В том же 67-м году в первой моей командировке от газеты в Ставропольский край, где проходило совещание молодых писателей и где я вёл со своим другом Лёвой Кривенко семинар, меня несколько озадачило пожелание секретаря крайкома по идеологии, высказанное нам, руководителям семинаров, – как можно больше рекомендовать участников совещания к изданию и в Союз писателей. Конечно, говорил секретарь, они ещё молодые и, стало быть, не всё у них пока что хорошо, но если вы найдёте, что в рукописях, которые вам предстоит обсуждать, хорошего больше, чем плохого, смело рекомендуйте, а мы уже здесь на месте поработаем с ними над качеством. Секретарю вторил и приехавший из Москвы работник Союза писателей РСФСР поэт Юрий Панкратов, которому досталось кураторство над писателями юга России. Он гневно упрекал руководителя Ставропольской писательской организации Евгения Васильевича Карпова в медленном росте. «Уже и в Краснодаре 15 членов Союза, – листал свой блокнот Панкратов, – в Ростове – 12, а у вас всё еще семь. Это не дело!»
Через несколько лет для наращивания областных отделений Союза изобретут материальные стимулы: за руководителем организации, в которой столько-то (много!) человек, закрепят более престижную служебную машину, чем за тем, кто руководит меньшим количеством членов союза. И в закрытых распределителях их будут отоваривать по-разному. Отчего начнётся безумная и бездумная гонка за количеством: в Союз писателей станут принимать даже районных журналистов. Но в 67-м, повторяю, их было всё-таки не так много. Перекрыв поток всех графоманов, которые жаждали напечататься со стихами в газете, я худо-бедно справлялся с теми из них, кто состоял в Союзе писателей.
Ещё одна нелёгкая повинность – это рецензии, которые требует заказать начальство на книги, которые никто не возьмётся читать в силу, как говаривал в таких случаях Зощенко, их «маловысокохудожественности». Начальство знает об их качестве, но требует, потому что от него требуют, на него давят. Оно согласно не обращать внимания на уровень рецензии, лишь бы была грамотно написана, лишь бы вообще была! Но где её возьмёшь? Иногда отказываются писать даже те, кто обычно ни от чего не отказывается, кто рад, что лишний раз появится в газете его фамилия, рад гонорару. А тут – ни в какую! Даже под псевдонимом!
Что прикажете в таких случаях делать? Не писать же самому! И вот – начинаешь выяснять, кто проталкивал в печать эту книгу, с кем дружит автор, кто ему покровительствует или кому покровительствует он.
Вот так однажды я вышел на Сергея Васильева, вальяжного поэта, который считал себя сатириком, потому что помимо обычных стихов и поэм писал пародии. Они удивляли меня тем, что совершенно не были похожи по стилю на тех, кого пародировали. Васильев даже не обыгрывал строчки, как будет потом делать Александр Иванов. Он придумывал для своей пародии какое-нибудь название, выносил в подзаголовок имя и фамилию поэта, в которого метил, и писал всё, что приходило ему в голову. Ну, в самом деле, попробуйте, догадайтесь, кто это:
«Ты хочешь, милый, чаю?» —
Она воркует, чуть раскрыв уста.
«Зачем мне чай, – резонно отвечаю, —
Ты завари лаврового листа!»
Догадались? Вот и я бы не смог. А ведь это пародия на молодого Евтушенко. Васильев написал её в пятидесятые годы, когда Евтушенко обладал очень узнаваемым стилем.
А в литературных и окололитературных кругах Сергей Васильев был известен своей не опубликованной при его жизни поэмой «Без кого на Руси жить хорошо?» Он доказывал, что лучше всего жить на Руси без евреев. Не знаю, может, её из-за подобной животрепещущей постановки проблемы где-нибудь нынче напечатали: всё-таки это вам даже не двести лет вместе, а врозь и навсегда! Но я читал её в рукописи.
Звоню я, значит, Васильеву и предлагаю написать рецензию на какую-то (запамятовал!) уж совсем дрянную книжку (не помню и кто её автор).
– Хорошая? – спрашивает.
Что мне на это ответить? Вру:
– Неплохая.
– И сколько нужно страниц?
– Четыре-пять, – отвечаю. И, боясь спугнуть удачу. – Но можно и меньше.
– Нет, зачем же меньше? Пять страниц – это будет смотреться. Поэт-то он хороший!
– Срок – неделя, – говорю я. – Подходит?
– А это уже от вас, мой милый, зависит, – слышу с изумлением. – Как напишите, так и звоните.
– То есть как «напишите»? Что я должен писать?
– «Рыбу», мой дорогой, «рыбу». А я по ней пройдусь рукою мастера.
«Рыба», для тех, кто не знает этого жаргонного слова, – черновой вариант того, что ты хочешь получить от. автора.
С ней, надо сказать, я намучился очень сильно. Легко ли хвалить то, от чего душу воротит? Да ещё размазывать это на пять страниц машинописного текста.
Одолел в конце концов. Послал Васильеву с курьером. Звоню на следующий день и слышу:
– Вы умеете писать. У вас копия осталась или вам вернуть эту рецензию?
– Но вы же, – говорю, – обещали пройтись по ней рукой мастера!
– А для чего? Я её и так подпишу, – отвечает Васильев. – Она мне нравится.
А в выплатной день он появляется у меня в кабинете, улыбаясь очень дружески:
– И гонорар хороший заплатили! Спасибо!
И жмёт мне руку.
Золотусский, с которым после ухода Жигулина мы вдвоём сидим в комнате, чуть со стула не упал от смеха:
– Много, значит, трудился, если получил хороший гонорар!
А Травнина по этому поводу сказала:
– Всё-таки нужно добиться, чтобы в подобных случаях гонорар хотя бы делили поровну между сотрудником и мнимым автором.
На что, узнав об этом, Кривицкий возразил:
– Сотрудник газеты получает зарплату за всё, что он в ней делает. В том числе и за то, что ему приходится иногда писать за кого-то. Вполне нормальное явление!
Господи, да не нужен был мне гонорар за такую халтуру! А вот то, что Кривицкий считал, что писать за других – это нормальное явление, весьма характерно. Здесь сказывалась выучка цековского работника, которому постоянно приходилось писать материалы за своих начальников.
Урождённый ленинградец, закончивший в северной столице филфак, был Евгений Алексеевич Кривицкий очень сложной и противоречивой личностью. Мне рассказывал Михаил Рощин, знавший Кривицкого по Волгограду в те далёкие времена, когда город ещё носил имя советского диктатора, что Евгений Алексеевич, работавший тогда завом отдела литературы «Сталинградской правды», слыл либералом и подтверждал эту репутацию, привечая таланты. Печатал, в частности, Рощина и его первую жену, известную в городе журналистку и писательницу, с которой Миша прожил недолго: она разбилась на мотоцикле.
А Евгений Васильевич Карпов, с которым я познакомился в доме Лёвы Кривенко (тоже ученик Паустовского) и укрепил знакомство в Ставрополе, где он возглавлял краевую писательскую организацию (я уже писал об этом), говорил, что вполне пристойно вёл себя Кривицкий и когда стал заместителем главного редактора «Волгоградской правды». Карпов переехал в Ставрополь из Волгограда. Чуть раньше него уехал из Волгограда Михаил Танич, тоже приятель Кривенко и тоже тепло вспоминавший волгоградского Кривицкого и его жену Нору.
– Они жили в гражданском браке, – добавлял он.
Это я знал, помнил, как сплетничали в Комитете по кинематографии, что друга Норы, работника ЦК, вызвали наверх и приказали немедленно оформить их отношения официально. В противном случае, пригрозили, что из ЦК ему придётся уйти. «Для чего нужна была эта пустая формальность», – отмахивалась Нора от поздравлений коллег по Комитету, узнавших, что они с Кривицким побывали в загсе.
Из Волгограда Кривицкий приехал в Москву учиться в Академии общественных наук при ЦК КПСС – кузницу партийной номенклатуры, защитил диссертацию (в этой академии поступившему сразу называли точную дату защиты его диссертации, так что выходили из неё оперившиеся кандидаты наук) и был направлен в отдел культуры ЦК инструктором. Бывало – и нередко, что инструктор продолжал свой карьерный рост в самом ЦК, становился завом сектора, замом зава отдела, а иногда даже завом отдела, откуда уже (но этого достигали единицы!) мог быть назначен секретарём! Однако гораздо чаще инструкторы получали руководящие должности в тех организациях, которые курировали. Так Евгений Алексеевич оказался на должности заместителя главного редактора «Литературной газеты». Так, кстати, позже окажется проректором Литинститута Александр Алексеевич Михайлов. И так же станет первым заместителем Баруздина в «Дружбе народов» Леонард Илларионович Лавлинский.
Надо отдать должное Кривицкому: в отличие от многих его коллег, он отказался печатать свою диссертацию о Леонове отдельной книгой, не стремился стать членом Союза писателей и очень скептически относился к тем, кто этого добивался. «Он такой же писатель, как я», – сказал он мне однажды об одном бывшем цековском работнике, сперва вступившем в Союз писателей, а потом ставшем его секретарём. «То есть, никакой», – уточнил он, очевидно, решив, что я могу понять его так, будто он считает себя писателем.
В отличие от Чаковского он редко повышал на кого-нибудь голос, был корректен с подчинёнными, чаще слушал других, чем говорил сам. Рано поседевший, с вечно печальными глазами, прикуривавший одну сигарету от другой, он вызывал у меня непонятную жалость. Может, потому, что от него исходило ощущение какой-то неудовлетворённости собой, досады на себя, взявшегося не за своё дело?
А с другой стороны, могу ли я утверждать, что он испытывал такую досаду? Нет, конечно. Тугодум, он не любил и не поддерживал мгновенно вызревших решений у других. «Идите, подумайте ещё», – говорил он даже в том случае, когда ему предлагали здравые и разумные вещи, о чём он нередко сам и свидетельствовал: «Нет, всё это не то, – вздыхал он, – давайте остановимся на том первом вашем варианте».
Особенно это касалось заголовков статей. Первое, что делал Кривицкий, вычёркивал, ещё толком не вникнув в содержание материала, его заглавие. «Надо дать другое», – говорил он. «Почему?» – спрашивали. «Это, – щёлкал он пальцами в мучительном поиске слова, – ну, какое-то не газетное, что ли». Зная за ним такое свойство, я быстро выучился сохранять нужное или дорогое автору название. Я его менял перед набором на другое, которое Кривицкий немедленно вычёркивал, требуя нового. И не надо было спешить с новым, нужно было пойти к себе в кабинет, посидеть с полчаса, набросать на бумажке несколько непригодных заглавий и идти с ними назад к Кривицкому. Эту бумажку ты клал перед Евгением Алексеевичем и терпеливо ждал, пока он каждую написанную тобой нелепость попробует на зуб, будет долго осмысливать и отвергать её. А когда он оторвётся, наконец, от твоей бумажки, надо было сказать как можно неувереннее: «А может…» и назвать то, которое тебе нужно. «Да, пожалуй, – устало согласится он, и несколько раз медленно повторив сказанное тобой – слово, фразу, цитату, придвинет к тебе гранки, – впишите это».
А какое бесконечное количество раз перечитывал он один и тот же материал! Казалось, что он заучивает его наизусть. Вот статья в гранках, и он сидит над ней, что-то вычёркивает, что-то вписывает. Вот её, отредактированную им, он видит в наборной (контрольной, как на ней написано) полосе и снова впивается в текст, снова что-то черкает, снова вписывает. Вот учли все его замечания, выправили, приносят полосу, которую ведущий редактор номера должен подписать в печать (она так и называется – подписная), и Кривицкий снова долго и медленно прочитывает статью, снова что-то правит. Наконец, последний этап: приносят своеобразный «чистый лист» газеты – страницу, наверху которой набрано предупреждение: «Полоса сдана под пресс». Это значит, что она уходит на матрицу, что внести в неё правку могут только корректор, или цензор, или «свежая голова», то есть специально назначенный прочитать полосу впервые, так сказать, насвежо работник из другого отдела или даже из другой тетрадки. Причём понятно, что кроме цензора никто не может требовать существенных изменений в такой полосе. Это понятно и Кривицкому, но ему трудно удержаться от правки. Он знает, что за этим последует: будет сорван график сдачи номера, завтра на планёрке на него наорёт Чаковский. Знает и всё-таки правит.
Зачем? Для чего? Только ли из трусости, как утверждали многие? Думаю всё-таки, что не только. Я не могу не верить Рощину, или Карпову, или Таничу, или Римме Коваленко, которая через несколько лет появится у нас в газете, будет сидеть со мной в одной комнате и тоже свидетельствовать, каким хорошим редактором был Евгений Алексеевич в «Волгоградской правде». Думаю, что его сломала работа в ЦК. Она словно дисквалифицировала его как газетчика, как журналиста. Он потерял вкус, потерял чувство меры и как следствие потерял веру в себя.
Несколько лет спустя мы с ним оказались в Доме творчества писателей в Дубултах. Я обычно брал отпуск зимой, добавляя к двадцати четырём нерабочим дням ещё и пару неоплачиваемых недель, из тех, что мне полагались как члену Союза писателей. Я это делал с определённой целью – написать что-нибудь большое, допустим, журнальную статью, работу над которой трудно было совмещать с работой в газете. А Кривицкий с Норой приехали просто отдохнуть, погулять под соснами по берегу обычно незамерзающего моря.
Я знал, что Евгений Алексеевич, как большинство наших сотрудников, любитель выпить. И он знал, что я это знаю, не раз я заставал его в кабинете у раскрытого сейфа глотающим коньяк прямо из бутылки, он не смущался и, закрывая сейф, неизменно удовлетворённо констатировал: «Полегчало!» Знал он, что и я любитель выпить, потому что пили мы в отделе часто и помногу, о чём, конечно, начальству было хорошо известно совсем не потому, что шила в мешке не утаишь, а потому что всегда найдутся те, кто понесёт показывать начальнику это шило.
Он подошёл ко мне, когда все выходили из столовой после ужина, и тихо спросил: «У вас есть?» Я понял и утвердительно кивнул: я держал водку на балконе. «Можно к вам зайти часов в девять? – спросил Кривицкий. – Нора собралась смотреть кино, а я не пойду». «Можно, – сказал я. – А закусывать будем патиссонами, пойдёт?» «Вполне», – одобрил Кривицкий.