– Что ж, я рад, что ты расстаешься наконец со своими химерами и снова становишься благоразумным. Иди в «Серый плащ»; там тебя ждет успех!
– Я расстаюсь только с одной химерой: я больше не верю, что дело угнетенных в достойных руках; я считаю важнейшей задачей разъяснять широкой публике, что такое общественное мнение и как оно формируется, особенно средствами печати; но само дело я никогда не оставлю!
Дверь в редакторский кабинет снова отворилась, и оттуда вышел сам редактор. Он остановился посреди комнаты и неестественно мягким, почти любезным тоном сказал:
– Господин асессор, не будете ли вы так добры принять на себя на время моего отсутствия руководство редакцией: я должен уехать на один день с очень важным поручением. С текущими делами вам поможет управиться господин Игберг. Граф немного задержится у меня в кабинете. Надеюсь, господа, вы не откажетесь в случае надобности оказать графу необходимую помощь.
– В этом нет никакой нужды, – отозвался граф из кабинета, где он сидел, склонившись над рукописью.
Редактор ушел, и, как ни странно, через две минуты или около того ушел и граф: очевидно, он не хотел, чтобы его увидели в обществе редактора «Рабочего знамени».
– Ты уверен, что он сразу уехал? – спросил Игберг.
– Надеюсь, – ответил Фальк.
– Тогда я схожу на набережную, посмотрю, чем там торгуют. Кстати, ты видел Бэду с тех пор?
– С тех пор?
– Да, с тех пор, как она ушла из «Неаполя» и сняла себе комнату.
– Откуда ты знаешь?
– Ради бога, не выходи из себя, Фальк! Тебе же только хуже!
– Ладно, не буду, а то и с ума сойти можно. Ах, эта маленькая женщина, которую я так, так любил! А она меня так бессовестно обманула! То, в чем она отказывала мне, она отдала этому жирному лавочнику! И знаешь, что она мне сказала? Что это лишь доказывает, какой чистой любовью она меня любит!
– Какая тонкая диалектика! И она права, потому что главный тезис абсолютно верен! Она все еще любит тебя?
– Во всяком случае, она преследует меня!
– А ты?
– Я ненавижу ее всем сердцем, но боюсь ее.
– Значит, ты все еще любишь ее.
– Давай переменим тему!
– Спокойствие, Фальк. Бери пример с меня. А я пойду и погреюсь на солнышке. Нужно находить хоть что-нибудь приятное в этом бренном мире. Густав, если хочешь, можешь сходить на часок к Немецкому колодцу и поиграть «в пуговки».
Фальк остался один. Лучи солнца перескакивали через крутую крышу дома, что стоял напротив, и согревали комнату; он открыл окно и выглянул на улицу, чтобы хоть немного подышать свежим воздухом, но вдохнул лишь удушливые испарения из водосточной канавы; он посмотрел направо, и в узких проходах между домами, именуемых Киндстугатан и Немецкие горы, увидел вдали пароход, сверкавшие на солнце волны озера Меларен и скалу, в расселинах которой лишь недавно появилась растительность. Он подумал о тех, кто поплывет на этом пароходе и будет наслаждаться летним отдыхом, купаться в озере и любоваться природой. Но тут жестянщик с такой силой стал бить молотком по кровле, что загремел весь дом и зазвенели стекла; двое работников тащили по мостовой грохочущую тележку, а из трактира на другой стороне улицы разило водкой, брагой, опилками и еловыми ветками. Фальк отошел от окна и сел за стол; перед ним лежало около сотни провинциальных газет, из которых ему предстояло сделать вырезки. Он снял манжеты и взялся за газеты: они пахли краской, маслом и на всем оставляли черные пятна – вот и все, что можно было о них сказать; он вырезал совсем не то, что казалось ему действительно заслуживающим внимания, так как был обязан сообразовываться с общим направлением газеты.
Если рабочие какого-нибудь завода преподносили мастеру серебряную табакерку, такую заметку нужно было немедленно вырезать и опубликовать; если же хозяин фабрики вносил в рабочую кассу пятьсот риксдалеров, то сообщение об этом перепечатывать не следовало. Когда герцог Халландский в торжественной обстановке впервые запускал копер, а управляющий стройкой Трелунд писал по этому случаю стихи, Фальк вырезал и репортаж и стихи, «потому что публика любит подобное чтиво»; если же он мог добавить к этому еще и пару саркастических замечаний, то тем лучше, ибо такая приправа публике всегда по вкусу. В общем, нужен был любой материал, который хвалил рабочих и порочил клерикалов, военных, крупных торговцев (не мелких), профессоров, известных писателей и судей. Кроме того, минимум раз в неделю следовало нападать на дирекцию Королевского театра, а также критиковать «во имя морали и нравственности» легкомысленные оперетки в постановке небольших театров, поскольку редактор пришел к заключению, что рабочие такие театры не жалуют. Раз в месяц нужно было обвинить в расточительности (и осудить!) членов городского муниципалитета, и при всяком удобном случае следовало критиковать формы государственного управления, но не правительство; строжайшей цензуре редактор подвергал любые выпады против членов риксдага и некоторых министров. Против кого именно? Это оставалось тайной, в которую не был посвящен даже сам редактор, поскольку все зависело от конъюнктуры, а о ней мог судить только таинственный издатель газеты.
Фальк работал ножницами, пока у него не почернела рука, и все клеил и клеил; но от бутылки с клеем исходил такой отвратительный запах, а солнце палило так немилосердно; у бедного столетника, который умел терпеть жажду, как верблюд, и покорно сносил все уколы раздраженного пера, был ужасно удрученный вид; стоило посмотреть на него – и в вашем воображении тотчас же возникала мертвая пустыня; от этих уколов он весь покрылся черными крапинками, а листья торчали, как ослиные уши, из совершенно высохшей земли. Вероятно, нечто подобное и возникло в воображении Фалька, пока он сидел, предаваясь праздности, и, прежде чем он успел раскаяться в содеянном, он уже обрезал ножницами все кончики ушей. Затем, возможно чтобы успокоить свою совесть, а возможно чтобы не сидеть без дела, он смазал срезы клеем и стал наблюдать, как солнце их высушивает; потом глубоко задумался, где бы ему пообедать, ибо уже вступил на путь, который обрекает человека на гибель… или на так называемое «тяжелое материальное положение»; он закурил трубку, набив ее «Черным якорем», и клубы одурманивающего дыма поплыли в солнечных лучах, ненадолго проникших в комнату; теперь он стал относиться более благожелательно к бедной Швеции, жизнь которой отражают, как принято думать, ежедневные, еженедельные и полунедельные издания, именуемые газетами. Отложив ножницы, он бросил в угол газеты и по-братски разделил со столетником содержимое глиняного кувшина, и вдруг ему показалось, что бедняга похож на какое-то – все равно какое – существо с подрезанными крыльями, которое стоит на голове в грязной воде и роется в иле в поисках каких-нибудь – все равно каких – жемчужин или, на худой конец, пустых раковин без жемчужин. Но тут его снова охватило отчаяние, словно дубильщик вдруг зацепил его своими длинными крючьями и швырнул в грязный чан отмокать, пока ножом не соскоблит с него кожу, чтобы он ничем не отличался от других людей. И он не чувствовал ни угрызений совести, ни сожаления о своей бессмысленно загубленной жизни, испытывая лишь горечь при мысли, что в расцвете молодости его ждет смерть, духовная смерть, а он еще не успел сделать ничего значительного, и его просто выбросят из жизни, как бросают в огонь никому не нужную ветку или тростинку!
Часы на Немецкой церкви пробили одиннадцать, и тут же колокола заиграли сначала «Жизнь божественно прекрасна», а потом «Моя жизнь – волна»; словно тоже подумав о волнах, итальянская шарманка с голосом флейты монотонно затянула «На прекрасном голубом Дунае»; такое обилие музыки, звучащей одновременно, словно вдохнуло новую жизнь в жестянщика, и он с удвоенной силой неистово заколотил по кровле; из-за этого шума Фальк не услышал, как дверь отворилась и в комнату вошли двое. Один из них – высокий, худощавый, довольно мрачный на вид, с ястребиным носом и челкой; другой – толстый, коренастый блондин с лоснящимся от пота лицом, более всего напоминавшим морду животного, которое у евреев считается самым нечистым. Судя по их внешности, их занятия не требовали слишком больших затрат духовных и физических сил; в ней было нечто неопределенное, что свидетельствовало о беспорядочном образе жизни и нерегулярном труде.
– Ш-ш! – прошептал высокий. – Ты один?
Фальк, казалось, был и приятно и неприятно поражен их появлением.
– Один, совсем один; рыжий уехал.
– Прекрасно! Тогда пойдем поедим.
Против этого Фальку нечего было возразить; он запер редакцию и последовал за своими гостями в погребок «Звезда» на Восточной улице, где они уселись в самом темном углу.
– А вот и водка! – сказал толстый, и его потухшие глаза заблестели при виде бутылки.
Однако Фальк, который более всего нуждался в сочувствии и утешении, не обратил должного внимания на предложенные ему услады.
– Давно я уже не чувствовал себя таким несчастным, – сказал он.
– А ты скушай бутерброд с селедкой, – ответил высокий. – Мы же сейчас отведаем ридингенского сыра с тмином. Ш-ш! Официант! Тащи сюда бломбергскую смесь!
– Посоветуйте, что мне делать, – снова заговорил Фальк. – Я не могу больше работать с рыжим и должен подыскать…
– Ш-ш! Официант! Принеси бергманские хрустящие хлебцы! А ты, Фальк, пей и не болтай чепухи!
Выбитый из седла, Фальк больше не пытался найти успокоение своей мятущейся душе и решил пойти по другому, более проторенному пути.
– Говоришь, надо выпить? Ну что ж, пить так пить!
Он не привык пить по утрам, и ему казалось, что яд разливается по его жилам, при этом он чувствовал странное наслаждение от кухонного чада, жужжания мух и запаха увядшего букета цветов, вставленного в грязную банку из-под горчицы. Даже не слишком приятное общество его собутыльников, в несвежих рубашках, замусоленных пиджаках, непричесанных и с физиономиями висельников, настолько гармонировало с его собственным ощущением приниженности своего положения, что он испытывал какую-то необузданную радость.
– Вчера мы были в Юргордене и хорошо выпили! – мечтательно сказал толстый, как бы заново переживая удовольствия, которые уже остались в прошлом.
Фальку нечего было на это ответить, и мысли его сразу же приняли совсем другой оборот.
– Ну разве не прекрасно, когда все утро ты совершенно свободен? – спросил высокий, по всей видимости взявший на себя роль искусителя.
– Ну конечно, прекрасно! – ответил Фальк и посмотрел в окно, словно измеряя на глаз свою свободу, но увидел только пожарную лестницу и мусорный ящик на заднем дворе, куда падал лишь слабый отсвет летнего неба.
– А теперь выпьем по второй! Давай! Так! Ну, а как поживает общество «Тритон»? Ха-ха-ха-ха!
– Не смейся, – ответил Фальк. – На этом деле пострадает немало бедняг.
– Каких это бедняг? Бедных капиталистов? Тебе жалко тех, кто не работает и живет на проценты с капитала? Нет, мой мальчик, ты еще не избавился от своих предрассудков. Кстати, в «Шершне» опубликована довольно забавная история об одном оптовике, который подарил детским яслям «Вифлеем» двадцать тысяч риксдалеров и за это получил орден Васы, а потом оказалось, что это были акции «Тритона» с солидарной ответственностью, и ясли обанкротились. Ну, не прелестно ли? Все их имущество составляли двадцать пять колыбелек и один портрет неизвестного художника, написанный маслом. Великолепно! Портрет оценили в пять риксдалеров. Прелестно, правда? Ха-ха-ха-ха!
Фальк без особого удовольствия выслушал эту историю, которая была ему известна во всех подробностях лучше, чем кому бы то ни было.
– А ты слыхал, как «Красная шапочка» пробрала этого жулика Шёнстрёма, который издал на Рождество свои жалкие стишки? – спросил толстый. – До чего приятно было прочесть хоть один правдивый отзыв о стихах этого проходимца! Я пару раз всыпал ему в «Гадюке», да так, что он долго не мог очухаться.
– Ну, ты был не совсем справедлив; у него неплохие стихи, – возразил высокий.
– Неплохие? Но намного хуже моих, которые разругал «Серый плащ», помнишь?
– Кстати, Фальк! Ты был в театре в Юргордене? – спросил высокий.
– Нет, не был.
– Жаль! Там сейчас хозяйничает эта лундхольмская банда. Их директор – наглый мошенник. Не прислал «Гадюке» ни одного билета, а когда вчера мы пришли в театр, он нас выгнал. Это ему даром не пройдет! Не хочешь ли разделаться с этой собакой? Вот бумага и карандаш! Сначала пишу я! «Театр и музыка», «Театр в Юргордене». Теперь пиши ты!
– Но я не видел его труппы.
– А на кой тебе черт ее видеть! Ты что, никогда не писал о том, чего не видел?
– Никогда! Я разоблачал жуликов, но никогда не нападал на честных людей, а его труппу я не знаю.
– О, это нечто невообразимое! Совершеннейший сброд! – подтвердил толстый. – Заостри свое перо и коли им в пятку, как ты хорошо умеешь это делать!
– А почему вы сами не колете? – спросил Фальк.
– Потому что наборщики знают наш почерк, а по вечерам они изображают на сцене толпу. Между прочим, этот Лундхольм – довольно буйный малый, он может вломиться в редакцию, и тогда придется сунуть ему рукопись в нос и объяснить, что таково мнение беспристрастного зрителя! Итак, Фальк пишет о театре, а я – о музыке. На этой неделе в Ладугорландской церкви был концерт. Его фамилия – Добрий? Кончается на «е»?
– Нет, Добри́, без всякого «е»! – ответил толстый. – Главное, не забудь, что он тенор и исполнял «Stabat Mater»!
– Как это пишется?
– Сейчас узнаем, – сказал толстый редактор «Гадюки», снимая со шкафа для газометра кипу засаленных газет. – Здесь вся их программа, и, по-моему, уже есть одна рецензия.
Фальк не выдержал и рассмеялся.
– Не может же рецензия на спектакль появиться в тот самый день, когда о нем объявлено в газете?
– Может! Но сейчас не это главное. Мне надо как следует раскритиковать этот французский сброд. А теперь берись за литературу, толстяк!