
И началась для Саньки новая жизнь. Уж до того новая, что от прежней остались разве только праздничный сарафан, да полусапожки на каблуках, да алый платочек.
Поутру, лишь поднялись, Степан Акимыч стал куда-то собираться. Санька решила, что к внучке, к Анюте. Уведомить её — так-то и так-то, вчерашняя, мол, девчонка воротилась, некуда ей теперь податься, чего с ней будем делать?
Но Степан Акимыч, уходя, сказал:
— Сейчас, сударушка, в трактир по соседству сбегаю, поесть принесу.
— Да я вам, дедушка, сама настряпаю!.. — воскликнула Санька. — Прикажите, всего наготовлю — и щей, и киселя горохового! Чего захотите… Я славно могу стряпать. Где у вас капуста лежит?
Степан Акимыч крайне удивился:
— Зачем же стряпать, голубушка? В трактире готовое имеется. Сбегаю да принесу. А капусты отродясь в моих апартаментах не водилось.
Теперь пришёл черёд удивляться Саньке. Заахала:
— Как же без капусты-то? И репы не имеется? И гороха?
— Уж не обессудь… Ничего такого не держу. Да и печь топлю изредка, в зимнее время, когда морозы одолевают. Страшусь театр сжечь… — Сказав эти слова, Степан Акимыч убежал.
И осталась Санька в полном недоумении. Да как же так? И печь по утрам не топится. И капусты с горохом не имеется! Оно, конечно, театр сжечь страшно, да ведь можно аккуратно. Они-то избу не сожгли, а печь всякое утро топят. И напала на Саньку от этих мыслей ужасная тоска, и горько она заплакала…
Но плакала она недолго. Боялась, чтобы, воротясь, Степан Акимыч не застал её ревущей. Утёрла слёзы, огляделась. Каморка была хоть маленькая, а чистенькая. Стол да скамья вдоль стены, да два ветхих креслица, да лежанка, на коей дедушка спал, да ещё шкаф расчудесного вида. А может, и не шкаф? Кто его знает. У них дома такого не имелось. Хотела было Санька посмотреть, чего внутри делается, — не посмела.
Опять вспомнилось про дом. Опять на глаза набежали слёзы. Хоть мачеха сквалыга, хоть сестрицы дуры, хоть не житьё ей там было, а всё родное место. Да и батюшку жаль…
Пошмыгала носом, смахнула со щёк слезинки, стала глядеть в окно. Поняла, что каморка находится внизу, маленькое оконце упёрлось прямо в землю. Возле стекла увидела чахлые травинки, они пробивались между здоровенными булыгами. А более нечего и глядеть: напротив окна — стена бревенчатая, сбоку — каменная, за домом, над его крышей, золотые маковки блестят. Стало быть, и церковь недалече.
А дома-то, дома! То ли дело… В окна черёмуха так и просится, зелёными ветками постукивает. Весной душистая, цветами разукрашенная, к осени чёрные ягодки кистями висят, сами в рот лезут.
От тоски взялась за тряпку, окошко стала протирать. Ну и грязное! Ох и грязное! Небось руки не доходили ни у дедушки, ни у Анюты. Только успела с окном управиться, пол подмести — Степан Акимыч воротился.
— Ай да хозяюшка, какую чистоту навела! А теперь давай, девонька, поедим. Гляди, сколько всего притащил! Уж коли моя изба не больно красна углами, пусть будет богата пирогами. Ешь калач… Белее бывает ли? А вот кислая капуста. Закусывай да кваском запивай. Доктор Рожерсон… известно ли тебе, кто таков доктор Рожерсон?
Санька помотала головой: нет, неизвестно! А рот полон и пшеничным калачом, и квасом, и капустой. Язык не повернёшь, а вкусно — страсть!
— Доктор Рожерсон, сударушка моя, старейший из лейб-медиков покойной нашей государыни Екатерины Алексеевны. Вот он кто! Так сей доктор Рожерсон всегда говаривал: полезнее кислой капусты да кваса нет еды на свете. От сих продуктов здоровый дух и здоровое тело, а посему народу российскому надобно этой еды и придерживаться! Так-то! — И Степан Акимыч засмеялся.
Но Санька не поняла — смеётся дедушка потому ли, что ему смешно и весело, или наоборот: совсем ему не до смеху, что народу российскому надо придерживаться капусты да кваса и более ничего не есть.
Пока же она уплетала за обе щеки принесённую из трактира снедь. Оно и правда — зачем самой стряпать, коли можно готовенькое принести. Что хорошо, то хорошо, ничего не скажешь!.. А насытившись, подумала: всё же нужно достать капусты, гороха, солонины и наварить щей — жирных, густых. Ещё горохового киселя. Пусть дедушка Акимыч поест домашнего, не трактирного, тогда скажет…
Оно, конечно, хорошо бы наварить дедушке таких щей — и густых, и жирных, а где всё взять? И денег у неё нет, и пути домой нет, а как жить дальше — и вовсе неведомо. Не сидеть же век у дедушки на шее!
И от этих дурных мыслей затуманилась Санька. Не спросить ли у дедушки, чего ей делать? Может, присоветует путное?
И спросила. Только совсем не о том. Про храм Мельпомены спросила, вот о чём.
Степан Акимыч крайне удивился:
— Откуда у тебя в голове такое?
— Да пришлось услышать… — уклончиво ответила Санька. — От одного человека. Слыхать-то слыхала, а в чём толк, не пойму.
И вдруг ни с того, кажется, ни с сего у Саньки сладко ёкнуло сердце — вспомнился Фёдор. Вспомнила, как лезла с ним наверх, в раёк, как он на неё глядел… «Да ну его! И думать о нём не хочу. Из-за него, окаянного, вся моя судьба шиворот-навыворот повернулась». Хоть не хотела, а всё равно никуда из её мыслей Фёдор не уходил. Вот наваждение!
— Храмом Мельпомены театр зовётся, моя сударушка! А кто такая Мельпомена, сейчас скажу. Слушай да вникай. Было это в давние-предавние времена. Жил тогда прекраснейший бог. Звали сего бога Аполлон…
— Как, как прозывался? — переспросила Санька. О таком боге она ещё никогда не слыхивала. Но по голосу Степана Акимыча поняла, что бог этот вовсе не тот и не такой, какому она в церкви молится, совсем на всевышнего не похожий, а совсем, совсем иной.
— А ты не перебивай меня, голубушка. Знаешь, какова стариковская память? Мигом всё из головы прочь — начну, да не кончу… Так вот, стало быть, жил в одной такой стране, Элладой звалась та страна, бог Аполлон. Был он собой красавец, статный, золотые кудри, румянец во всю щёку.
Про себя восхитившись красотой бога Аполлона, Санька снова вспомнила Фёдора: тоже ведь собой красавец. А то нет?
— И было у сего златокудрого бога девять прекрасных прислужниц, — продолжал свой рассказ Степан Акимыч.
— Девять? — и на этот раз не удержавшись, переспросила Санька. — А на кой ему столько надобилось? Стада держал? Угодья были большие?
Степан Акимыч усмехнулся Санькиной темноте. Однако объяснил ей, что бог Аполлон и не сеял, и не пахал, а всё больше песни пел да музыку играл на золотом инструменте. А песни его были столь сладкозвучны, что и люди, и боги, побросав свои дела, принимались те песни слушать. Аполлоновых же прислужниц музами звали. У каждой была своя работёнка и своё имя. Одна комедии играла, эта Талия звалась. Другая день-деньской плясала — эту Терпсихорой звали. А которая в театре трагедии представляла, у той было имя — Мельпомена.
— Посему и театр зовётся храмом Мельпомены, — закончил свой рассказ Степан Акимыч. — Уразумела теперь?
— А как же! — воскликнула Санька и вспомнила про тех розовых красавиц, какие были нарисованы на занавесе.
Видно, это и были прислужницы, они музами звались? Надо быть, одна из них и прозывалась Мельпоменой. Спросила: так ли?
— Так, так, моя разумница! Правильно разгадала сию аллегорию. — Степан Акимыч помолчал и вдруг сказал: — А ведь смолоду и я актёром был, Санечка. Не веришь? Таким молодцом был, красавцем. Опять не веришь? По глазам вижу, что не веришь…
Санька поскорее стала смотреть на пол. Да как тут поверишь, чтоб такой махонький, да седенький, да старенький был молодцом и красавцем?
Голос у дедушки Акимыча стал тихим, задумчивым:
— В Ярославле тогда жил. Мне было годков двенадцать или около того, когда великий мой земляк Волков Фёдор Григорьевич открыл в нашем городе всенародный театр. И Дмитревский Иван Афанасьевич… Знаешь такого?
— Не знаю, — ответила Санька.
— И он, сударушка моя, он тоже родом из моего города, из Ярославля. Его тогда Ваней Нарыковым звали, хоть больше он любил, чтобы его Иваном Дмитревским величали. Говорил, что авантажнее сия фамилия. А мы соседями были. Вот — наш дом, а рядом — нарыковский. Забор с забором соприкасались. И его и меня в ту пору театр завлёк до умопомрачения. Да и сам Фёдор Григорьевич Волков все свои торговые дела кинул, а только одним театром занимался. Театр — он таков: кого в свой плен заберёт, до конца жизни не отпустит! Когда Фёдор Григорьевич со своими актёрами стал представлять в Ярославле, прослышала о том сама государыня Елизавета Петровна. Послала за ними гонца, чтобы всех доставили в город Санкт-Петербург. Ох, что тут началось! Словами не передать. Перед их отъездом в Санкт-Петербург прибежал я к Ване, стал молить его: «Ваня, про меня не забудь! Как я буду без вас, без театра?» А он мне: «Стёпа, Стёпа, клянусь тебе — не забуду! Как чуток оглянусь, и тебя выпишу…» Куда там! Иван Афанасьевич Дмитревский — вон куда махнул — первейший актёр русской сцены! А я недолго был актёром, самое, можно сказать, кратчайшее время: таланта не достало и под сцену ушёл, суфлёром стал… Писал ему, но ответа не было. Забыл меня полностью. И тогда я задумал написать незабвенному нашему Фёдору Григорьевичу Волкову. Только слишком поздно хватился, лет через десять. А все эти десять лет до того томился, что расти перестал. А тогда уже вступила на престол царица Екатерина, и дошли к нам в Ярославль слухи, что Фёдор Григорьевич Волков у неё в большом почёте. Написал ему: «Так-то и так, Фёдор Григорьевич, не забыли ль меня, парнишку Стёпу, который помогал в театре — и гром устраивал из пустой бочки, и светильники на рампе зажигал, и холсты краской малевал? Прошло с тех пор сколько лет, а я не могу от театра отвлечься, всё только одна в голове дума — театр да театр». Что ж ты думаешь, Санечка, ведь не забыл меня, позвал… Великого разума и доброго сердца был сей муж. Благороднейший из смертных! Кинулся я в Москву. Фёдор Григорьевич находился тогда в Москве, огромный маскарад вершил. По повелению царицы Екатерины Алексеевны разные удивительные зрелища затеял, чтобы ознаменовать её восшествие на престол. А морозы в ту зиму стояли лютые, птицы на лету коченели и безгласно падали вниз. Фёдор Григорьевич простудился, недолго хворал и помер. Не пришлось с ним свидеться… Так и получилось у меня — в актёры я не пробился. А уж суфлёром стал отменным: все комедии, все трагедии, все водевили могу суфлировать, в книгу не глядя. Всё в голове держу! Иной толкует, будто я из своей суфлёрской дыры света не вижу, знать ничего не могу, ценить не смею… Так ты не верь сему, Санечка! Всё вижу, всё знаю, обо всём суждение имею. А Ивана Афанасьевича Дмитревского не раз встречал, признал он наше прежнее знакомство. Однако не буду о нём говорить — на вершину славы вознёсся человек… И боже мой, как эти проклятые исчадия ада — зазнайство, своекорыстие и равнодушие — умеют проползти всюду и уничтожить всякое доброе чувство в самом его зародыше!..
Ближе к вечеру Степан Акимыч приоделся, стал собираться на спектакль. Сказал, что нынче будет он суфлировать комедию «Ябеда» сочинителя Капниста.
— Пойдём, Санечка, а? Насмеёшься вдоволь!
Но Санька отказалась.
— Куплетцы там сильно бойкие имеются. Послушай-ка… — И Степан Акимыч, подбоченясь, лихо запел тонким, дребезжащим голоском:
Бери, большой тут нет науки,
Бери, что только можно взять!
На что ж привешены нам руки,
Как не на то, чтоб брать?
Брать, брать!
Санька вдруг развеселилась. Вспомнила загребущие руки мачехи Степаниды, жадных сестриц и, засмеявшись, спросила:
— Как, как поётся-то, дедушка Акимыч? Так, что ли?
И на манер Степана Акимыча упёрлась руками в бока и, приплясывая, запела, в точности соблюдая и мотив и слова куплета. Степан Акимыч рот открыл от удивления. Пробормотал:
— Ишь ты… Ловко, сударушка, у тебя получилось! Очень ловко-с. Ну-кась, ещё разок покажи…
Но у Саньки уже пропала охота петь и плясать. Сказала, что более не хочется ей. Может, в другой раз, а сейчас неохота.
— Не хочешь, и не надобно. А знаешь, в комедии о чём говорится? О лихоимстве да о взяточничестве. Ещё при покойном императоре Павле, царствие ему небесное, комедия была написана. Как узнал об этом сочинении император, вошёл в такой гнев — страх передать! Затопал ногами, царствие ему небесное, разорался и приказал немедля схватить сочинителя Капниста — и в Сибирь его на веки вечные. Однако после обильной трапезы и возлияния гнев его маленько поостыл, и пришло ему в голову новое: велел показать себе комедию в Эрмитажном театре. Согнали актёров. Начали. А театр пустёхонек, никого. Один император во всём зрительном зале. Мы все — а я тогда тоже суфлировал — чуть ума не решились со страху. Ну как и нас всех следом за сочинителем упекут в Сибирь? Однако же после первого акта их величество вскочили с кресел и крикнули: «Вернуть его, вернуть тотчас же!» Тут послан был фельдъегерь вдогонку за несчастным сочинителем, чтобы обратно того в Санкт-Петербург доставить. А комедию их величество досмотрели всю до конца, в ладоши хлопали, смеялись… И такое иной раз случается, моя красавица, да весьма, весьма редко.
Затем Степан Акимыч, уходя, пробормотал:
— Ловко это у неё получилось-то! — и вполголоса стал напевать:
На что ж привешены нам руки,
Как не на то, чтоб брать? Брать, брать!
Санька осталась одна. Смотрела опять в оконце, и снова последний луч вечернего солнца повис на золотом кресте недалёкой колокольни. Повисел-повисел да и погас.
«Что ж это такое? — думала она о театре. — Неужто так завлекает народ, что остаётся человек приверженный к нему до самой старости… Чудеса!»
Потом ей стало скучно, пожалела, что не пошла с дедушкой Акимычем поглядеть на комедию. Название какое понятное — «Ябеда»… Опять вспомнила куплетец. Пропела его.
Потом подумала: всё же хорошо, что не пошла комедию глядеть! А ну как наткнулась бы ненароком на этого самого ирода — Федьку? Ведь говорил, что каждый день приносит актёрам сбитень. Ещё станет думать, будто она, Санька, за ним по пятам ходит.
А откуда-то издалека сюда, в каморку, доносилась музыка, слышались голоса, смех… И опять Саньке казалось, словно буйный ветер теребит и раскачивает в лесу сосны и гул от этого ветра разносится по всему белому свету.
С тем буйным ветром в голове да в мыслях и уснула. Не раздеваясь, прикорнула прямо на скамейке. Лишь скинула с ног сапожки на неудобном каблучке…