«Маракеш. 31 августа. Дорогой папа. Отвечаю позже, чем хотел, но рана моя заживала дольше, чем надеялся… Все пройдет и останется только жуткое воспоминание об африканских врачах, которые тут настоящие бандиты.
Каждый раз, как соберусь вам писать, не могу отделаться от желания промолчать и послать вам лучше рисунок, чем все эти долгие разглагольствования, которые не приводят ни к чему, кроме более или менее крупных недоразумений.
Да и вообще это последнее письмо, за которым должен последовать рисунок. Я знаю, что вы мне не доверяете и, может, станете доверять еще меньше, когда увидите мою работу, но Бог ведает, кто вложил в меня такую сильную уверенность и в этой предстоящей работе и в тех, что за ней последуют.
Я пишу вам то, что я думаю, И я вам пишу, что я работаю. Вы мне не верите и, может, в ваших глазах это не работа вовсе. Поэтому мне так трудно вам писать. Вы так добры, папа, что мысленно я стою перед вами на коленях, как тот человек, который писал Святому Игнатию. Мне нечего вам сказать, просто нечего, и мне кажется неловким вам писать о берберской архитектуре, о горах, о перевале Ветров, о перевале Прерий, о городе, где щебечут сто пятьдесят видов птиц – как рассказывать, если вы так мало мне верите, считая все мои рассказы завиральными и дилетантскими.
А я не могу даже показать вам, какой я сделал прогресс в моей жизни и теперь я вернусь лишь через много лет.
Дорогой папа, я ничего не могу вам сказать, ничего объяснить, вы сделали для меня больше, чем сделал собственный мой отец; мне грустно от того, что я такой как есть и что я не могу быть лучше.
Господин Брувер был добр ко мне, и я с ним обойдусь «по хорошему». Но во мне сидит кто-то другой, который создает рисунки, и этому другому совершенно безразличны те тысячи соображений, которые важны для меня.
Вы как-то предложили послать мне немножко денег, чтоб «подкормить зверя». Без этого я никогда не обратился бы к вам с просьбой. Если вы по-прежнему считаете, что зверь заслуживает кормления, высылайте мне двести франков в месяц, вы мне этим сильно поможете. Если нет, скажите мне просто, чтоб сам выкручивался, но не просите меня вернуться; потому что честно говоря, я собираюсь еще долгое время отсутствовать, в лучшем случае не прекращать путешествий…»
Окрепшая решимость не прекращать странствий по Марокко, так же, как и другие благие решения, принятые Никола (скажем, закончить наконец рисунок, уладить отношения с тем внутренним человеком, который создает рисунки, обойтись без денежной помощи из дома и т.д.), разбилась вскоре о непреодолимые препятствия, так что эта мучительная (для них обоих) переписка отца с сыном продолжалась еще много месяцев.
Той же осенью 1937 года выяснилось, что кончился срок марокканскской визы, полученной Никола в Брюсселе, и что здешние власти не собираются ее продлевать. Никола и Жанин пришлось перебраться в Алжир, откуда в конце сентября Никола сообщал отцу:
«… я намерен был отправиться в Индию, через Алжир, Тунис, Египет, Персию, проходить неторопливо, этап за этапом. Один Бог знает, удалось ли бы мне это осуществить. Теперь не я принимаю решения, но эти любезные чиновники, которые дают визы. Так что я пока в пути: Касабланка, Фес, Ужда, дальше морем, Порт-Саид, Тлемсен, Алжир. Здесь очень любезный бельгийский консул, он любит живопись и много внимания уделяет художникам. Тлемсен очень красивый город, лежит в предгорье над изумрудной долиной, небольшие, тщательно возделанные поля, вся дорога красива.
… порт огромный. Свет проливается на него с неба, как крупные капли дождя в Бельгии, яркая окраска судов, все как во сне. Множество мелких суденышек и больших сухогрузов, которые медленно входят со стороны моря, и горы, и солнце, оно встает каждое утро и застывает над городом, который белыми уступами спускается к морю. О Боже, как прекрасен, папа, этот мир, прекрасны все виды его деятельности, и портовые машины так же прекрасны, как деревья. Я пишу вам слишком торопливо, ибо спешу увидеть как можно больше картин и книг. Все это просто скандал, как любит говорить Долгоруков, все, что творится в мире, но как великолепен этот скандал.
Я напишу маме длинное письмо, и пусть вас не удивит, если следующее письмо придет из Туниса или из Рима. Я буду там, куда эти вездесущие «заседатели с любезными улыбками» позволят мне ехать.
До свиданья, папа, спасибо за двести франков, которые я получил перед отъездом в Маракеше. Крепко целую вас, маму, Ниссона, от всего сердца».
«Заседатели с любезными лицами» – русские слова, записанные с ошибками (а может, набранные с ошибками), возвращали отца и сына в те не слишком далекие времена, когда они еще вместе читали по-русски Гоголя. Письмо предупреждало о том, что общению их пришел конец. И все же, где-то в Северной Африке вдруг вспомнились ему эти русские «заседатели»…
Потеребив на столе затрепанный польский паспорт Жанин, полученный ею в Варшаве после свадьбы с Олеком Тесларом, и нансеновский паспорт Никола с просроченной марокканской визой и без должных отметок о странствиях, бельгийские «заседатели» разрешили паре обгоревших дочерна художников переплыть из африканской красоты в другую, европейскую, в неаполитанскую красоту.
… Четыре с лишним месяца спустя, в дождливый февральский день, сидя в огромном мраморном зале неаполитанской почты, Никола писал новое письмо отцу. Он получил денежный перевод, подкрепился большим куском хлеба с кальмаром, оглядел Везувий, засыпанный снегом, опустевшие рыбные ряды на базаре, костры под арками улиц, у которых грелись рыбаки, мокрые улицы, мокрые палубы судов, и написал отцу грустно:
«Вы, наверно, хотели бы знать, что происходит в мозгах всех этих людей, которые водят хоровод по этой земле, я посылаю вам газеты. В жизни Неаполя можно увидеть все виды лжи, болезни и порока, которые как мне кажется отпечатались на лицах здешних моряков, рабочих и всей припортовой швали, всех здешних молодцов.
Мне-то на самом деле хотелось бы увидеть фрески, найденные в Помпеях, в Пестуме и во многих других местах, а также те, что выставлены в здешних музеях.
Первое мое впечатление вполне отрицательное, я снова и снова гляжу на них, но после того, как я копировал фламандские примитивы, где каждый штрих порождает эмоцию и возвышает, открывается навстречу сердцу, а тут, Бог мой, все, что я вижу не приближается даже к самому слабому из того, что я находил у Виргилия…»
В общем, ни итальянская архитектура, ни великолепный Пестум, ни Помпеи не трогают Никола, как трогало его Марокко, однако он собирается здесь жить долго, с упорством копировать полотна Тициана, Эль Греко, Мантеньи, Антонелло де Мессины и прочих, хотя они не так близки его сердцу, как фламандцы, голландцы, Рембрандт, Ван дер Меер…
Отчего ж тогда не вернуться? – спросите вы. Папа Фрисеро, кстати, об этом самом и спрашивает в своих письмах…
Нет, возврата нет… Он перебьется. Он собирается долго что-то копировать, долго где-то путешествовать, домой он никогда не вернется. Как он будет жить, на что? Это ему самому неизвестно…
«Что бы я ни натворил, я думаю, я всегда буду оставаться хорошим парнем, и если я никогда не стану господином или джентльменом, я буду выше этого, – гордо и обиженно пишет он отцу. – Волна, которую вы во мне чувствуете, она выйдет в один прекрасный день на поверхность, и может, этот день уже недалек. На этом я должен с вами проститься, милый папа, всегда хочется рассказать вам множество мелочей, но из них и складывается все та же борьба за достижение далекой цели, которой никогда не удастся достигнуть. Еще раз спасибо за вчерашнее письмо. Нежно вас целую. Никола».
Не слишком вразумительно, но вполне печально…
После Неаполя Никола и Жанин переехали в Фраскати, что близ Рима, сняли комнату, накупили красок. Никола сообщает в письме отцу, что продал какому-то немцу свое неоконченное полотно. И конечно, просит новых субсидий. В более или менее замаскированной форме все письма об этом… Оно и понятно. Все труднее становится «кормить зверя». А Никола хотелось бы вдобавок снова побывать в Помпеях, осмотреть весь берег до Капри… Долгие путешествия обходятся дорого. Кстати, Никола нигде не упоминает о том, что он теперь не один.
Отец, видимо, упрекает его в письмах, что он никак не может закончить картину, что он продает незаконченное, что расходы его растут.
«Я уже давно понял, – отвечает Никола, – что должен научиться сам зарабатывать на хлеб и воду и что мне никогда не удастся по-настоящему кончить картину прежде, чем ее продавать или ставить на продажу. Не напоминайте мне больше об этом».
Однако напоминает он сам. Рассказав в том же письме о встрече в Италии со своим 82-летним дядей, Никола возвращается к неизбежной проблеме выживания:
«В среду истекли сроки платы за комнату. Если я не получу денег, Бог знает, что мне делать. Полагаю, что я в последний раз прошу вас помочь мне, но если по получении этого письма вы смогли бы послать немножко денег авиапочтой или чеком в лирах через итальянский банк, я был бы признателен. Если это сердит вас, не делайте этого, но мне так нужны деньги, что даже телеграфный перевод был бы удобен, если вы сможете. Прощайте, милый папа, целую вас с нежностью. Поздравляю с пасхой. Маме я напишу. Никола».
Как ни мало доверяли родители всем этим якобы забавным итальянским историям о глупом немце, купившем у Никола недописанное полотно, главное они поняли: положение у сына отчаянное. Откуда им было знать, что их двое и что если им что-то и удается продать, так это картины Жанин. Что Никола пока еще только учится и долго будет учиться живописи. Что же касается бедняжки Жанин, ей до безбедной (хотя бы без долгов) жизни, увы, дожить было не суждено. Кстати, выживать в небогатой Италии оказалось намного труднее, чем в нищем Марокко. Даже неунывающая Жанин признавалась в одном из писем кузине:
«Несмотря ни на что решила, что выброшусь в окно как можно позже».
Чтобы развеселить кузину, она сообщает в том же письме, что благодаря их высокому росту (ее рост176 сантиметров) и длинному имени Никола (который с неизменностью сообщал, что он «фон Хольштейн»), все принимают их в муссолиниевской Италии за союзников-немцев («тедески») и оттого встречают с большим гостеприимством…
Счастливый народ итальянцы. Я облазил всю Италию автостопом на 60 лет позже, чем Никола и Жанин, и меня принимали там еще гостеприимней и жизнерадостней, чем их, потому что я был человек из Москвы («да Моска»), а в Италии, кажется, все, или почти все, были тогда коммунистами. То, что я при ближайшем знакомстве оказывался скорее антикоммунистом, чем коммунистом, никого не смущало (был бы человек хороший, тем более, из Москвы).
Что касается наших героев, Никола и Жанин, им пришлось уносить ноги на север, как только пришли деньги из Бельгии. Перед самым отъездом, облегчая свой багаж, поневоле скопившийся за годы странствий, они отправили один ящик с картинами в Бельгию, барону Бруверу. Что уж там были за картины, Бог его знает. Французские биографы об этом дружно умалчивают. Скорее всего это были непроданные пейзажи Жанин, а не учебные опыты Никола, далекие от завершения.
Эксперимент выживания был продолжен ими во Франции, где их тоже не ждали ни распростертые объятия родных, ни толпы меценатов-поклонников.
Их вполне равнодушно встретил более или менее знакомый им обоим Париж. Они снимали комнатки в самых дешевых отелях, вроде «Примаверы» на рю Алезиа, размещались то в чьей-то на время уступленной им мансарде, то в комнатке на рю Верней… Было так тесно, что писать мог только один, другой отдыхал или читал. Никола штудировал книгу Пауэрса о построении художественного полотна…
Как иностранцу с нансеновским паспортом Никола необходимо было получить какое ни то разрешение на жительство. Для этого он снова стал студентом и записался на курс в Академию Фернана Леже. Былой обитатель нищенского парижского «Улья» Леже к началу новой войны был уже знаменитостью. Он оформил шведский балет и создал фильм «Механический балет». Разнообразная механика (всякие болты, кронштейны, шурупы, станины, сверла) вообще переполняла его плоские полотна, формировала прямоугольные роботоподобные фигуры, склоняясь, впрочем, со временем к криволинейному кубизму с одной стороны и к коммунизму с другой. Понимая несовместимость последнего с отклонениями от реализма, он разумно продолжал обитать на Лазурном Берегу Франции, настоятельно рекомендуя соотечественникам жить только при коммунизме. Никола де Сталь не сумел увлечься стилем Леже. Впрочем, знаменитый мэтр и не слишком обременял своим присутствием академический девичник на рю Мулен Верт (Никола был в Академии Леже единственным представителем сильного пола). Царствовала в его отсутствие бывшая модель и ученица (а потом и жена мэтра) Валентина Ходасевич. Главный биограф де Сталя полагает, что Никола должен был симпатизировать этой соотечественнице. Может, так и было.
Когда я впервые приехал во Францию, соотечественница уже была вдовой и наследницей Леже, а также «гранд-дамой французской компартии». Мне попали на глаза всего два ее произведения, сходные по идее, и не очень интересные по исполнению. Первый стоял в витрине кассы «Аэрофлота» на Елисейских Полях. Это был портрет Ильича, сработанный из крупного галечника и мелких булыжников. Я отметил, что молодые русские кассирши относились к шедевру без уважения, но на покупателей-французов он производил не слабое впечатление. Второе произведение ассистентки Леже, с которым я познакомился через несколько лет в парижской печати, было произведением литературным (правда, в том единственном жанре, в котором не писал Чехов, – в жанре доноса). О его публикации позаботился знаменитый музыкант Ростропович. В этом тексте сообщалось, что в одном престижном парижском салоне вдова Леже встретила Ростроповича и его жену Галину Вишневскую, чьи высказывания показались мадам Леже недостаточно патриотичными, о чем она и спешила сообщить Кому Надо для того, чтобы впредь музыкант и его жена не смогли беспрепятственно выезжать за рубеж. Ростропович обнаружил это литературное произведение в подаренном ему (в минуты всеобщей растерянности) собственном его досье. Великого музыканта удивило не только то, что вдова точно знала Куда Надо писать в Москве, но и то, что Того, Кому Надо, она называла по имени отчеству. Может, это был тот самый отдел известного ведомства, где подыскивали подходящих жен для слабовольных французских интеллигентов, которые еще и в описываемый нами момент жизни молодого де Сталя (речь идет о весне и лете 1939 года) яростно «боролись за мир», отстаивая политику миротворца Сталина. После жаркого лета наступил отрезвляющий сентябрь, когда Сталин и Гитлер начали дружно делить Европу, отрезая от нее большие куски. Вскоре пришла очередь Франции. Началась война, которая французам показалась «странной». Огромную французскую армию загнали в окопы, над которыми кружили немецкие самолеты. У французов самолетов почти не было, и эта была только одна из странностей. Зато тогдашний французский министр авиации получил позднее Сталинскую премию мира… Не странно ли?