Стало ли другим Чёрное море? Разве обмелело оно или остыло? Или Митридат стал ниже? И не таким было, как вчера, июньское небо? Или потускнело летнее крымское солнце?
Нет, всё было прежним. И море нисколько не изменилось, оставаясь, как всегда, у берега желтовато-кофейным от мути, поднятой прибоем, а дальше — зелёным, как яшма, и, наконец, сине-стальным у горизонта. И небо было таким же безоблачным, и солнце палило не менее рьяно, чем раньше. Так же нависал над городом Митридат и пахло на улицах рыбой. Всё оставалось как будто неизменным, но Володя чувствовал, что всё стало иным.
Над вершиной Митридата уже не летали больше белокрылые модели «юасов». Туда теперь вообще уже никого не пускали. По склонам Митридата и на вершине горы расположились батареи противовоздушной обороны города. Снизу хорошо были видны на голубом небе чёрные контуры орудий: старый Митридат вытянул к небу узкие, длинные хоботы зениток. И так как виден был Митридат с любой улицы, то вооружённая гора нависала теперь над каждым перекрёстком как напоминание о войне.
Ничего нельзя было сделать с морем, с небом, с зеленью. Цвета их оставались такими же яркими под ослепительным крымским солнцем. Но теперь всё как будто линяло в самом городе и на берегу. Блекли краски города. Весело расцвеченные катера, шаланды, шхуны в порту в несколько дней были перекрашены и стали серо-стальными, как море в шторм. Много людей надело одежду цвета земли и травы. Где-то ещё далеко гремевшая война уже пятнала, приближаясь, стены и крыши домов. На складах в порту, на заводских зданиях появились странные, неуклюжие пежины, буро-зелёные кляксы камуфляжа — маскировочной раскраски. Всё словно хотело спрятаться под землю, слиться с нею заодно, чтобы не быть приметным. Стены зданий, размалёванные маскировочными пятнами и линиями, расстались с присущими им прежде красками и напитались оттенками почвы, песка, приняли на себя тень оврагов, зелёные пятна кочек.
Ни искорки не вспыхивало по вечерам на море, где всегда возле мола покачивалось столько ярких зелёно-красных фонариков и так весело прыгали звёздочки топовых огней[10] на мачтах. Перестал мигать неугомонный маячок-моргун. И дик был по ночам весь этот ветреный, слепой и безлюдный простор, ничего теперь уже не отражавший.
Но днём и ночью строгим, иногда колючим, немигающим огнём горели глаза людей; и Володе казалось, что глаза изменились разом у всех в тот памятный день 22 нюня, когда вся жизнь, словно корабль, отвалила от какого-то привычного берега и уже нельзя было сойти обратно. Как будто остался тихий берег далеко позади, а навстречу грозно задувает простор чёрных и неведомых бурь. Вести, одна тревожнее другой, приходили в Керчь. Фашисты бомбили Севастополь. Рассказывали, что уже в Симферополе объявляли воздушную тревогу, — а ведь это было совсем близко…
В первые дни войны, жадно слушая радио, чуть не влезая с головой в репродуктор, Володя всё ждал, когда же сообщат, что врага остановили, опрокинули, что он бежит, всё бросая, и наши войска с красными знамёнами уже ступают по улицам сдавшихся фашистских городов. «Стой, погоди, — говорил он своим товарищам, — это они только сперва так, пока наши не собрались. А вот завтра увидишь…» Но начинался новый день — завтра, а радио всё не приносило желанной вести. Напротив, с каждым днём сообщения становились тревожнее. Враг всё глубже вторгался в просторы Советской земли.
Отец целые дни проводил в порту. Туда уже нельзя было пройти без специального разрешения. У ворот стояли часовые. Случалось так, что Володя подолгу не видел отца, который теперь редко приходил ночевать домой.
Когда Володя услышал сообщение Советского Информбюро о том, что враги захватили Минск, он почувствовал, что ему необходимо поговорить с человеком, который хорошо его поймёт и поможет уяснить, что же это такое происходит… Он подумал, не пойти ли к Юлии Львовне, но почему-то застеснялся.
Вспомнив своего старого приятеля Кирилюка, к которому уже не раз прибегал в тяжёлые минуты, Володя отправился к нему. Но не пели уже голосистые чижи возле подъезда гостиницы, перечеркнувшей полосами газетной бумаги все свои стёкла. Исчез и сам Кирилюк.
Володя неуверенно тронул вертящуюся дверь и, подгоняемый ею, оказался в прохладном сумрачном вестибюле. На стульях, на диванах сидели, разговаривали, лежали, дремали военные, моряки, всюду были сложены чемоданы, баулы. Знакомый швейцар, увидя Володю, крикнул:
— Давай, давай отсюда тем же манером, как въехал!
— А Кирилюк где? — спросил Володя.
— В народное ополчение ушёл добровольцем… И чижей всех отпустил в бессрочную…
Мрачный вернулся Володя домой. Он стал с подозрительным старанием прибирать у себя на столе, откладывая вещи в сторонку. Заметив в глазах его странный и решительный блеск, ничего доброго не предвещавший, Евдокия Тимофеевна озабоченно спросила:
— Ты, Вовка, чего это задумываешься, а? Ты уж, пожалуйста, сейчас без глупостей…
— Знаешь, мама, — проговорил Володя, останавливаясь перед матерью и ожесточённо оттирая щёку плечом, — вот уже четырнадцать лет мне скоро, а как-то жизнь у меня проходит без толку.
— Как же это — без толку? — возмутилась мать. — Учиться стал хорошо, в Артек ездил, все тебя хвалить стали, а ты — «без толку»!
— Да это всё так, детское, понимаешь… То всё не я сам как-то. То всё больше для меня кругом делали. Ребята-пионеры по учению нагнать помогли, ты с папой тоже — со своей стороны… Гороно в Артек посылал. А вот я сам, понимаешь, мама, сам я ещё ничего такого не сделал.
— Да кто ж в твоих годах может особенное такое сделать? Учись хорошенько, помогай нам по дому управляться, а будет задание от пионеров — сделай как следует. Вот и будет твоя помощь. Чего ж тебе ещё?
— Э, мама, — досадливо отмахнулся Володя, — не о том разговор идёт. Ну когда финская война шла, я ещё, так-сяк, сидел дома. Один раз, правда, мы с Донченко чуть не убежали, да война уже кончилась. А теперь, видно, длинная война будет… Весь народ воевать пошёл, кругом мобилизация… Кирилюк, птицелов, и тот в ополчение пошёл, а я тут должен оставаться… Вот как придёт папа, я сейчас же к нему попрошусь… Или пускай сам меня на флот пошлёт. А то убегу, и всё.
— Да как же тебе не совестно матери это говорить-то? Да если я отцу скажу…
— А я ему сам скажу.
Пришла с комсомольского собрания Валентина. Её тоже теперь целые дни не было дома. Она пришла усталая, ступая натруженными, отяжелевшими ногами, бессильно опустилась на стул, стянула с крючка на стене полотенце, стала обтирать распаренное лицо, запылившуюся шею.
— Ты бы умылась сперва, — заметила ей мать.
— Обожди, мама… Отдышаться дай. Мы сегодня с нашими ребятами целый эшелон выгружали. Комсомольский субботник у нас был. Уж устали так устали! Я сюда шла, руками себя под коленки взяла, да и подымаю ноги: не идут, да и всё тут…
Володя посмотрел на неё с неудовольствием. Он видел, что сестра гордится своей усталостью, даже выставляет её как будто напоказ: вот, мол, смотрите, как я потрудилась.
— А завтра… — продолжала, обмахиваясь полотенцем, Валя, — завтра, мама, все наши комсомольцы, да ещё с завода Войкова и с обогатительной фабрики получают направление от горкома в Рыбаксоюз — сети сушить и чинить. Надо женщинам там помочь, раз у них мужчины в армию пошли.
Володя уже внимательно слушал сестру, осторожно присев на табуретку возле стола.
— Вам хорошо! Вы уже комсомольцы. Вас везде посылают, — позавидовал он.
— А вы что же, пионеры, дремлете? — отвечала она. — Вон на вокзале железнодорожные ребята сегодня, я видела, лом собирали. Сейчас дела всем хватит, а ты всё с альбомчиком возишься.
Володя покраснел.
— Прежде всего, это не альбом, а дневник. Если уж взяла без спросу и позволения у меня, так хоть бы поглядела как следует. По себе судишь, видно. «Альбом»! Я туда сообщения Информбюро переписываю. Чтобы у меня получилась потом, когда война кончится, вся история, с первого дня. Если не можешь понять, нечего хватать то, что тебя не касается.
Володя сердито вышел из комнаты, сбежал по лестнице во двор.
Через несколько минут он уже был под окнами дома, где жил его приятель Киселевский. Володя громко свистнул и тотчас же услышал, как кто-то забарабанил из комнаты пальцами в окно. Киселевский махал ему рукой, приглашая зайти, но Володя показал пальцем на землю, зовя приятеля выйти во двор.
Когда Киселевский вышел, Володя сказал ему:
— Ты про Тимура читал?
— Это как он и его команда действовали?
— Ну да, Гайдара. Помнишь, как они там организовали, чтобы помогать, если у кого на фронт отец ушёл? Давай мы тоже так.
— А я не знаю как…
— Да я и сам тоже не очень знаю, только хочется что-нибудь такое делать. А то я тебя просто предупреждаю, Киселевский: убегу я, и всё.
— Куда это ты убежишь?
— На фронт — вот куда!
— Ну и заберут тебя по дороге, — уверенно изрёк Киселевский. — Просто ничего на свете не бывает…
Да, мало на свете дел, которые делаются просто! Казалось бы, чего проще: узнать в военкомате адреса, но которым были посланы мобилизационные повестки, зайти прямо в те дома, поздороваться, отдав салют по-пионерски, и сказать: «Здравствуйте! Мы пионеры, у нас есть тимуровская бригада, вот мы из неё. Мы хотим вам помочь. Скажите, что вам надо?» Да ведь не выйдет так. Начнут отнекиваться: спасибо, мои, ничего не надо. Это — на хороший случай. А возможно, ещё и посмеются: тоже, мол, нашлись помощники! Пожалуй, могут и выгнать: дескать, вас ещё тут не хватало! А если делать всё тайно, как делал гайдаровский Тимур, по теперешнему военному времени совсем могут выйти неприятности. Наскочишь ещё на комсомольский истребительный отряд, и заберут тебя, да ещё скажут, что ты ходил по чужим дворам и лестницам, подсматривал что-то. Кругом все говорили о шпионах. Да и сам Володя мечтал изловить какого-нибудь диверсанта и присматривался ко всякому подозрительному встречному.
Нет, тайно сейчас уже нельзя было действовать. И тогда Володя отправился за советом к Юлии Львовне.
Очутившись на знакомом школьном дворе, где стояла каникулярная тишина, Володя почувствовал, как ему хочется, чтобы скорее начались опять занятия. Ему казалось, что если каждое утро снова будут звонить звонки и день будет подчиняться школьному расписанию, а каждая минута заполнится делом, занятиями, и кругом сойдутся свои ребята-одноклассники, и в пионерской комнате будут сборы, и Жора Полищук, которого теперь не сыщешь, будет им рассказывать о войне, — может быть, и на душе станет спокойнее. Но тут же он подумал, что садиться за парту, готовить и отвечать уроки сейчас, вероятно, никак нельзя. Не пойдёт сейчас учение в голову: все мысли заняты одним — войной.
Всё же, когда Юлия Львовна, как всегда, спокойно, только чуть подрагивая бровями, выслушала Володю и заговорила с ним своим обычным размеренным, строго и певуче звучащим голосом, он испытал некоторое успокоение.
— Дубинин, дорогóй, — сказала Юлия Львовна, — я понимаю, как тебе не сидится сейчас. Только ты не спеши: это война большая. Конечно, им нас не одолеть никогда — в этом-то я твёрдо убеждена, — но силы нам надо беречь. Силы у нас будут прибывать с каждым днём. Такие, как ты, там, на фронте, не требуются, уверяю тебя. А что касается помощи здесь, то вот это дело хорошее. Я — за это! Светлана уже собиралась пойти к тебе, обойти всех ребят и начать работу.
— Как её только начать вот?
— Я не помню, у кого это я читала… «Самое трудное дело — это начать. Преодолеть его можно только одним способом: начать».
И они начали.
Первым оказался дом военного моряка Сырикова, отца того самого Илюши Сырикова, который любил задавать вопросы на беседах Володи с малышами и как-то спросил, как учится сам Володя. Увидев входивших пионеров, Илюша, который был дома один, сперва оробел и долго не хотел пускать ребят из передней в комнату, а потом увидел Володю, узнал его и сказал:
— А ты у нас про Чкалова объяснял. Ты мне сделаешь корабль, как обещал?
В тот же день с Володиного стола исчез один из лучших миноносцев. Через день в неизвестном направлении уплыл крейсер, искусно выточенный Володей из полена. Не прошло и пяти дней, как флотилия на столе подверглась опустошению. Вся Володина армада — все его корабли, вплоть до великолепного линкора «Красный Спартак», все эсминцы, тральщики, подводные лодки, вырезанные из коры, — всё пошло в ход, всё отдал щедрый Володя ребятишкам, чьи отцы ушли в армию. И, едва завидев под окном или через раскрытую калитку красный галстук дежурного пионера, ребятишки кричали:
— А где пионер Володя? Он придёт сегодня? А когда он придёт опять?
Случалось и так, что к вечеру прибегала Светлана Смирнова, застенчиво говорила Евдокии Тимофеевне:
— Позвольте, пожалуйста, вашему Володе сегодня ещё на Пироговскую сходить. Там такой Серёжа есть Стрельченко, у них отец танкист… Так он всё плачет и просит, чтобы Володя ему корабль починил. Никак не укладывается спать. Уж ко мне мать его приходила…
И Володя шёл на Пироговскую.
Он вставал теперь чуть свет, чтобы услышать первое радио. Вскакивал с постели. Сон сваливался с него вместе с простынёй, которой он укрывался. Неслышно ступая босыми ногами, подбегал к громкоговорителю. Стоял, залитый лучами ещё низкого утреннего солнца, маленький, под орех разделанный артековским загаром, с выцветшими волосами, тёплый со сна.
При каждом движении сестры или матери махал на них рукой, чтобы они не шумели, и слушал, слушал утренние сообщения Совинформбюро. Не моргая, смотрел он в чёрную воронкообразную тарелку, из которой доносились размеренные слова диктора…
Володя чувствовал, что ему необходимо посоветоваться обо всём, что он думал эти дни; нужно было непременно свидеться с отцом. Но Никифор Семёнович уже неделю не выходил из управления порта.
— Мама… — сказал Володя. — Как хочешь, мама, но только я сейчас в порт схожу к папе. Уж как-нибудь там пробьюсь…
После вчерашнего короткого дождя утро было необыкновенно ясное. Дома, деревья, столбы отбрасывали резко очерченные тени.
Володя не успел выйти со двора, как перед самой калиткой навстречу ему покатилась маленькая чёрная тень. Он услышал заливистый лай, и сейчас же что-то тёплое, мохнатое кинулось ему на грудь, мокро лизнуло в нос.
— Бобик, Бобик! — закричал радостно Володя, отбиваясь и хохоча.
А Бобик всё прыгал на него, норовя непременно лизнуть в лицо. Володя слегка отпихнул собаку и выскочил на улицу, чтобы встретить отца, точным вестником прибытия которого было появление Бобика.
И действительно, тут же, за калиткой, он увидел отца. Никифор Семёнович очень осунулся за эти дни. Загорелое лицо его казалось истомлённым, в глазах с красными веками догорал тот сухой, воспалённый блеск, который бывает обычно у людей, ещё не ложившихся спать со вчерашнего дня. Володя сразу же перевёл свой взгляд немного повыше и увидел на морской фуражке отца уже не прежний значок торгового флота, а так называемый «золотой краб» с красной звёздочкой — герб Военно-Морского Флота.
— Папа, ты что? Уж мобилизовался?
— На флот ухожу, сынок. Сегодня отбываю. Проститься с вами зашёл… Вот то-то и оно… Ну, а у вас как тут? Что мама, Валя?..
Через полчаса мать уже принялась собирать Никифора Семёновича в дальнюю военную дорогу. За долгие годы совместной жизни с Никифором Дубининым, с которым встретилась она когда-то в санитарном поезде, Евдокия Тимофеевна поняла, что спорить с мужем, удерживать его, отговаривать — бесполезно.
Уже не раз отправляла она его в опасный путь, провожала в бой, снаряжала в плавание. И каждый раз, будучи не в силах подавить тяжёлый страх за мужа, она гордилась невольно этим сильным, спокойно-смелым человеком, для которого голос сурового мужского долга был зовом собственной совести. Она знала, что ей предстоят трудные дни, полные тревог, самых страшных опасений, тяжёлых и неотгонимых мыслей, — знала, как ей будет трудно, но чувствовала: так надо, и иначе сейчас быть не может.
И Володя, который ждал, что мать заплачет и станет упрашивать отца, чтобы тот не ходил добровольцем в военный флот, с уважением поглядывал на потускневшее, замкнутое, словно какой-то пеленой закрывшееся лицо матери. Она укладывала в чемодан вещи отца, книги, бритвенный прибор, семейную фотографию.
Валентина выгладила бельё отца, аккуратно сложила чистую тельняшку.
Володя пристроился на диване возле отца, который перебирал книги, бумаги, откладывая часть из них в сторону. Улучив удобную минутку, Володя шепнул Никифору Семёновичу:
— Папа… у меня к тебе большая просьба. Только ты выслушай.
— Слушаю, Вова, — откликнулся отец, продолжая перекладывать бумаги.
— Папа, только ты по-серьёзному слушай, и условимся, что без шуток.
— Какие тут могут быть шутки? — Отец сдвинул книги в сторону. — Ну, высказывайся, в чём дело?
— Папа, прошу тебя, будь человеком, возьми меня с собой!
— Вот, вот! — донеслось от стола, где была мать. — Только и слышу от него все дни. А тут ещё убежать грозился.
— Куда это? — удивился отец.
— На военный флот. Буду юнгой у тебя. Плавать я умею — это раз. В тир я ходил — значит, стрелять научусь скоро — это два.
— Во-первых, если дело на счёт пошло, так у тебя получилось пока не два, а полтора, раз ещё только обещаешь научиться, — отвечал отец. — А главное, тебе там делать нечего. Ты дома тут больше пригодишься, я так считаю. За хозяина станешь. Мужчина!
— Ну тебя, папа, опять ты смеёшься, а я серьёзно…
— И я, Владимир, совершенно серьёзно.
— Действительно, очень ты нам нужен, — присоединилась Валентина и тихо прибавила: — Полтора моряка.
— А ты помалкивай, ни два, ни полтора! — отрезал Володя.
В сенях залаял Бобик. На лестнице послышались шаги. В дверь постучали. Володя пошёл открывать. Он вернулся тотчас же в залу, ещё из передней крича:
— Дядя Гриценко приехал! И Ваня!
— А, добро пожаловать! На проводы угодили, в самый раз…
Пока Иван Захарович Гриценко, молчаливый, застенчивый человек, от которого сразу запахло на всю квартиру рыбой и табаком, присев на диван, неспешно беседовал с Никифором Семёновичем, Володя в уголке тихонько разговаривал со своим старым приятелем:
— Слыхал, Ваня, что по радио говорили?
— Ясное дело, слыхал.
— А я себе в дневник записал.
— А я и так помню, без записи.
— Да и я помню. Только это для истории потом будет. У меня всё записано от Совинформбюро.
— Покажи.
— После покажу, там не всё разборчиво: я карандашом. А как чернилами обведу, покажу. Ну, как у вас там, в Старом Карантине?
— У нас там ничего особенного не заметно, а вот в Камыш-Буруне кругом маскировка понаделана, так не узнаешь теперь…
— Так, — спрашивал тем временем дядя Гриценко у Никифора Семёновича, — значит, обратно подаёшься? В военный флот? По молодой своей привычке…
— Да, на свой боевой, Черноморский, — отвечал Никифор Семёнович. — Четырнадцать лет прошло, как демобилизовался. Я сразу заявление подал, чтобы идти добровольно, да в порту дела задержали. Никак не отпускали. Ну, уж сегодня я всем заявил, что больше дня не останусь тут. «Давайте, говорю, отпускайте, как хотите». Отпустили. Имею про себя думку: попрошусь на свой миноносец. — Он наклонился к Гриценко, заговорил тихо: — Иван Захарович, по родству, по дружбе, пригляди тут… Поручаю тебе моих — всё семейство. Имею на тебя надежду.
— Будь уверен, Никифор. Воюй, плавай со спокойной душой. О твоих позабочусь — так не бросим, в случае чего.
— И за Вовкой, прошу, присмотри, у него всё думки насчёт фронта замечаются. Прыткий больно. Ты уж тут твёрдой рукой…
— Про то не думай — придержим.
Вечером Дубинины вместе с обоими Гриценко провожали Никифора Семёновича. Отец держался браво, был он уже по-военному подтянут; во всей его повадке снова проступила та лихая молодцеватость, которая свойственна военным морякам. Он поглядывал то на дочь, то на сына, улыбался с некоторым смущением, как человек, который чувствует себя в центре внимания, рад этому, но в то же время стесняется, что доставил людям столько хлопот и волнений. Он старался отвести взор от бледного, неподвижного лица жены, но всё время чувствовал на себе неотрывный взгляд её глубоко запавших за день, остановившихся глаз.
Два раза ударил вокзальный колокол. Стали прощаться.
— Ну, счастливо тебе воевать, чтобы не хуже, чем в девятнадцатом, — пожелал дядя Гриценко, тряся руку Никифору Семёновичу. — Ни пуха тебе, ни пера, завтрашний адмирал!
— Счастливо и тебе оставаться… Будь здоров, бывший пулемётчик… Может, и тебе выйдет старое вспомнить. Ещё до генерала дойдёшь, — отшутился Никифор Семёнович и, показав глазами на своих, добавил тихо: — Уговор наш насчёт моих не забудь!
— Насчёт этого не сомневайся, — отвечал Гриценко. — А вот ты погоди шутковать… Ты про меня как сейчас сказал? Бывший пулемётчик? Что ж, было дело; приходилось и в германскую и в гражданскую. В случае чего, если и до меня черёд дойдёт, мой год выйдет, возражений не имею — я строчить из «максима» не разучился. За первого номера хоть зараз сойду.
Залился кондукторский свисток. Все, кто был на перроне, невольно подались к вагонам, словно провожающие хотели схватить поручни вагона и удержать поезд хоть ещё немного у вокзала.
— Ну, главный отправление даёт, — сказал отец. — Будь здорова, Дуся!
Он крепко обнял Евдокию Тимофеевну, туго свёл брови, ещё раз крепко и порывисто поцеловал жену, осторожно снял её руки со своего плеча. Потом он звонко расцеловался с Валентиной, нагнулся, поймал Володину ладонь, крепко стиснул её, а другой обхватил сына, потянул к себе, почти приподнимая — и у Володи, который привстал на цыпочки, на мгновение из-под ног ушёл перрон.
— Расти, мальчуган, — глухо проговорил отец и крепко поцеловал его в губы.
Володя почувствовал знакомый запах трубочного табака, лёгкий привкус сливяной настойки, которой мать угостила отца на прощание. Володя успел шепнуть:
— Папа, ну будь же человеком! Ну, возьми меня с собой…
Сперва позади них, а затем под самыми ногами раздался собачий визг и скулёж, и Бобик запрыгал между Никифором Семёновичем и Володей, взлетая всеми четырьмя лапами в воздух.
— Скажи ты на милость, — засмеялся Никифор Семёнович, — удрал-таки. Вот морская душа! Почуял, что я в рейс ухожу. Ну, ясно, как же без него можно?.. Возьми-ка его, Вова, на руки да держи покрепче, не то, гляди, за мной увяжется, угодит под поезд.
— Не пойму, как он с квартиры выбрался… Верно, в чулане стекло высадил — ведь я его заперла, — сказала мать.
Паровоз сипло прикрикнул на всех, словно сам уже ушёл вперёд и подзывал издали отставших. Никифор Семёнович ещё раз быстро поцеловал жену и вскочил на подножку вагона. Бобик, увидев это, стал рваться из рук подхватившего его Володи.
Так и стоял Володя на перроне, прижимая к себе лаявшего и жалобно скулившего Бобика. Он даже не смог помахать рукой вслед поезду, который уносил на войну отца. Сразу на перроне стало тихо и зияюще пусто. Вот поезд ушёл, открыв вторые пути и далёкие привокзальные виды, словно обнажилась вся боль разлуки. Кто-то позади плакал причитая. Евдокия Тимофеевна медленно повела рукой по лицу, сгоняя прокравшуюся слезу.
Все тихо уходили с перрона. Володя шёл последним, неловко неся на руках затихшего и всё оборачивающегося в сторону ушедшего поезда Бобика. Выйдя из вокзала, Володя поставил собаку на лапы:
— Пойдём, Бобик. Не взяли нас с тобой…