у него был высокий и чистый, как у мальчика из хора. Прислонившись к колонне в зале сената, в охотничьем костюме, потягивая бренди, которое подносил ему раб, он говорил часами, завораживая всех своим сарказмом и остроумием, которому не знала равного история республики. Его выступления напоминали частные беседы его кузена Джефферсона, но, если Джефферсон тускло мерцал в узком кругу заумными открытиями и теориями, Джон Рэндольф ослеплял широкую публику, как фейерверк. Кстати, он очень гордился тем, что происходит якобы от индейской княжны Покахонтас.
Судью Чейза вызвали 2 января 1805 года в сенат, где я в точности воспроизвел обстановку Вестминстера во время суда над Уорреном Хастингсом[85]. Я считал, что декорация должна быть внушительной — ведь нам предстояло решать судьбы республики. Стены завесили темно-красной камкой, а справа и слева от меня в ряд, как судьи, сидели сенаторы. Я пристроил еще галерею для именитых гостей. Я даже приказал прочистить дымоходы в двух каминах, и впервые зал обогревался без дыма.
Перед самым появлением судьи Чейза я приказал убрать приготовленное для него кресло.
— Пусть сам поищет себе место, — очень четко сказал я распорядителю. Несколько сенаторов-федералистов ответили на мои слова неодобрительными выкриками.
Появился судья Чейз, высокий, властный, разгневанный. Он подписывал Декларацию независимости. Его назначил в Верховный суд сам Джордж Вашингтон. После Маршалла он был самый блестящий и самый придирчивый из всех судей в стране. Однажды он вынес знаменитое определение, где четко сформулировал тот самый принцип, который Джефферсон хотел отменить: «Существуют неписаные, неотъемлемые ограничения законодательной власти». И себя и определение это он принимал всерьез.
Судья Чейз огляделся. Затем спросил:
— Я должен стоять, сэр?
— Принесите обвиняемому стул, он не желает стоять.
Потом я сказал одному сенатору-федералисту, что в палате лордов обвиняемый всегда стоял перед судом на коленях. Мое пояснение встретили в штыки, как я и ожидал: федералисты теперь уже не сомневались, что я изо всех сил поддерживаю Джефферсона. Он и сам так думал.
Судья Чейз попросил дополнительного времени для подготовки дела. Я велел ему повторно явиться в сенат 4 февраля.
Джефферсон был в восторге.
— Они уже обороняются. Вы вели себя молодцом.
— Благодарю вас, сэр. — И я выразил желание, чтобы мой пасынок Дж. Б. Прево стал членом Верховного суда Нового Орлеана, чтобы мой шурин Джеймс Браун стал министром по делам территории Луизиана и чтобы генерал Джеймс Уилкинсон стал губернатором территории Луизиана.
— И это все? — Джефферсон пытался за иронией скрыть изумление. Он не привык к открытой торговле.
— Если бы вы могли назначить меня губернатором Орлеана вместо Клерборна, я был бы вполне счастлив. Но думаю, это невозможно.
Джефферсон посмотрел мне прямо в глаза, что с ним случалось весьма редко. Нас разделял новый вариант знаменитой копировальной машины.
— Мне не хотелось бы объединять военную и гражданскую власть…
— Генерал Уилкинсон самый гражданский из всех генералов, каких я знаю, а я знаю его очень давно. Он будет на месте в Сент-Луисе.
— Вам самому ничего не нужно?
— Нет, сэр.
— Куда вы направитесь, когда… окончится срок вашей службы?
— На Запад. Возможно, в Кентукки. У меня там земля.
— Вы не вернетесь в Нью-Йорк?
— Вряд ли. К тому же меня уже ничто там не ждет. Сейчас, — добавил я благоразумно. Я предполагал, что ему известно то, о чем знали все. Ричмонд-хилл и все, что там находилось, было подавно продано с аукциона в уплату долгов. Мне разрешили оставить лишь содержимое винных погребов и библиотеку.
Потом Джефферсон утверждал, будто я тогда просил у него пост в правительстве, а он мне отказал. Ложь, удивительная даже в его устах! Я ничего для себя не просил, ибо мне ничего не было нужно (или так мне казалось). Джефферсон великолепно разбирался в политике и в купле-продаже; умел он и создать видимость, будто он не мелочен. Без промедления он отдал мне все три должности, чтобы я помог ему уничтожить судью Чейза и Верховный суд. Я принял от него взятку, а затем, как сообщала недружественная мне газета, провел процесс с «достоинством и беспристрастностью ангела, но с жестокостью дьявола».
Как я и предполагал, Джон Рэндольф ужасно подвел обвинение. Права он совершенно не знал, а обычная его язвительность была неуместна, по крайней мере с моей точки зрения, а ведь я сидел в председательском кресле. В конце концов он совершенно провалился и обвинительную речь произносил заикаясь, со вздохами и стонами. В заключение он поздравил нас всех с «окончанием страданий, моих и ваших». Очень мило с его стороны.
После весьма пристрастного голосования судью Чейза оправдали из-за отсутствия состава преступления.
На следующий день после процесса, 2 марта 1805 года, в час пополудни, я председательствовал в сенате. Зал все еще был одет в парадный пурпур. Но у меня болело горло, поднялась температура, и мне непреодолимо хотелось уйти.
Во время первой же паузы в прениях я поднялся и попросил тишины. Думаю, все знали, что сейчас произойдет. Я произнес несколько слов экспромтом. Я не из тех, кого называют «пламенными» ораторами, но тут мне более или менее сносно удалось настроить моих слушателей на нужный мне лад.
Я начал с самого зала, все еще убранного для процесса. Все мы понимали, что в этом зале мы сообща творили историю. Я напомнил об этом сенаторам и об их долге хранить и защищать конституцию.
— Это здание — святилище, — сказал я (цитирую по памяти, ибо текст речи не сохранился), — цитадель законности, порядка и свободы; и здесь-то, — я указал на временную, но знаменательную для меня расстановку кресел: целый месяц сенаторы заседали здесь не как законодатели, но как судьи, — здесь-то, в этой высокой обители — здесь или нигде, — и будет оказано сопротивление шквалу политического безумия и тайным уловкам продажности, и, если конституции, не дай бог, суждено погибнуть от грязной руки демагога или узурпатора, последние вздохи ее будут услышаны в этом зале.
Я почувствовал, как никогда ни прежде, ни потом, что полностью завладел вниманием аудитории. Обычно холодный и шумный, зал замер.
— А сейчас я хочу проститься с вами, возможно навсегда. Надеюсь, что поступал с вами по справедливости. Но если я когда-нибудь кого-то оскорбил, то знайте — лишь по слабости человеческой, а не по злой воле. Да благословит господь всех сидящих в этом зале! Отныне и во веки веков.
На этой ноте я покинул Капитолий, чтобы уж более туда не возвращаться. Говорили, многие сенаторы плакали в конце моей речи. Они так растрогались, что единодушно приняли резолюцию, в которой среди прочих похвал выражали «полное одобрение поведения вице-президента». Приятно. Позже сенат, уже не единодушно (воздействие моей речи стало ослабевать), проголосовал за мое пожизненное право отправлять письма без марок. Однако, проходя через палату представителей, это постановление затерялось. И поэтому я с тех пор покупаю почтовые марки.
Совсем недавно меня кто-то спрашивал, против какого «узурпатора» я предостерегал сенат.
— Против Джефферсона, — сказал я, к удивлению собеседника. — Ведь мы только что видели, как он пытался подорвать конституцию и разгромить Верховный суд. Он преуспел бы в этом, не останови его сенат. — Но поскольку это противоречит легенде, иные полагают, будто я предостерегал сенат против своего собственного узурпаторства!
Я оставался в Вашингтоне еще две недели, прощался, занимался нескончаемыми делами, готовился к путешествию на Запад. С президентом я больше не виделся, но он сообщил мне, что мои друзья получили назначения.
Попытки устроить мне проводы я отклонил. Я хотел тихо, без шума уйти из политической жизни республики. На первый взгляд будущее мое было не блестяще. Я не мог вернуться ни в Нью-Йорк, ни в Нью-Джерси. Я потерял Ричмонд-хилл. Я остался без денег. Я овдовел. Мне исполнилось сорок девять лет. И тем не менее я верил, что стою на пороге великих свершений. Будто мне дали вторую жизнь. На душе у меня было легко, и я никому на свете не завидовал, когда в четыре часа утра сел в дилижанс, отправляющийся в Филадельфию.
Бодрый, оживленный, полный надежд, я радовался даже сырому холодному ветру с вонючего Потомака, когда конские копыта процокали мимо позорных столбов, виселиц и колод.