В одном русском очерке о жизни Никола де Сталя я прочел о том, что бедный Никола полжизни голодал. Конечно, захотелось узнать, что имел в виду автор. Тем более, что автор – русский, и вдобавок еще петербургский искусствовед. Ну, а былой Петроград и былой Ленинград не могут не терзать память русского человека воспоминаниями о голоде-убийце (два мильона убитых голодом, такое помнят веками).
Важна к тому же традиция. В те самые времена 74-летний Бунин, живший неподалеку от Ниццы, сделал отчаянную дневниковую запись о том, что жена приготовила ему овощной суп… И тут же сладострастно описал вчерашний завтрак в гостях у богатого дачного соседа: «вчера баранье жиго у Клягина – все плавало в жиру…»
То же булимическое сладострастие ощутимо в письме, присланном Никола де Сталем из Марокко:
«Сегодня… я обедал вместе с Жаном у шерифа Рогради, апельсины рдели на ветвях деревьев, великолепная негритянка принесла на закуску огромный поднос с пирожными на меду, потом принесли очень жирного молодого барашка, мягкого и нежного, как масло, потом каждому дали целую курицу, и блюда благоухали восточными пряностями, а запивали все оранжадом, в которым плавали цветки апельсинового дерева, небо было синим, и птицы гомонили на деревьях. Жан, пять раз опустошив блюдо с мясом, почувствовал себя много лучше. Обед завершало чаепитие. Мы бесконечно долго пили чай под урчание серебряного самовара. И вышли мы исполненные доброты и благодати, мечтая чтоб Платона приговорили к смертной казни».
Да, конечно, Никола хочет повеселить милую мадам Фрисеро. Он пародирует почерпнутое ею из романов представление о пряном, обильном, экзотическом Востоке, а все же он здесь присутствует, этот истекающий жиром барашек, ибо до XXI века с его понятиями о диете еще далеко.
Что же до грустных и небескорыстных рассказов о вечно голодающих нисуазких или парижских тружениках, тем, что знакомы нам по школьным учебникам и бюллетеням новостей, то они все те же, без перемен. Тут довелось мне работать переводчиком-синхронистом на каком-то международном форуме в Верхнем Провансе, и вышел я после ресторанного ужина с группой российских земляков нагуливать сон под провансальскими звездами. Когда я выходил, они о чем-то оживленно спорили. А потом старший из них обратился ко мне с большой задушевностью:
– Вот нам сегодня весь день на форуме рассказывали, что простые люди во Франции каждый год все больше голодают. И мы решили вас спросить, чтоб вы нам сказали правду… Мы вам решили довериться. Тем более, что мы же не можем к французу в дом войти и его спросить…
Я был растроган тем, что товарищи всем коллективом решили мне довериться. Но конечно, я не мог полностью оправдать их доверие, потому что сам тоже не хожу по домам и не спрашиваю у каждого. Замечаю, конечно, что нищие здесь не просят на хлеб, как просили, бывало, дома, но может, это они от стыдливости. В общем, вопрос русских товарищей у выхода из ресторана меня поставил в тупик. И тут мне пришла в голову простая, как все гениальное, мысль.
– Поднимите крышку этого ящика, – сказал я члену группы, оказавшей мне доверие.
– А это за ящик такой? – спросил он.
– Это мусорный ящик. По-ихнему пубель.
Он колебался каких-нибудь десять секунд, а потом решительно откинул крышку ящика, и все понимающе переглянулись. Под крышкой ящика лежало не меньше десятка поджаристых, уже, может, слегка усохших, но вполне нетронутых зубами белых батонов (по-здешнему багетов, а по – новорусски «батонов хлеба»).
– Ресторанные, – сказал я догадливо, – Завтра их уже не подашь. Сохнут быстро.
– Вопросов нет, – сказал соотечественник, и мы пошли прочь от ресторана, разговаривая о всякой всячине.
– И зачем я только поехала на этот форум? – сказала красивая дама из Ужгорода. – Столько дел на работе.
– Как не поехать, раз на их счет приглашают, – сказал соотечественник. – Это сладкое слово халява.
Он обернулся ко мне и поблагодарил меня за познавательную экскурсию. С тем и расстались.
В их новом семейном ателье, в доме 8 на улице Буасси д\'Англас Никола продолжил работу над начатым еще в Бретани портретом Жанин. Портрет давался ему трудно, хотя модель его была ему хорошо знакома да и сейчас была всегда здесь и всегда готова позировать. Позднее, лет через восемь, уже после смерти верной своей подруги, он так вспоминал об этой работе:
«Когда я был молод, я на протяжении нескольких лет трудился над портретом Жанин. Портрет, настоящий портрет – это, что ни говори, вершина искусства. Я писал сразу даже две картины, два портрета. Глядя на них, я задавался вопросом: что я изобразил? Живую смерть или мертвую жизнь… И мало-помалу меня стало отталкивать изображение подобных объектов… я стал искать свободного творчества в других направлениях».
Тот, кто захочет в этом рассказе художника (уже писавшего в ту поры картины «беспредметные») найти сколько-нибудь полное и внятное объяснение причин его перехода от портретной живописи к «беспредметной», вряд ли будет удовлетворен. Но кое-что в этом письме де Сталя, адресованном Денису Куперу, все же найти можно. Де Сталь пишет (в связи с работой над портретом), что объектов кругом было слишком много, что все они лезли ему в глаза, и процедура собирания их воедино на полотне его оставляла без сил. Поэтому он и решил обратиться к поискам «более свободного способа выражения», а может, и самовыражения, отсутствие которого его, очевидно, все же мучило.
Думается, он и сам видел, что портрет Жанин, датируемый 1941-1943 годом, хорош, даже очень хорош. Однако, писать одну картину так мучительно долго казалось ему недопустимой тратой времени и неэффективным средством успокоения. С другой стороны, портрет не принес удовлетворения честолюбивому художнику, желавшему открывать новую дорогу в живописи: почти всем знатокам, любовавшимся этим портретом, вспоминались и обожаемый де Сталем Эль Греко и раздражавший его Пикассо («голубого» периода)…
Что ж, в подобном сходстве и совпадениях нет большого греха. Уже не одну тысячу лет художники приходят в мир, населенный трудами их предшественников, в мир, подготовленный их предтечами, но ждущий от них «нового» слова, которое (как это не обидно любому первооткрывателю) никогда не бывает совершенно новым. Так что и прекрасный портрет Жанин в пронзительно желтом шарфе и темно-синем жакете, с ее устремленным в недалекую гибель взглядом темных глаз, эта по существу первая живопись Сталя, тоже не будет забыта его поклонниками.
Когда глядишь на этот портрет, невольно думаешь о том, что своим взлетом к вершинам живописи Никола де Сталь обязан не только трагедии безжалостной русской катастрофы 1917 года, но и любви этой женщины с портрета, вере этой милой самоотверженной бретонки в его гениальность…
Невольно приходит на память одно из давних моих, предотъездных еще, русских знакомств. В гостях у московской (а чуть позднее уже и парижской) искусствоведки Аси Муратовой (племянницы блистательного эмигрантского писателя, философа и искусствоведа Павла Муратова) я познакомился однажды с молодой парой художников. Она была миловидной и доброй, он не только блистал элегантностью и красотой, но и хорошо говорил по-английски, что не в одном лишь провинциальном Париже, но и в родной моей Москве встречалось тогда не часто. Помнится, я в ту пору маялся в разводе и в разлуке с маленьким сыном, поселившись близ села Коломенское в пустующей квартире друга. И вот в одно прекрасное утро я брел из местного гастронома, волоча в нитяной сетке московской авоськи обычный скудный улов тогдашнего покупателя (полбуханки черного, три плавленых сырка «Дружба», бутылку напитка «Буратино»). Скудость улова была привычной, полвека устойчивого дефицита продуктов питания, неизбежного при социализме, не вызывала никаких особых эмоций, однако именно в тот день мне предстояло испытать и нечто непривычное, смутно похожее на зависть…
Близ станции метро «Коломенское» я вдруг увидел милую художницу, недавно лишь встреченную в гостях у Муратовой, жену того самого, который хорошо говорил по-английски. Я ей обрадовался. Потому что, во-первых, редко видел знакомые лица в чужом районе (то ли дело у себя на Хорошевке или в Рублеве), а во-вторых, я всю жизнь стремился подольше оттянуть тот момент, когда больше ничто не будет мешать мне сесть за стол и заняться работой. Так что я рад был пройтись с женой художника и чуток поболтать о том, о сем, о другом, о пятом, десятом. Наконец она остановилась у какой-то блочной девятиэтажки и сказала:
– Ну вот мы и пришли. Тут мы живем. Девочки меня заждались… Но если вы не возражаете, мы продолжим дома…
Я нисколько не возражал, тем более что она меня так внимательно слушала, а я еще не успел изложить историю своей жизни и творчества. Продолжая говорить, мы вошли в убогую (впрочем, такую же, вероятно, как у всех соседей), пятиметровую кухоньку, и я познакомился с их девчушками (они были обе длинноносенькие и премилые), после чего я сходу продолжил рассказ о своей как бы неудавшейся жизни и, кажется, дошел уже до истории первого (надеюсь, и последнего) своего развода, когда почувствовал на руке, на которой висела моя авоська, какую-то дополнительную тяжесть. Думаю, всякий замечал, что слишком пристальный взгляд ложится на живую плоть вполне реальной тяжестью. Я повернулся и увидел, что обе девчушки смотрят на мою руку. Вернее, не столько на руку, сколько на авоську, через которую блестела обертка сырков и темнело полбуханки черняшки. Я не сразу догадался, в чем дело, но в конце концов все же догадался.
– Они, может, есть хотят? – спросил я.
– Да, – сказала спокойно жена художника (напомню, что она и сама была художница), – они очень голодные. У нас в доме ничего нет.
Я выложил на стол убогий продуктовый улов и девочки с аппетитом стали закусывать.
– Видишь ли, – сказала художница, – мы, наконец, купили для Юры мастерскую в центре, маленькую квартирку в развалюхе… У нас ушли все деньги, мы в долгу, но теперь он может работать, теперь он может доказать…
Я энергично кивнул, и раз, и два, но она все же не была уверена, что я понял, что она имела в виду.
– Теперь он может доказать всем, – продолжала она, волнуясь все больше. – Ты разве не знаешь, какой он художник?
Поскольку я молчал, хотя всем видом своим старался выразить бесконечное согласие и понимание, она объяснила мне с большой страстью и убедительностью:
– Бывают хорошие художники или даже очень хорошие. Бывают такие, что кладут начало целому течению или ведут за собой группу. Каких-нибудь «голуборозовцев» или даже фовистов… А бывают такие, что поворачивают все направления, весь ход искусства, создают новые миры… Ты понял?
Я стал очень энергично кивать, потому что я действительно понял. Понял хотя бы то, что мне полагалось понять. Понял то, во что я как человек приличный, а не забредший случайно на огонек завистник или злодей должен был вместе с ней поверить, не медля ни минуты, ибо даже промедление было бы для нее обидным. Поверить, что вот все ликует вокруг и мир получил надежду возродиться, потому что есть среди нас такой вот чародей – художник, а теперь есть у него еще и мастерская, и скоро весь мир признает, что был слеп к чуду. А пока вот все затаилось и ждет, ни шороха в природе, застроенной двенадцатиэтажками до самого горизонта…
Не помню, чтоб я нашел какие-то очень убедительные слова в подтверждение своей униженной позы безоговорочного согласия. Зато отлично помню, о чем я тогда думал. О том, что вот бывают же мужчины, которые способны пробуждать в женщинах такую вот веру. Иногда веру настолько сильную и действенную, что ожидания самоотверженных этих дам оправдываются. То есть, мужьям их удается доказать, что чудо возможно, а талант и трудолюбие пришлись ко двору… Вот, скажем, Владимир Набоков. Или там Федор Михалыч Достоевский. (Это если речь идет о художественной прозе, которая нам, руку протяни, ближе). Так что остается только завидовать. Те, у которых не было таких достижений, да и таких жен тоже, могут лишь с грустью, но не теряя достоинства, позавидовать тем, у кого они были, подобные жены и достижения. Даже если самоотверженным этим подругам творцов не удалось дожить до высшей точки торжества их надежд и веры. Вот героине нашей книги, подруге Никола де Сталя, чудной Жанин Гийу, пожалуй, не удалось… Тем обаятельней ее преданность. Тем выше ее подвиг. Вспомнить об этом вполне уместно перед прекрасным портретом, написанным в Ницце ее мужем. Таких ярких и нарядных портретов («настоящий портрет», как он сам выразился) де Сталь больше не писал. А в приведенных выше его словах об этом портрете уже содержится одно (лишь одно из многих, конечно) объяснение, отчего больше не писал (вы без сомненья помните: объект изображения ускользает, – «живая смерть или мертвая жизнь», все это трудно, хлопотно, нерационально…)
Там же содержалось и объяснение, почему, закончив портрет, Никола де Сталь в том же самом 1942 году, в той же Ницце (которая входила тогда в «свободную» зону Франции) перешел к «беспредметной» живописи. Это был важнейший этап его творческой жизни. Большинство искусствоведов считают, что с этого момента и с этих «беспредметных» картин (часто называемых «абстрактными», хотя сам художник решительно протестовал против такого их названия) начинается «настоящий Сталь», «истинный Сталь».
Это был воистину переломный момент в творческой жизни художника, так что простительно нам будет остановиться на нем чуть обстоятельней, тем более, что и территория, на которую мы ступаем, хоть и не нова и по большей части уже разминирована, все же требует от нас осторожности. Конечно, это не вовсе уж безвоздушное пространство, и все же привычно ли будет нам здесь ориентироваться без привычных предметов, символов или даже лиц? Особенно лиц…
Начну с печального лица, глядящего на нас со знаменитого портрета. Начну с Жанин. Думается, что и выход Никола на спасительную для него свободу беспредметности не обошелся без поддержки ласково его ободрявшей руки Жанин.