Художник, который в свое время добровольно из дробовика стрелялся, обладал, помимо прочих особенностей, эксцентрической привычкой посылать своим знакомым крикливые телеграммы; не те банальные, поздравительные, а самые что ни на есть неожиданные, по любому незначительному поводу, и всегда — надрывные, истошные. Другой бы на его месте из телефонной будки за две копейки нужному человеку позвонил: так, мол, и так, а этот, натура художественная, истеричная, моментально телеграмму отбивал. И чаще всего обстреливал он своими визгливыми депешами доверчивую, участливую Дашу. Стремительно садилась она за руль семейного автомобильчика и сломя голову неслась на отчаянный призыв самоубийцы-неудачника, самоубийцы, так сказать, дилетанта. Не раз во время этих срочных вызовов подвергала себя смертельной опасности, превышая дозволенную скорость.
Чаще всего телеграммы Эдика заканчивались малопонятным для непосвященных старинным словом «обитель», применявшимся в депешах художника исключительно для ориентировки, чтобы Даша сразу могла сообразить, куда ей мчаться.
Обителью величали молодые художники свою мастерскую, помещавшуюся в довольно причудливом здании старинной конструкции совершенно неизвестного изначального назначения: то ли водонапорная башня, то ли сигнальный маяк или пожарная каланча, а может, и вовсе что-нибудь заводское, если не хранилищное, скажем, отсек элеватора. Однако художники, и прежде всего Дашин символический жених Эдуард Потемкин, толкуя о происхождении своей обители, предполагали нечто более романтическое, в духе возникновения рыцарских замков.
Здание это отличалось необычайной прочностью кладки и нерушимостью самого кирпича. Располагалось оно и Петроградской стороной на Островах, и не было снесено жизненными бурями единственно по причине своей редкой прочности. Неоднократно люди брались его разбирать, однако здание не дрогнуло, устояло, выдюжило, перемогло. Внутри сооружения имелись металлические винтовые лестницы, круглые этажи, которые иногда как бы обрубались по диаметру башни, и тогда в зале получался причудливый ступенчатый потолок; окна башни напоминали оборонительного свойства бойницы, но в этаже, где располагался рабочий зал мастерской, окон как таковых не было: по всей окружности зала простиралось этакое световое кольцо, перегороженное редкими стойками из кремневой прочности бетона. Над рабочим чалом художники оборудовали «едальню», в которую поднимались по винтовой лестнице. Винтовая же лестница из «едальни» вела под самую крышу, где отщепенцем обитал непризнанный гений, член групкома Эдуард Потемкин. Там он писал свои причудливые портреты, а иногда, по заказу групкома, плакаты для красных уголков и клубов района.
Ниже, под «непризнанным» обитали художники-профессионалы, члены Союза, ребята молодые, еще полные энергии и иллюзий, а также надежд и упований. От них веяло здоровьем, красотой и любовью, и не теми ли воспарениями молодости, что исходили от симпатичных ребят, воздымаясь к меланхолической келье отшельника, питался Потемкин, не отдавая себе в этом отчета, не по их ли светлой вине держался он на плаву и что-то там такое смекал, величая себя мастером, а ребят из рабочего зала «муравьями»?
Припарковывалась Даша, как правило, под корявыми, уродливыми, доживавшими свой век липами среди полудюжины разноцветных «жигулят», разбросанных по ядреному булыжнику территории возле обители и принадлежавших энергичным «муравьям» — талантливым монументалистам, обеспеченным подрядами, расписавшим в черте города и за его пределами множество клубов, бань, ресторанов, а также рынков и плавательных бассейнов, да так здорово расписавшим, что всех их однажды, скопом, на премию выдвинули. Ребята жили безбедно, в свободное время писали пейзажи, натюрморты, сообща веселились, вместе на рыбалку ездили, одним котлом питались в «едальне» и только на свидания с девушками уезжали каждый на своем «жигуленке» в своем направлении. С неуживчивым, а значит, и невезучим Эдиком дружили, иногда добродушно переругивались, когда он по винтовой лестнице спускался, чтобы выйти в уборную, и неизменно задерживался в их зале, чтобы немного поворчать, а то и поскандалить.
На своей верхотуре писал он портреты давнишних исторических деятелей, изображения которых не сохранились, до дней нынешних не дошли, а если и дошли, то весьма в расплывчатом, приблизительном виде. Такая у Потемкина труднообъяснимая особенность имелась, и даже не особенность, а скорее потребность: писать прошлое, замешивая его на приметах настоящего. Сюжеты свои Потемкин чаще всего извлекал из былого России. Образ того или иного деятеля лепил «из головы», не прибегая к услугам натурщиков, но как бы совмещая лица известных ему современных людей с обликом людей древних, известных нам не лицом, а исключительно своими деяниями. Волновали его такие фигуры, как Стенька Разин, митрополит Филарет (в миру — Романов Никита), а также Калита, князь Курбский, Владимир Красное Солнышко. Некоторые лики объединял, и тогда получалась композиция вроде триптиха «Лжедимитриада». Фигуры эти синтезированные весьма отличались от образов, устоявшихся в памяти народной, потому что принимали порой черты и выражения самые неожиданные, и чаще всего вздорные. Так, все три Лжедимитрия на триптихе имели явное сходство с тремя самыми удачливыми современными поэтами так называемого среднего, послевоенного поколения, тогда как оплечный портрет протопопа Аввакума недвусмысленно, откровенно напоминал об одном, теперь уже спившемся, актере кино, некогда весьма популярном и очень невеселом на вид, хотя и комиком по призванию.
Внешне угрюмый, притворяющийся свирепым, а на самом деле просто чудаковатый Эдик спускался по винтовой лестнице к монументалистам не просто похулиганить, но и как бы подлечиться, сбросить внутридушевное давление. В солнечном, до краев налитом утренней прозрачностью зале, где заспанным глазам «индивидуалиста» помимо кругового панорамного обзора зеленых островов попадались неоконченные работы юных живописцев, Потемкин, с неразлепляющимся ртом и огромным, непрерывно как бы увеличивающимся носом картофельной конфигурации, проходил мимо внушительного полотна, пахнущего олифой и еще чем-то очень свежим, бодрым, даже вкусным, — проходил, бурча себе под нос «комплименты», адресованные «муравьям», одновременно расчесывая гребешком свою культурную шоколадно-кофейную шелковистую бородку, аккуратную и потому несколько неожиданную на губчатом, пористом, как бы непрерывно умирающем, распадающемся на элементарные частицы лице.
— Эк, наворотили! — бросал он глухим, «бочковым» баритоном. — И куда же это они у вас? — спрашивал он всех и как бы никого, задирая бородку в сторону изображенных граждан, идущих кто с лопатой, кто с портфелем, а кто и просто с рюкзаком или пшеничным снопом под мышкой по дороге мимо типовых зданий, заводов, хлебных полей и одинаковых, а потому весьма одиноких — деревьев. — Оно конечно, — ухал филином Потемкин. — Оно конечно… Денежку зарабатывать никому не возбраняется… Но зачем же в таком количестве, граждане муравьи? Машете кистью-то, как помелом, прости господи… Этак и талантишки свои разбрызгать недолго. Рука расхлябнет, и где он — мазок? Тю-тю. Хлебушек с маслом поперек горла не становится? От таких трудов праведных? Кстати, о хлебе… — как бы ненароком вспоминал Эдик о насущном и, не дожидаясь со стороны хлопцев возражений на свои критические замечания, прямиком устремлялся в «едальню», гремя зимними сапогами по железным ступеням винтовой лестницы. А там у хлебосольных монументалистов непрерывно клокотал кипяток в электрическом самоваре, пахло приличной чайной заваркой, чесночной колбасой, пирожками, копченой рыбешкой, а то и пельменями с уксусом. С молчаливого согласия хозяев отшельник усаживался за грубо оструганный, «деревенский» стол и начинал поспешно поедать то, что ему умышленно оставляли ребята. Иногда, полузамаскированная, из-за самовара выглядывала початая бутылка спиртного, которую Эдик самодовольно подносил к своему чудовищному носу, саркастически улыбаясь, принюхивался к содержимому, словно не доверял случаю, затем, не касаясь бутылкой губ, взметывал посудину над отверстием рта, совершая при этом два-три мощных гулких глотка. Далее с остервенением сплевывал куда-то за самовар и, несколько оттаяв, помолодев и подобрев глазами затаенными, поднимался к себе наверх доводить до кондиции портрет татарского полководца-неудачника Мамая, напоминавшего современного казахского писателя, пишущего на языке эсперанто.
Даше мученик кисти впервые повстречался под сводами храма в Петропавловской крепости, куда Эдик, недоверчиво улыбаясь, забрел с определенной целью, а именно — прощупать взглядом, а если удастся, то и руками, скульптурное изображение Петра Великого, расположенное возле самого саркофага царя и отлитое в бронзе чуть ли не при жизни покойника. В те дни Эдик работал над портретом Петра, которого представлял себе почему-то обряженным в военную гимнастерку времен гражданской войны и обликом своим напоминавшим легендарного ее героя.
Даша в момент появления художника рассказывала англоязычным экскурсантам о деятельности знаменитого царя, о его реформах, воле, силе, бытовых профессиях, причудах, размере обуви и одежды, о его пристрастиях к морскому и плотницкому делу и дружбе с голландцами и вообще о прозападной ориентации императора. Эдик, как всегда, ироничный, недоверчивый, пристроился незаметно к англичанам или американцам (поди разбери их там!) и в момент, когда вплотную приблизился к миниатюрному бюсту царя, ловко руку вперед протянул и быстро-быстро ощупал скульптуру, словно пыль с нее смахнул.
— А руками нельзя, товарищ художник! — шепнула ему Даша на чистейшем русском.
— Откуда вам известно, — окрысился моментально Потемкин, — что я художник? Может, я слепой… И мне трогать — необходимо. Все подряд… И про Петра наплели. Никакой он не мощный, не волевой. Одинокий он прежде всего. Как вот я. Выдающаяся личность всегда одинока. К тому же у Петра печень больная… И вообще — сыноубийца. Грустный, жалкий, в глазах боль зацикленного зверя. А вы — «окно в Европу»!
Потом, когда к концу дня в соборе стало меньше посетителей, Эдик вынул из глубины куртки блокнот и довольно сноровисто сделал несколько набросков толстогубой круглолицей головы Петра Алексеевича Романова. Нечаянно Даша заглянула к нему в блокнот и громко расхохоталась: смешение образов царя и красного комбрига подействовало на нее ошарашивающе!
Разговорились. Пряча свой несерьезный, клоунский нос за страницами блокнота, Потемкин пожаловался ей на миниатюрность человеческой жизни, на нехватку времени, на то, что вряд ли доживет до известности как художник… Затем перескочил на другое, начав доказывать, что писать большие по размерам картины — неразумно. Человека с его маленькой, быстротечной жизнью такие полотна-де раздражать должны, отталкивать. Зритель ищет во всем невольного сходства с собой, со своими проблемами, а гигантские полотна, если они не росписи храмов и других общественных зданий, вызывают недоверие.
Потом она пришла к нему в мастерскую. Из чисто женского любопытства: живой и такой оригинальный художник! И вдобавок ко всему — мыслит как-то странно, как-то неуклюже, не как все… В «Огоньке» репродукций не печатает. Конечно, настораживало в его портретах несоответствие формы и содержания: скажем, Пугачев с его бунтом и жаждой власти на картине Эдика представал одетым в современные джинсы, даже бирка фирменная «Левис» тщательно прописана; над джинсами, этажом выше — не кафтан, не царские соболя и даже не халат арестантский, а модная майка с наименованием определенного сорта заграничных сигарет с фильтром.
— Зачем это вы? Удивить, да?
— Успокойтесь. Просто я так… вижу. Чего тут такого особенного? Это сближает эпохи. Убежден. И вообще на земле только одна эпоха — эпоха Жизни всеобщей. Правда, она раздроблена на всякие там периоды. Дело художника — объединять раздробленное. Убежден. Личность, то есть дух, содержимое телесной оболочки, всегда, во все времена остается цельной, нерушимой! Рассекаете? В какую эпоху ее, личность, ни сунь, она всегда проявит себя надлежащим образом. Пушкин будет писать стихи. Хоть в XXI веке Кулибин — изобретать. Наполеон — завоевывать. Стенька Разин — бунтовать. А папа римский — богу молиться будет. Хоть в сутане, хоть в галифе или вообще в колготках. Не имеет значения.
Поначалу художник приятного впечатления на Дашу не произвел. Очаровал он ее постепенно и как-то нематериально. Сразу было видно: с таким не соскучишься. Вот бы такого в табор привести. А заодно и забавных портретов от него с десяток прихватить, по стенам в гостиной развесить, людей на выставку пригласить. Рисует он даже весьма неплохо! Очень способный человек. Только вот… притворяется, чудит. Ей-то он растолковал: «Видение мира, мол, слишком свое, оригинальное…» А ей все равно кажется, что чудит прежде всего. То, что художнику было уже под сорок и он к этому времени оставался холостяком, объясняла жертвенным отношением Потемкина к призванию, к искусству. И почти сразу ей пригреть его захотелось, обмыть, от пыли вековой отряхнуть, пирог ему испечь яблочный. А главное: талант его уберечь, до людей донести. Когда же через год после их музейного знакомства художник попытался на тот свет себя отправить, пальнув по пьянке из дробовика, то и вовсе ужаснулась, попутно воспылав к Эдику материнской любовью и всепрощением. Она даже в Союз художников ходила, оставила там заявление, в котором просила обратить внимание на погибающий талант. Познакомилась там с одним видным художником-академиком, заручилась его поддержкой.
В благодарность Потемкин когда-то предлагал Даше руку, не просил у нее, а именно, растерявшись, свою предлагал. За что Даша искренне его поблагодарила, но в загс идти с художником отказалась. Из жертвенных соображений.
— Тебе, миленький, не в загс, тебе в Союз художников нужно идти. Из одиночества наружу высунуться. А главное — работать, писать. Государственная премия тебе нужна, а не семья. Чтобы честолюбие подхлестнуть и на место поставить. И вздыматься еще выше… На Олимп! А наши с тобой отношения, миленький, от этого не завянут. Не все ли равно, в какие одежды будут они обряжены, отношения наши? Это если твоей теорией портретной воспользоваться.
Много позже выяснилось, как и следовало ожидать, что художник был не столь уж и бескорыстен в своем отщепенстве. Успеха он жаждал ничуть не меньше монументалистов, даже гораздо сильнее их жаждал. И на этой почве изнуряющего жажданья все больше мрачнел с каждым днем. И тем самым пугал Дашу постоянно, словно к повторному выстрелу из берданки готовился.
На этот раз содержание телеграммы не поддавалось мгновенной расшифровке, что, естественно, насторожило и напугало Дашу.
«Зубы на полке. Муравьи озверели. Пахнет жареным».
Что он этим хотел сказать? И все же некий продуктово-провиантский подтекст депеши угадывался.
Даша притормозила возле гастронома, разменяла последнюю десятку, за которой — лишь ожидание получки. Пакетики с колбасой, сыром, маслом поочередно и вразнобой, как лягушата, норовили выскользнуть из ее рук на дореволюционный кафель бывшего «Елисея». Винного отдела в гастрономе почему-то не было. Мужчина, у которого дрожали руки и текли из глаз настоящие слезы, участливо растолковал, в каком именно переулке помещается теперь этот отдел. В голосе его прослеживались нотки солидарности. Он долго кивал ей вослед с задумчивым выражением лица, словно прощался навеки.
Еще в момент ознакомления с телеграммой Даша решила купить Эдику «маленькую» водки. Чего прежде почти никогда не делала. Сейчас ее смутила фраза о муравьях… Не намек ли это на, скажем, головную боль? Не горячка ли, не бред ли? Тараканы, муравьи… А там и черти. Что-то подобное она уже слышала в таборе, когда речь об алкоголиках заходила.
Оставив «жигуленка» в разноцветном стаде легковушек, принадлежавших юным художникам, Даша закружилась по винтовушке, ввинчиваясь в башню, звеня металлическими ступенями, туда, где под самым куполом хандрил сейчас ее гений, способный в любой миг выстрелить в себя из дробовика еще раз. И вот странно, чем выше она вздымалась, чем ближе подходила к мастерской монументалистов, тем отчетливей пахло… именно жареным! А точнее — рыбой. Молодые художники, сообща писавшие огромные, состоявшие из отдельных частей, словно из детской игры позаимствованные, картины, которые, написав, потом еще долго составляли в каком-нибудь не менее огромном помещении в одно целое, ребятишки эти жизнеспособные давно уже привыкли к «телеграфным» появлениям Даши. Ее тернистый путь наверх, к своему кумиру пролегал через их светлый круглый зал, через пронизанное солнцем пространство, на котором они приносили пользу обществу и одновременно зарабатывали неплохие денежки. За те несколько десятков шагов, что совершала она по их территории в направлении винтовой лестницы, успевали они всякий раз чем-нибудь ее угостить: шоколадной конфетой из набора, свежекупленой розой или гвоздикой, а то и чашечкой кофе с ликером, которую несли параллельно ее движению к винтовой лестнице на самодельном, разухабисто расписанном деревянном подносе. Даша, в отличие от Эдика, никогда не иронизировала, не язвила в их адрес. Более того, недурно разбираясь в их ремесле, иногда угадывала удачно прописанные бригадой места на необъятных полотнах и, выхватив эти места из серой беспредельности, незлобивым, восторженным взглядом указывала на них мастерам, приплюсовав совершенно безо всякой корысти несколько добрых, толковых слов.
Сегодня здесь, в обители, царило не просто оживление, а как бы восторг священный плыл, вдохновение буйное, действо горячечное, фонтанирующее энергией, клубилось!
— Пируете?! — взмахнула Даша кульками. — Произошло что-то? Хорошее, да?! Небось на премию опять выдвинули?
— Не угадала! Понимаешь… Сказочный заказ!
— Такой, что и не снилось прежде!
— Мечта голубая всей жизни! Поздравьте нас, Дашенька!
— Исаакиевский собор, что ли, заново расписывать предложили? — недоверчиво улыбнулась Даша.
— Ну-у, вы даете!
— Да что же тогда, господи?! Вы меня пугаете. Может, башню эту… обитель вашу на ремонт ставят?
— Эх, не угадали! Детский сад… Всего лишь. Понимаете: Красная Шапочка, крокодил Гена! Кащей бессмертный и сорок разбойников. Отдохнем наконец-то… Душеньку отведем. Детство, сказка! И-ех!
— Поздравляю. Действительно, радость.
— Вот, угощайтесь… Лещ натуральный! Вчера еще в Вуоксе обитал.
— Спасибо. Я с собой кусочек возьму. Если можно. Там и съем наверху. Я по телеграмме…
— Гения само собой накормим. А это вам. Сами ешьте!
— Вы его видели? Что с ним?!
— Не что с ним, а кто с ним.
— А кто, если удобно про это говорить?
— Такой маленький и очень волосатый гном.
— А-а… Так это же прекрасно! Я их сейчас накормлю. Они с голода, наверное, помирают…
— Даша, у нас к вам просьба. Упросите коротышку позировать. Конечно, не бесплатно. Мы с него Карлсона, который на крыше, для детсада напишем. Или гнома. Типичный персонаж. Просто отразим его, как в зеркале, и додумывать ничего не надо.
— Постараюсь, мальчики…
Наверху, в довольно просторном зальце, однако гораздо меньшем, нежели у энергичных ребят (башня уходила вверх, постепенно сужаясь), никакого священного трепета или хотя бы оживления не наблюдалось. Погибших голодной или какой другой смертью — тоже… И единственном кресле, похожем на кузов такси без колес или на половинку гроба, сидел, а точнее, лежал, свернувшись по-собачьи, поэт Герасим Тминный. Из кресла торчала огромная голова его, в данный момент дремавшая. При появлении из отверстия в полу Даши Тминный мгновенно проснулся и начал бешено потирать руки от удовольствия.
Сам художник Потемкин у зарешеченного отверстия, напоминавшего тюремное окошко, рассматривал в заляпанном красками зеркальном обломке заросшее волосяным бурьяном невеселое лицо.
— Привет, одуванчики! — Даша бегом добежала до угрюмого художника, стоявшего к ней спиной, заглянула ему в лицо. — Признавайтесь, что стряслось опять? Живы, по крайней мере?
— Живы, хе-хе… Но, хе-хе, не совсем здоровы, — попытался шутить выкарабкивавшийся из кресла, точно из ямы, Тминный.
Художник тем временем пристально продолжал рассматривать себя в зеркале, словно сомневаясь в подлинности увиденного.
— М-м-да-а… Что-то происходит со мной. Неладное что-то, — мямлил Потемкин, не собираясь «вылезать» из зеркала и не здороваясь с Дашей, чего прежде за ним не наблюдалось. — Черт знает что! Мне кажется, что я скоро исчезну… И произойдет это благодаря вот этой забабахе! — ухватил он себя за нос пятерней, как будто грушу с дерева снять вознамерился. — Растет, паскуда. И скоро я весь в него перейду… Как в постороннее тело перемещусь. Вот и возникают у наших невест сомнения. В связи с этим. А там и новые кандидаты на горизонте появляются. Двухметровые. В красивой казенной одежде.
— О чем ты, Эдик? Что с тобой происходят? Подумаешь, нос!
— А вот и «подумаешь»! Пока тут разной чепухой занимался, портретики мазал, замки воздушные строил… а нос-то и запустил.
Даша кульки судорожно к груди прижала. Из одного кулька серебристая головка алюминиевая на свет божий высунулась. Потом Даша все, что в руках держала, медленно в кресло на Тминного высыпала в забытьи. Съежившись, к Потемкину руки протянула.
— Нос как нос… — погладила медвежье, тяжелое лицо художника, в глубине которого, словно в двух колодцах, мерцали маленькие беспомощные глазки, чем-то напуганные.
— Я тебя почему вызвал-то? Страшно мне. В мужья не гожусь. Вижу, знаю. Не спорь! Какой из меня муж? Я — сумасшедший, помешанный… На красках. На печали какого-нибудь одуванчика полевого и на мировой скорби! Опять же нос — как булыжник. Не член Союза. Вот и не любишь меня.
— Ты, Эдик, себя любишь, свои холсты, краски. Сам признавался. И правильно делаешь. Эта любовь — перспективная… Я тебя, Эдик, тоже люблю, но…
— Но странною любовью?
— Чего ж в ней странного? Странно, что все вы от нее отказываетесь. Казалось бы, тонет человек, совсем ему плохо, а протянешь руку — так он не за нее хватается, а за какую-то соломинку. У вас у всех непременно своя соломинка имеется. Найти бы ну самого разнесчастного и в беде — доброго. Чтобы поверил. Не отказался от протянутой…
— Соломинки?
— Да. Только она — сердце. Мое сердце.
— Вон Тминному предложи. Может, ухватится? Хотя у него тоже соломинка. Правда, через нее он чаще кейф ловит, нежели спасается.
Тминный наконец-то выбрался из кресла, обеими руками волосы пружинистые к голове прижал, плечом дерзко повел.
— За Тминного слишком-то не переживайте. У Тминного книга скоро выходит. Его в Союз писателей примут. У него, у Тминного этого самого, по части мозгов — хоть отбавляй. Соломинку протягивают. Тоже мне…
— Ты что же, отказываешься? — Содрал Потемкин алюминиевую нашлепку с бутылочки. — Ну и дубье. От такой-то принцессы?
Даша ласково, как ребенка, обняла Тминного, дружески прижала его лохматую голову к себе. Была она ростом на голову выше поэта, и, глянув на них со стороны, Потемкин не сдержал усмешки. Смущаясь, Тминный высвободился из Дашиных материнских объятий. Кровь прилила к его рано изморщинившемуся лицу.
— Забавляетесь, — бормотал он, сдерживая себя изо всех сил, чтобы на крик не сорваться. — «Тминный, Тминный!» А ведь у меня имя есть. И отчество… Герасим Ильич!
Даша по-бабьи всплеснула руками.
— Обидела! Прости, Герасим Ильич! Ну ради бога! — и в полном отчаянье изо всех сил обняла Тминного. — Мне Эдик стихи твои читал — про коммунальную квартиру, здорово! И волосы у тебя шикарные… Тоже нравятся. И сам ты мне по душе… Я ведь заплачу, Герочка, если не простишь меня, болтушку…
И тут Тминный в глаза Даше посмотрел, нехотя, невесело. И вдруг настоящие там слезы увидел, только синие, тушью окрашенные. И сам едва не заплакал. Потом задергался, заозирался. Потемкина в помощь себе за руку ухватил.
— Да помоги ты ей!
Разрядил атмосферу голос, возникший в лестничном, люке. По гулкой чугунной винтовушке кто-то напористо, весело поднимался, подкидывая вверх перед собой зазывные слова, словно голубей почтовых:
— Поступило! Предложение! Отметить! Заказ! Всей! Обителью! Под! Леща!
Наконец, в отверстии над полом показалась голова — светлая, лицо в курчавой, застиранной бородке — молодое, румяное, приветливое.
— Приказано артелью: свистать всех… вниз! Так что опускайтесь, Потемкин. И вы, Даша, и вы, товарищ поэт. Через полчасика. Сказочный заказ отмечать будем. Не против?
Потемкин милостиво кивнул, соглашаясь. Тминный руки со страшной скоростью потирать начал. После того как малознакомый профессиональный художник, член Союза, поэтом его назвал, Тминный заметно воодушевился, примиряюще улыбнулся Даше и Потемкину. А сама Даша, промокнув глаза платком, рассмеялась блаженно, словно ее в этот момент сердечная боль отпустила.
— Слава богу! А то ведь я чего только не передумала, пока сюда ехала. Такая смешная телеграмма!
— Герасим, — позвал Потемкин поэта, игнорируя Дашино воодушевление. — Видишь ли ты крюк в стене, Герасим? Тот, на котором веревочка? Как думаешь, выдержит меня?
— Крюк? Или веревочка? — запрокинул дремучую головку Гера.
— Не смей иронизировать! — топнул разношенным сандалетом Эдуард. — Этот способ надежнее. И я его применю.
— Пугаешь? — улыбнулась Даша Потемкину, жующему колбасу.
— Совершенствую метод. Вернее — способ. Рацпредложение вношу.
— Старо, — выдохнул Гера Тминный табачное облако. — Применяли неоднократно. А телеграмма скорей всего так расшифровывается: «Муравьи одолели» — это — мысли черные…
— Не «одолели», а «озверели», толкователь! — поправил Потемкин Тминного. — И не мысли, а деятели, которые бани оформляют! — ткнул Эдик кусочком сыра в направлении винтовой лестницы. — Красят, красят… Дай им волю — весь город, всю планету разделают под орех!
— Ну а… «зубы на полку»? — робко поинтересовалась Даша.
— Жрать нечего! И жареным пахнет! Раздражает.
— Пугаешь, как всегда. И, как всегда, неуклюже.
Снизу в отверстие люка проникала зажигательная музыка. Даша ухватилась за нее моментально, тело ее пришло в движение. В белых вельветовых брюках, в белой «тряпочной» кофте, сшитой из старой простыни и очень поэтому модной, Даша взмахнула руками и весело закружилась по комнате, вздымая вековую пыль одного из самых запущенных углов обители.
— Ты чего радуешься? — Потемкин ковырнул спичкой в зубах. — Думаешь, рыбу есть согласился, так и все хорошо у меня теперь? Наладилось?! Ошибаешься, красотка. Учти, я жив, пока ты не отвернулась от меня. Поняла? Пока ты мне соломинку протягиваешь. И не вздумай отвернуться, отвлечься — сразу на крюк! Под потолок… А все почему? Потому что я бездарен. Во-во! И не делайте изумленных глаз. Не столько в художествах, сколько в другой области, не в живописной — в обиходе, в быту бездарен. Пробивной моченьки нетути… Не обладаю оной. Заели, загрызли муравьи белокурые!
Слушая Потемкина, Даша танец свой вымученный прекратила, вся как-то сжалась, сгорбилась. И к Потемкину со следующими словами вдруг обратилась:
— Не вели казнить, вели выслушать. Прости, если не так что. При твоей гордости, замкнутости кто тебе, кроме меня, поможет?
— Ты это о чем? — остановился напротив Даши Потемкин. — Ежели про женитьбу — не надо. Ничего у нас с тобой не получится. Сама знаешь… Я — богема. В чистом виде. Ты — ангел. Натуральный.
— Не о том я, миленький…
Потемкин замер возле Даши, словно принюхиваясь, словно таким способом предугадать ее намерения пытался.
— Уж… не глотнула ли? За рулем-то? Досказывай, не томи. Чего натворила?
И вдруг художник на цыпочках, трепетно приблизился к Даше вплотную, поднес к ее светлому лицу свою холмистую физиономию и с артистической аккуратностью, изящно поцеловал девушку в лоб. Глаза его, глубоко зарытые в складки лица, какие-то подпольные, робкие, внезапно возгорелись. Стало вдруг заметно и довольно-таки отчетливо, что бедолага этот угрюмый, в нелюдимость свою с головой вросший, вовсе уж не такой каменный, замшелый и к Даше относится весьма нежно, и очень, видимо, от нее зависит, от ее к нему расположения. И дружбой с ней наверняка дорожит. А всяческие словечки ершистые выпускал из себя в ее присутствия; исключительно из оборонных соображений, а также с ее, Дашиного, милостивого соизволения.
— Угадай, миленький, у кого я вчера в гостях была?
— Мало ли… С каким-нибудь англоязычником столковалась?
— Как тебе не стыдно? Сейчас упадешь, если скажу… У такой важной персоны кофеек пила, аж самой не верится. У академика Поцелуева!
Потемкин вздрогнул, словно баржа, наскочившая на мель. Гуттаперчевый нос его побелел от волнения, будто его морозом сорокаградусным мазнуло.
— Кофе, говоришь, пила? С этим вельможей? Откуда ты его… Он же барин, этот Поцелуев.
— Что ты, миленький?! Поцелуев — любезный старичок. Очень внимательный и очень тихий. Тактичный. Рассматривал меня исподтишка… Отворотясь в зеркало. Из скромности. Ему глаза мои понравились. Он их в блокнотик свой занес. Острым карандашиком.
— Где ты у него была? В мастерской? С какой стати?
— А я тебе кто по профессии? Искусствовед. У меня диплом.
— Работу о нем писать собралась, что ли? Только учти: о нем уже все написано. Хорошее — все. А плохое не принято писать. Ну, говори, не томи, зачем к мэтру заявилась?
— Работы ему показывала… твои!
— К-какие такие работы? — нос у Потемкина опять порозовел, словно его к штепселю подключили, снабдив электричеством.
— Прекрасные работы, вот какие… И Поцелуеву они понравились! Вот. Особенно «Времена года». Те четыре пейзажа, которые у нас в гостиной висят. И мою голову под Марию Стюарт тоже предъявила. Да-да… И портрет Вивальди.
— Да ты с… с ума сошла! Да Вивальди-то на портрете на кого похож? На известного космонавта!
— Знаю. Потому-то академик и рассмеялся. «Баловство», говорит. Потом походил-походил по мастерской… А она у него метров сто туда и метров сто обратно…
— Ясно! Дальше что?
— Походил, ногами пошаркал и опять к портрету петушком подскочил: «Баловство!» — прочирикал, а затем еще: «Однако забавно!» А в самом конце прошептал себе под нос, едва расслышала: «Хулиганит, мерзавец, но пишет твердо и вкусно…» Потом спрашивает: «У кого учиться изволил?» А я ему: «У вас, Митрофан Афиногенович». — «Что-то, говорит, не припомню данной манеры. Он, что, в годах уже, подопечный ваш?» — спрашивает. Ну, я ему все как есть и выложила. Погибнет, говорю, ноги протянет, если вы ему руку не протянете.
— Так и сказала?! Да ты в уме, дура?! Ну, даешь, Фр-рося…
— Пора бы, говорю, выставку ему. И в Союз принять пора бы. С такими-то данными. А старичок вдруг ка засмеется: «Мало, говорит, у нас своих пьяниц в Союзе!» А я ему: «Ошибаетесь!» А Поцелуев: «Ну, если ошибаюсь, тогда другое дело».
— Да разве про такое калякают с академиками? Дипломат выискался! — забегал, заспешил, как волк по клетке, Потемкин.
Даша над Герой Тминным, который опять в кресло залез, склонилась, изо рта у него сигарету вынула, машинально затянулась дымом, закашлялась, выронила окурок. И к Потемкину опять — вплотную.
— Эдик, родненький… Сходи к нему! Старичок хорошо настроен. Оптимистично. Попросил разрешения твои работы у себя оставить. На несколько дней. Наверняка покажет кому-нибудь. А моя голова в кружевах, ну, вот… один из первых портретов, под английскую королеву, — ух и разжег его! Я думала: сейчас купит! А что? У Поцелуева денежки есть. Какую-то штучку со стены снял и на освободившееся место меня подвесил. А потом как бы про себя, скрестивши руки на груди, произнес: «Очаровательно». Протяжно так произнес и едва слышно…
— Если едва слышно, так, может, совсем другое слово произнес? — засомневался Потемкин, а Тминный, потерев ладони, съехидничал на свой манер:
— Может, хе-хе… это самое, не «очаровательно», и «очковтирательство»?
— Рифмуешь? — незлобиво усмехнулся Потемкин, попутно распушив бороду и увеличив в размере кос. — Тоже мне… Дамиан Бедный!
— А что?! Рифма вполне…
— Плохая рифма. И портрет плохой. Первое впечатление от лица. Сейчас бы я его прописал как положено…
— Первое — самое достоверное! — опять на скорую руку срифмовал Тминный, а развеселившаяся Даша радостно ему зааплодировала.
— Эдик, лапушка… Сходи ты к Поцелуеву, посети. Главное — с места сдвинуться. У тебя и предлог для визита есть: картины свои забрать. Все естественно. Хочешь, я за тобой заеду на той неделе? Прихватим пяток работ, помягче, поласковей которые… Поверь мне: зацепило его что-то! Меня ведь не проведешь. Глаза у старичка так и проснулись! Вспомнил он что-то хорошее, глядя на твои пейзажи.
— Скажешь тоже… — неуверенно промямлил Потемкин, однако без прежней иронии в голосе.
И тут снизу, из лестничного отверстия, зазывный рев трубы раздался: это воодушевленные сказочным заказом мастера объявили о начале торжеств. «Врубили» магнитофон на полную, и вся обитель, как ствол гигантского орудия, напряглась, выплюнув из себя к небу восторг, рожденный «творческим энтузиазмом».
С Дашей нарасхват бросились танцевать белокурые «муравьи». Каждому из них в процессе танцевального покачивания пыталась она привить внушением тревогу за «очень все-таки способного» Потемкина, которого она — «просто обязана» спасти, вернуть обществу. За ним-де глаз да глаз нужен, так как не исключена возможность, что Потемкин вновь выстрелит в себя из дробовика или веревочку применить попытается. Даша умоляла розовощеких, добродушных мастеров взять посильное шефство над «старшим товарищем по работе». Тем более, что и он и они в свое время один и тот же институт имени Репина окончили, и сам Эдуард Потемкин в свое время, покуда не захандрил, не менее сказочные заказы от организаций получал.
Молодые удачливые монументалисты искренне соглашались с Дашиной оценкой «незаурядного дарования», помогать ему не отказывались, особенно продуктами питания, но тут же хором и вразбивку жаловались ей на него: несговорчив, обидчив, трудноперевоспитуем, мания увеличения носа и тому подобные нюансы некоммуникабельности, делающие общение с Потемкиным весьма проблематичным.
И действительно, слова Потемкина, его мысли, дела, даже поползновения пропитались, как кровь желчью, непомерным скепсисом. Отмахнувшись от суеты, от «сделок с совестью», и от заказов в том числе, поднялся он в подсобное помещение, прежде служившее художникам кладовкой, поднялся и одновременно — опустился, так как перестал бриться, в баню ходить, горячую пищу принимать, с нормальными людьми общаться. Это уж потом, когда Потемкин с Дашей познакомился, проснулось в нем прежнее ощущение жизни, стал он бородку свою холить, но все равно близко к себе намеренно никого не подпускал. Исключение: Даша и Тминный, с которым Потемкина опять же Даша свела. Тминный, до того как под куполом Исаакиевского собора с Дашей встретиться, лет десять в заядлых графоманах проходил, смертельно осточертев газетным и журнальным редакторам, и вдруг после встречи с Дашей, под влиянием ее добрых глаз и незлобивых критических замечаний, стихи его сделались понятными, удобоваримыми, слог выровнялся, появилось в них «конкретное видение» и якобы «свой угол зрения», во всяком случае так о Гериных стихах, опубликованных в полутолстом журнале, выразился однажды в местной печати пожилой критик-рационализатор, писавший свои рецензии по способу «раз и навсегда», то есть вставляя в рецензию на предыдущего автора новую, доселе неслыханную фамилию очередного стихотворца.
После непродолжительных танцев дружно обгладывали жареных лещей. За кипящим самоваром в тесной «едальне» кто-то попросил Тминного прочитать свои стихи. Тминный долго не соглашался, сползал с лавки под стол, прятался, маскировался, уродничал как мог, даже когда захмелевший и сытый Потемкин панибратски треснул его по плечу, подбивая на чтение, ни в какую читать не хотел. И только от Дашиной теплой улыбки растаял, ласковой ее просьбе внял, подчинился.
Правда, согласился он читать после непомерно длительных увещеваний, за время которых многие устали, многие отвлеклись на леща, короче говоря, момент был упущен, и читал Тминный свои стихи, мягко выражаясь, не в идеальной тишине и как бы не в комнате вовсе, и в бурчащем животе. Читал Тминный стихи о так называемой природе, о деревьях, рыбалке, о какой-то неясной, смутно обрисованной женской фигурке. Читал монотонно, безнадежно, словно мелким осенним дождем сидящих поливал… И тут ему вновь Даша на выручку пришла, по руке его незаметно похлопала и что-нибудь из «раннего», то есть графоманского, периода прочесть попросила.
И сразу гробовая тишина в «едальне» сделалась.
На кухню вызвали поэта
и подбоченились жильцы.
Соседка пепельного цвета
взяла поэта под уздцы,
затем на спину взгромоздилась,
затем пришпорила бока!
Отцы-самцы заходят с тыла,
как безысходная тоска…
Стихи из «коммунально-бытового» цикла понравились, имели успех. Были они мрачноваты, но люди почему-то улыбались.
Я мою соседку искалечу,
я мою соседку изобью,
я ее в стихах увековечу,
чуждую и все-таки — мою!
Потом пошли стихи о любви. Косяком. Эти были беспомощнее «коммунальных» и отличались неуклюжей иронией защитного свойства.
Душа моя — пустыня Гоби,
и ты по ней, как по песку,
переставляешь твердо — обе,
а в них торчит по каблуку!
Тминному аплодировали. Дружно, без натяжки. Радушно аплодировали. Самый белокурый из белокурых даже натурально обнял стеснительного барда и выпил с ним квасу на брудершафт. Ночевать Тминный остался у Потемкина. Провожали Дашу монументалисты. До машины у крыльца.
Даша сидела в машине, положив руки и голову на рулевое колесо. Тишина приятно ласкала взбудораженные чувства. Рано или поздно надлежало эту врачующую тишину вспугнуть, завести двигатель. Голова Даши скользнула вниз по руке, раздался резкий, визгливый звук сигнала! Даша подбросила голову, улыбнулась: надо же, задремать умудрилась. В машине уютно пахло чем-то неуловимо машинным: чуть-чуть бензином, чуть-чуть маслом, краской, искусственной кожей, резиной. И дорогой как бы.
Там, снаружи, за стеклами машины имелось еще достаточно видимости, чтобы не включать фары и габаритные огоньки. Правда, облака, захламившие небо, делали знаменитую белую ночь серее обычного.
Даша облегченно вздохнула, вспомнив, как вяло сопротивлялся Потемкин ее уговорам сходить к метру Поцелуеву. Теперь сходит. Непременно. Ради нее. И только таким образом будет спасен. Выкарабкается. Таланта ему не занимать. Вот только опустился изрядно. Но, похоже, и об этом забеспокоился. Нос в зеркале рассматривает. Не жених, конечно. Не приспособлен для такой роли. Но почему-то жалко, если погибнет. Замуж за него не пошла бы, но большого художника из него сделать попыталась бы! Только ведь испугается, не решится никогда дерзнуть. Не поверит в возможности, нахамит со страху. Такие у нее забавные женихи… Эдик-геолог ладанку с ее изображением носит. Вот и приходится комедию время от времени ломать. Как с этим летчиком послушным. Летчик, конечно, красивый, но и самый чужой: благополучный. Обеспеченный необходимым: женой, квартирой, окладом, высоким ростом, а значит, и вниманием женщин. Есть, правда, еще «дуплист» Шишигин. Постарше остальных, но и позаковыристей: этакий городской колдун, а попросту — сумасшедший. Так что в итоге у нее разве что всадник Медный в нерушимых, прочных друзьях остается. Зато уж не подведет. В любое время года согласен пообщаться. И обитает в удобном месте.
Даша засмеялась вдогонку надуманной радости, вставила ключ в замок зажигания, повернула. Вспыхнула потаенным светом приборная доска. В машине стало еще уютнее…
На Сенатской площади притормозила и, огибая по дуге сад, помахала кумиру, высунув из окна руку. На Дворцовой, несмотря на поздний час, народу было много, в основном парочки. Едва различимые в серенькой джинсовой одежде над серым асфальтом в сером воздухе. И роста как бы все одного. Но вот впереди, там, где ей в ворота Капеллы въезжать, на мосту через Мойку замаячила фигура, отличающаяся от остальных. Кто-то очень высокий. На голове фуражка… Стас!
На мосту возле Стаса Дашина нога машинально тиснула подошвой тормозную педальку. Оттолкнувшись от перил моста, штурман бежал к ней. Она еще подумать успела: какие, в сравнении с ним, перила низенькие! Запросто перешагнуть может… Страшно.
— А я ждал! Здрасьте… Смотрю: машины вашей нету во дворе…
— А я не ждала…
— Улетаю сегодня.
— Только сегодня? А я думала, что вы постоянно летаете.
— За кордон. Повидаться почему-то захотелось. У меня маршрут интересный. Что вам из Италии привезти? Какой сувенирчик?
— Из Италии? Не знаю, право… Я ведь там никогда не была. Вот если бы из Пскова или Риги. Хотя…. А вы действительно в Италию собираетесь? Не шутите?
— Вполне серьезно. Я уже год на международных.
— Знаете, о чем я вас тогда попрошу? Есть у вас полчасика? Я сейчас машину поставлю, и мы погуляем перед сном. Под окнами у Пушкина постоим, идет? Вдруг да там свет не погашен?! Я очень люблю, когда в квартире Пушкина или Блока свет допоздна горит… Особенно зимой. Хоть чуть-чуть. Свеча на столе или лампада возле, иконы, но чтобы непременно теплилась…
Загнав машину во двор, Даша присоединилась к Стасу, читавшему возле ворот Капеллы афишу, освещенную небом. Близилась полночь. Подойдя вплотную к афише, Даша протянула к бумаге свою ладонь и плавным, мягким движением руки обвела на афише два слова: «Антонио Вивальди». А затем едва уловимо, с оттенком задумчивости постучала по буквам пальцем.
— Вот это…
— Что «вот это»? Композитор?
— Что-нибудь о нем. Открыточку. Или пластинку. И хорошо бы с портретом. С каким-нибудь его изображением. Сувенирчик…
— Ах вон оно что… До меня по ступенькам доходит. Постараюсь, конечно.
— Ви-валь-ди! Запомнили? Лучше записать…
— Постараюсь. А что, здесь разве туго с этим?.. Вивальди? По знакомству доставать приходится?
— Да нет, не потому вовсе…
— Мода на него, что ли?
— Понимаете… У нас в Ленинграде, конечно, есть его пластинки. С его музыкой. Но мне бы хотелось оттуда! Понимаете?
— Оттуда? Понимаю…
— Он из Италии родом. И, скажем, пластинка оттуда с его музыкой, пусть даже наша, советская пластинка, но оттуда — все равно уже как подлинник воспринимается. А не копия…
— Кем воспринимается?
— Мной.
— Поня-ятно… — улыбнулся восторженно Стас и бережно взял девушку под руку.
Неторопливо двинулись они вдоль изгибистой здесь набережной Мойки, узкой, безлюдной и какой-то очень петербургской. Гранитные глыбы под ногами, неровные, сдвинутые с места временем, с незарастающими оспинами от осколков снарядов, а над ними чугунная решетка перил, а вдоль Мойки дома, чуть осевшие в хлябкий грунт; под низкими, отдававшими затхлой прохладой арками, ведущими во дворы-колодцы, старинный, истертый еще ободами тележных колес ломовых извозчиков булыжник, выбегавший из подворотен на набережную и тут же прятавшийся под дырявое одеяло асфальта.
Идти вдвоем по гранитным, метр шириной, плитам, образующим тротуарчик возле перил, было тесно, и Стас припустил Дашу вперед. И тут, как бы невзначай, а на самом деле оттого, что не видела его теперь в лицо, Дина заговорила с ним о его жене:
— Скажите, Стас… вы что, не любите свою жену?
— Почему решили?
— Так ведь меня провожаете!
— Вот те на! Да разве это возбраняется — кого-то провожать?
— Не кого-то, а меня. Я ведь могу подумать разное.
— Знаете, с Ингой у нас в данный момент как бы война. Инга у своей матери находится… в данный момент.
— «В данный момент»! Какой жуткий деловой язык! Вам не страшно ну хотя бы за себя? Врозь с любимым человеком? Я, кажется, умерла бы…
— Во-первых, вряд ли она еще меня любит. Знаете, мы из тех, о которых говорят: «обознались». Я работяга простой. По графику к машине… Сейчас ведь летчик что? Сел в лайнер, а это огромный такой дворец, нет — цех… Зашел в него по трапу, как через проходную, отметился — и за свое дело, к станку. Романтики почти никакой. Вот Инга и заскучала. Инге Амундсены нужны или, по крайней мере, Дон-Кихоты, князья Мышкины, которые деньги в печке сжигают, смотрели «Идиота»?
— Смотрела… И даже читала. Неужели так плохо у вас?
— Да куда она денется? Из-под штампа в паспорте? Думаете, он для галочки ставится? Многие только благодаря ему друг за друга держатся. Магия у него. У штампика. На психику давит. Как клеймо когда-то на каторжника…
Даша испуганно обернулась, но в белесых сумерках ничего в глазах, прикрытых козырьком фуражки, не прочла.
— Так плохо?
— Не хуже, чем у других. «Объединились» мы по первому зову. Непродуманно. Как все случайные люди. И винить-то, в общем, некого. Сперва азарт, телячьи восторги. Проворство! Как же: победитель! И все это под звон, под аккомпанемент хрусталя буфетного. Из тещиного серванта. Все в неестественном состоянии происходило. Или, как это принято теперь говорить, по пьянке. А когда праздник отшумел, посуду перемыли, глаза протерли, мозги проветрили… тут и пошла она, трезвая прикидка, что почем и кому сколько положено. Раньше-то, говорят, за девушкой годами по пятам ходили. С разной там сиренью-черемухой. Выясняли, притирались друг к другу. Это я вообще. А с Ингой у нас, конечно, интересней получилось.
— Не сомневаюсь, — пролепетала смущенная его откровениями Даша.
— Инга — яркая, дерзкая. В аэроклубе одной страстью мы с ней болели: небом. Только я со временем, по ее разумению, остыл, отрезвел. Начал работать в небе. А ей нужно было, чтобы я парил, витал, как, понимаешь, ангел! Нет уж. Пусть она сама витает. Отсюда, от витания, у нее и детей нету, и семьи в итоге. Так — болтовня и самолюбие непомерное. И конечно, модные вкусы. На тряпки заграничные, на бирюльки, на общение-поведение. А по мне, что-нибудь одно: или синица, или журавль. Или — или. Витаешь, быт занудный презираешь, щей сварганить не можешь — ну и витай на здоровье! Журавликом. Питайся эфирами да эолами. Как говорят в народе — лапу соси. И не жалуйся. А ежели тебя и портки модные волнуют, и конкретные денежки в конкретном количестве, тогда ты все врешь! Мать честная… И грош тебе цена.
— Не надо кричать, Стасик… К Пушкину подходим. Он в этом доме умирал. И всех простил перед смертью. Всех, всех обидчиков своих. Потому что и сам при жизни ангелом не был. А всего лишь гением. Не пойму, любите вы ее, что ли, Ингу свою? Если нет, тогда волнуетесь отчего? А-а… поняла! Вам себя жалко, да? Обидно?
— Еще бы! Вас бы на мое место.
— Бедненький. Ну, простите. Больше не буду. Только разве это грех: заграничные вещи любить при некоторой восторженности в поведении? Это скорей забавно, нежели неприятно. Мне кажется, если кого-то любят, то и прощают ему все, кроме…
— Вот именно, что «кроме»! А «кроме» у каждого свое.
— Модные портки? В смешении с некоторой неуравновешенностью? Ну уж и «кроме»…
— Да я и сам не понимаю себя. Иногда мне кажется, что я завидую Инге. Ее манере жить. И вам, Даша, завидую. Это ж надо — улыбаться так бесстрашно! Завидую вашей женской манере жить.
— Манере? Какая же это манера? Это дар. От природы.
— А мне все кажется с недавних пор, что она играет. Инга моя. В роль вошла. А потом задумаюсь или вот так побеседую с кем-нибудь — и начинаю сомневаться. И как бы витать вместе с нею… И это после того, как в аэроплане навитаешься досыта.
Даша заметно воодушевилась, голову выше подняла, глаза улыбкой сверкнули.
— Стас, миленький… Вы — ребенок! И слава богу. Вам страшно повезло: вы — любите!
— А меня?!
— Ну и чудак. Главное — любить. На что же вам обижаться? Когда вы на жену свою злились, я чуть не замерзла. Мне показалось, что снег на город выпал, что это не белая ночь, а снег белит… Теперь понимаю, что ошиблась. И рада. И жена у вас нескучная, по крайней мере. Это же подарок судьбы — такая Инга! Какого цвета у нее волосы?
— Да рыжая она, представляете? А что?
— Вот видите! Такая рыжая Инга! Такая нескучная, всевозможная Инга! Не желающая унывать…
— Не знаю, не знаю… И все же эта ее раздвоенность. Вот взять хотя бы вас. Мне кажется, что вы очень цельный человек. Что в вас, Даша, «журавлиная» линия преобладает. Тоже не подарок. Для нормального супруга. Зато уж что-то одно. И если рядом сильный, надежный мужик, не деляга, а по-хорошему земной человек, тогда, глядишь, и получается нечто идеальное в итоге. Уравновешиваются крайности…
— Послушайте, Стас. На прощание… Поговорим о чем-нибудь другом. Вот здесь, в этом доме, сто сорок пять лет тому назад умер Пушкин. «Солнце русской поэзии закатилось». И с тех пор по ночам… Смотрите, Стас: ни одно окошко в его доме не светится. По крайней мере, на набережной. А вот и калитка в воротах. Не заперта! Зайдем к нему во двор. Я здесь часто бываю…
— С кем?
— Как это «с кем»? С собой. Да хоть бы и с Петром!
— С каким же это Петром? — игриво переспросил.
— Великим. А то и с самим Суворовым. С ними удобно. Помалкивают, не перебивают. В душе у тебя на копошатся. Ой, посмотрите! Свет! Во-он в том окошке! Ближе к подворотне… Кто-то не спит. Должно быть, няня…
— Это лампочка от сигнализации. Техника. Двадцатый век. Пушкин-то при свечах жил.
— Вы так считаете? Техника, значит? — Даша поежилась, скрестив на груди руки и приподняв, ставшие острыми, плечи. — Сигнализация всего лишь, по-вашему? — И тут Даша ребячливо, как проходящему поезду помахала рукой бронзовому Пушкину, приютившемуся в глубине двора на прохладном постаменте. Затем она и Стас повернули в подворотню и не оглядываясь пошли прочь.
Простились на мосту. Как в старинном романсе на стихи Полонского. Даша, очнувшаяся от наваждения мужской близости, легко устремилась к Капелле, во свои родные дворы.