Кривицкому пришлось разочароваться в своём выборе очень быстро. Верный себе, Золотусский установил настолько хорошие отношения с Бурлацким, что тот освободил его от всякой опёки, наделив правом самому определять, какие литературные материалы нужны газете, а какие нет. Больше того! Он отдал под руку Золотусского ещё и отделы литературной информации и публикаций, оставив под началом Кривицкого только два отдела – искусства и литературы народов СССР. Член редколлегии по литературе обрёл больше прав, чем бывший его куратор – заместитель главного! Мыслимое ли это дело?
Бурлацкий был склонен к новшествам. Не всегда, на мой взгляд, оправданным. Для чего-то, к примеру, поменял местами тетрадки, так что мы очутились во второй, которая на всём протяжении издания двухтетрадочной «Литературной газеты» считалась менее значимой. Возможно, Бурлацкий находил, что в данное время политика важнее литературы и искусства. Это было время общественного пробуждения, общественного подъёма. По улицам Москвы ходили люди, прижимая к уху транзисторные приёмники, транслировавшие заседания Съезда народных депутатов СССР. Но, не отрицая того, что мы должны были улавливать новые веяния в обществе, скажу, что от такой газеты, как наша, читатели в первую очередь ждали освещения литературного процесса. И мы не должны были обманывать их в этих ожиданиях.
И всё-таки, как писал Аркадий Гайдар, жизнь у нас пошла совсем хорошая! Всё, что мы хотели, с ходу шло в номер и выходило к читателю. Я сумел напечатать главу из ходившей некогда в самиздате книги о Пушкине священника Вячеслава Резникова. Глава заняла целую страницу. Можно ли было пробить такую публикацию через Кривицкого? Нет, о чём он и заявил на летучке. Он сказал, что на дворе, конечно, свобода, но и она должна иметь свои пределы.
А статьи Валентина Непомнящего! Я очень любил этого автора. Его ранние пушкиноведческие работы прозвучали для меня откровением. Особенно его статья о пушкинском «Памятнике». Поэтому считал своим долгом помочь ему, исключённому из партии за подпись под письмом в защиту арестованных диссидентов, снова обрести возможность печататься. Тогда же опубликовал в «Литературке» его невинную заметку, которая для многих осторожных редакторов стала неким сигналом, что запрет с этого имени снят.
К сожалению, позиция Непомнящего в дальнейшем претерпела такие изменения, о которых невозможно было предположить. Тот человек, который в своё время поломал себе жизнь, защищая борцов с советским режимом, теперь охваченный охранительными, шовинистическими идеями, словно растерял свой талант и широту взглядов. Мало того, что он в своих работах превратил Пушкина, добронравного религиозного (особенно к концу жизни) человека, в православного фундаменталиста, то есть приписал поэту такие мысли о Святой Руси, которые Пушкина никогда не занимали. Он поддержал ещё и оголтелых русофилов, кричавших: «Ату! Ату!» в связи с публикацией работы Абрама Терца (Андрея Синявского) «Прогулки с Пушкиным».
Что началось после выхода этой шутливой книги!
Союз писателей РСФСР собрал специальный пленум своего правления, где зазвучали речи – одна грознее другой. «Не терцам писать о нашем русском Пушкине!», «навсегда отвадим у терцев охоту клеветать на то, что дорого каждому русскому сердцу!» Читали ли эти люди книгу Абрама Терца? По всему было видно, что многие не читали. Да это было неважно! Как никого не интересовало и то, что Абрам Терц – псевдоним русского по национальности писателя Андрея Донатовича Синявского. И если кто-то на пленуме и называл его фамилию, то не иначе как прицепляя к ней псевдоним: Синявский-Терц. А это уже звучало как клеймо предателя, перешедшего из православия в иудаизм!
Через некоторое время после собрания этих неистовых защитников Пушкина прорвало трубы горячего отопления в хранилище Пушкинского дома. Под угрозой оказались рукописи поэта. Я выступил на заседании совета по критике Союза писателей, который возглавлял секретарь большого союза Александр Алексеевич Михайлов, и, в частности, удивлялся тому, что факт возможной гибели национального достояния никак не взволновал тех, кто вчера ещё бил себя в грудь, радея о Пушкине, защищая его от Терца. Увы, моё выступление оказалось гласом вопиющего в пустыне. Мимо него прошёл в своём заключительном слове и сам Михайлов.
(Впрочем, после 1993 года отношение этих ревнителей Пушкина к Синявскому изменилось настолько же, насколько изменился сам Синявский, который стал выступать в коммунистических газетках с проклятиями в адрес Ельцина, Гайдара и других. Терц с его «Прогулками с Пушкиным» был Синявскому немедленно прощён: во всяком случае, я не помню его критики, помню только благосклонное урчание «патриотов» по поводу новой позиции Синявского-Терца!)
А ещё через недолгое время наши жёлтые, в основном порнографические или полупорнографические листки, появившиеся в великом множестве, стали потихоньку печатать отрывки из грязной, тошнотворной книги, представляющей Пушкина маркизом де Садом. Якобы некто, собравшийся эмигрировать на Запад, перевёл её с французского оригинала и отправил оригинал и перевод впереди себя, но по разным каналам. И вот – незадача: французский оригинал исчез! Зато перевод сохранился, который этот человек и издал в Америке под названием «Тайные записки А. С. Пушкина 1836–1837».
То, что книгу перевели на другие языки и издали в других странах, удивлять не должно: много мы-то сами знаем о чужеземных великих поэтах? Но то, что в конце концов эта гнусь была выпущена в России издательством «Ладомир» – на мой взгляд, ничем не оправданное преступление. Удивляюсь не редакторам «Ладомира», которые следом выпустили и книжку шестёрки этого переводчика, составленной из заметок, облаивающих каждого, кто пытается усомниться в пушкинском авторстве, и оригинальную книжку самого переводчика, человека, очевидно, не вполне нормального, может быть, даже и психически нездорового (чего стоит логотип его интернетовского «журнальца», где изображён американский флаг, составленный из мужских и женских гениталий!). С подобными редакторами всё ясно: на мерзость всегда отзовутся нечистые души! Удивляюсь я молодым нашим критикам, работающим в таком, допустим, солидном издании, как газета «Известия». Для чего информировать читателя о таких книжных новинках? Или они и вправду клюнули на дешёвую приманку, придуманную извращенцами, которые представили Пушкина себе подобным: тот-де завещал опубликовать отчёт о собственных сексопатологических отклонениях, к которым якобы был склонен в последние годы жизни, через сто лет после его смерти? «Пушкин, оказывается, был не чужд вуайеризму!» – делится с современным литератором сногсшибательной новостью, почерпнутой ею из омерзительный «ладомирской» книжонки, журналистка. Господи, да читала ли она позднего Пушкина – его произведения, его письма? Можно ли уловить в них хотя бы самое отдалённое сходство с тем обликом безнравственного убожества, который встаёт со страниц «тайных» записок? Удручает это растущее, как снежный ком, духовное невежество! Удручают те любители русской литературы, которые ради красного словца, ради будоражащей сенсации готовы испоганить, вымазать, вывалять в грязи то духоносное, чистое, что есть в нашей культуре. Ведь Пушкин последних лет – это воплощение нравственности, высокой этики. Примерный семьянин, он стал и примерным христианином.
А молчанию бывших гонителей Терца я не удивляюсь. Сам по себе Пушкин этих господ (то есть сами-то себя они называют товарищами) никогда и не интересовал! Они его и не знают!
Аристарх Андрианов пробыл в заместителях Золотусского очень недолго. Добрый, благожелательный, он, к сожалению, мог только не мешать, не подсиживать, что ценил Чапчахов и что не мог оценить Золотусский, который требовал от всех квалифицированной работы. Одно время вместе со мной в комнату посадили знатока новейшей литературы Борю Кузьминского, знакомого моего сына по университету. Он показывал мне свои статьи, напечатанные в разных изданиях. Написаны они были «суперстилем», как говаривала покойная Рена Шейко, но то, что он хвалил, мне не нравилось. Надвигалась эпоха «метаметафоризма» и постмодернизма, то есть, на мой взгляд, скучливой и претенциозной авторской игры, которая вряд ли когда-нибудь захватит читателя.
Помните, как жадно поначалу кинулись читатели на подобную литературу, особенно если автор долгое время жил на Западе? Эмигранты сбегали с трапа самолётов под аплодисменты муз, издавали свои книги, радовались успеху. Но недолго: высвободившиеся из-под гипноза имён, а главное стран, откуда прибыли новоявленные писатели, читатели потеряли к ним интерес. На что немедленно отреагировали издатели, прекратившие выпускать их книги.
Конечно, рынок диктует свои законы. И Дарья Донцова или Александра Маринина обречены выигрывать в читательском спросе на свою продукцию у классиков. Тем не менее интерес к Пушкину или Гоголю не угасает вот уже более полутора века. А вот останутся ли востребованными нынешние лидеры продаж и их авторы хотя бы на одно десятилетие? Как всякий рынок, книжный тоже следует за модой. А она переменчива и капризна.
В мае 1999 года пригласили меня в Сочи на пушкинскую конференцию, в рамках которой проходили выступления мэтра отечественной абсурдистики, метаметафористики и чего-то там ещё. Желающих послушать Дмитрия Александровича Пригова оказалось не мало. Удивило, что он предварял чтение стихотворений или цикла пространным объяснением: абсолютно серьёзно он рассказывал залу, что хотел сказать этим стихотворением, этим циклом. «Действительно, абсурдистика!» – подумал я. Ведь ещё Зощенко смеялся над теми, кто требовал от писателя именно таких разъяснений: чего хотел сказать автор этим своим художественным произведением?
Требование разъяснений предполагает, что автор зашифровал смысл написанного. И охотное предваряющее стихи объяснение Приговым свидетельствует: да, он зашифровал их смысл и даже в такой шифровке усматривает главную авторскую задачу. А с подобной задачей творчество превращается в словесную эквилибристику, в шараду. Мне скажут: метаметафористику в советское время загоняли в подполье, не давали ей развиться, она не вписывалась в литературу социалистического реализма. На мой же взгляд, она вообще не вписывается в литературу, она не имеет к ней отношения.
С постмодернизмом дело обстоит сложнее. Его основная стихия – использование чужих текстов в неожиданном или комическом сопоставлении, подмигивание знатокам, игровое начало – иногда приводит к художественным удачам. (В этом смысле мне кажется восхитительным по выражению духа эпохи стихотворение Тимура Кибирова с такими строчками: «Мы не увидели небо в алмазах. / Небо в рубинах увидели мы».) Когда цитата, оказываясь в чужом тексте, становится его органической частью, это обогащает смысл и старого и нового. Таков уж закон литературного процесса. Ведь и Пушкин много и часто заимствовал. Например, образ «гений чистой красоты» не пушкинский по происхождению. Его отцом, как известно, является Жуковский, у которого в стихотворении «Я Музу юную, бывало…» появился этот образ как символ бессмертия, вечного торжества вечной жизни. А Пушкин, заимствуя его, наполнил образ иным эмоциональным содержанием. Его «гений чистой красоты» – чудесное явление той, которая оживила поэту душу. Трудно представить, что Пушкину не хватало собственных образов. Но поэт в данном случае явно апеллировал к читателю, у которого напечатанное совсем недавно стихотворение Жуковского было на слуху. Итак, греха в художественном заимствовании, как известно, нет. Важно, для чего это делается и к каким результатам приводит.
Я не согласен с Виктором Петровичем Астафьевым, выругавшим поэму Вен. Ерофеева «Москва-Петушки». Это произведение ассоциируется для меня с полотнами Босха. Как, допустим, и книги Кафки. А Босх не пугал адскими видениями, Босх показывал, куда может привести человека путь отпадения от Бога, какие страшные последствия ожидают людей, бодро вступивших на стезю греха. Иными словами, сквозь кошмарные видения художника мы прозреваем идеал, соощущая с творцом то, что принято называть духовностью.
По-моему, огромный недостаток постмодернистской литературы в том и состоит, что духовность ею как бы оказалась утраченной.
Возьмём роман Людмилы Улицкой «Казус Кукоцкого». В нём переданы сложные человеческие судьбы, тонкие душевные переживания. И построен он мастерски: сюжетные извивы центрального конфликта естественно переплетаются с побочными сюжетными ответвлениями, и всё вместе в конечном итоге приводит к общей развязке. Казалось бы, на фоне общего постмодернистского фокусничанья напечатано наконец живое и мощное художественное свидетельство недавнего прошлого.
Однако, даровитый человек, Улицкая не избежала, на мой взгляд, той сейчас модной игры с читателем, которая выхолащивает серьёзность авторского намерения.
Что заставило её взяться за перо?
Жена, не прощающая мужу, дочь, не прощающая родителям, жалкие судьбы всех героев романа, торжество пошлости в его конце, олицетворённой в приёмной дочери и её муже.
В «Казусе Кукоцкого» добро отступило под напором зла. И автор в связи с этим как бы разводит руками: жизнь сложна, не предсказуема и часто несправедлива.
Но такая констатация не может быть художественным итогом романа. В этом нас способен убедить эпизод из прошлого.
В 40-х годах XIX века Некрасов собрал и выпустил сборник произведений разных авторов под названием «Физиология Петербурга». Он находился под сильным влиянием идей Белинского, уверенного в то время, что именно схватывание «физиологических» подробностей, так сказать, дагерротип действительности и есть самый действенный метод реалистического осмысления жизни в искусстве.
Физиологические очерки, собранные Некрасовым, остались фактом истории литературы, но никак не живого искусства.
Скаламбурив, можно сказать, что «Физиология Петербурга» стала фактом истории о том, что относится и что не относится к искусству.