Седьмые сутки шли полки берегом Кубани по Дмитриевскому шляху, что вёл из Екатеринодара на Ставрополь. В Усть–Лабинской крепости сутки отдыхали, получили на месяц провиант и тронулись дальше. Миновали Ладожский и Казанский редуты, впереди Кавказская крепость, а там четыре перехода — и Ставрополь.
В Ставропольском укреплении предстоял небольшой отдых, после чего полки должны были взять маршрут на Астрахань.
Версты на полторы растянулись сотни и обоз. Идти тяжело, грязь липкая, ноги засасывает, колеса по самую ступицу тонут, кони постромки рвут. Особенно трудно пластунам — казачьей пехоте.
Полковники Чернышев и Великий решили вести полки ночью, когда подмораживало.
Весь путь Собакарь, Шмалько и Половой старались держаться вместе — с разговорами вроде легче идти. Шли обочиной дороги, по непримятому снегу, перебрасывались шутками.
— А что, дядько Никита, где тебе лучше, тут либо на Украине? — спросил Ефим.
— По мне, везде одинаково.
— А все ж на Днепре краще. — Осип с грустью глянул из‑под нависших бровей на талый снег, местами открывший землю, степь без начала и конца и видневшиеся вдали холмы. — Там весна придёт, зацветут сады… Люблю, когда цветут яблони… Цвет белый и вроде розовинка в нём, а дух что на хмелю настоян.
— Оно и на Кубани есть сады! Вон— у черкесов какие — видел? И мы обживёмся — разведём! — сказал Ефим, — И земли здесь вдоволь, а рыбы по речкам да лиманам — лови только!
— Всего есть, да не про твою честь, — возразил Никита. — И земля, и рыба для старшин да для тех, кто половчее. А таким, как мы, вместо леса — дулю, а землю отводят в таких местах, что к ней и в день не доберёшься.
Миновали запорошенный снегом курган. С южной стороны лысиной темнела проталина.
-— Кто его насыпал? — полюбопытствовал Шмалько.
— А кто его знает, вроде в старину богачей так хоронили…
— Бери выше! — хмуро проговорил Собакарь. — Говорят, такие курганы над князьями насыпали.
— Ну?! — удивился Шмалько. — Над какими это князьями?
— А бог весть какие захоронены здесь князья! Много народов по Кубани бродило. Сказывал пан писарь, что как убивали в сражении князя, — клали его вместе со всем его достоянием середь степи да насыпали над ним курган–могилу…
Никита Собакарь с трудом передвигал длинные, голенастые ноги. Осип осторожно тронул товарища за плечо.
— Давай твой мешок — мне‑то такой груз вроде не в тяжесть…
— Нет, сам понесу! — отказался Собамарь. — Надо было на возу его оставить…
— Оставишь, — невесело усмехнулся Осип. — Как раз обозные казачки переполовинят харчи.
— От я вам вот что расскажу, — начал Ефим, — был у нас в станице казак Василь Сагайда, самый что ни на есть бедняк. А у самого детей шесть душ, да все один другого меньше. Божьего дня тот Василь не видел, а бился, бедолага, как рыба об лёд. Вот услышал он от кого‑то, что под тем курганом, что версты две от нашего куреня, зарыто золото и охраняют то золото черти. А Василь ни бога, ни черта не боялся. Ну, думает, вырою я тот клад. Жинка отговаривает, нечистым стращает, а он ей показывает на своих хлопцев и в сердцах говорит: «Я от их натравлю на чертей, так всем чертям тошно станет». Каждую ночь ходил Василь к тому кургану. Дорылся до каких‑то черепков, конских костей, железок, а золота всё нет. А в одну ночь вырыл Сагайда людские кости, плюнул да и не стал больше ходить. Прознал кто‑то об этом, донёс атаману. Вызвали Василия на сход, спрашивают: «Рыл?» Отвечает: «Было такое». Тут деды зашумели: «Всыпать ему двадцать пять горячих, чтоб покойников не тревожил!» Сагайда и туда и сюда, а деды ни в какую. Сняли штаны и тут же на сходе всыпали. А после ещё на кордон вне очереди отправили. Там на линии и сгинул казак…
Обгоняя колонну, рысью проскакал Чернышев. Ком грязи вылетел из‑под копыт и угодил в лицо Собакарю.
— Мы пешком, а они верхом, — вытирая грязь рукавом, буркнул он, сердито глянув в спину полковнику.
— На то они паны, — усмехнулся Ефим.
— На моём веку у меня панов перебыло, что блох у собаки, — сквозь зубы ответил Никита. — И они завсегда конно, а я на своих двоих столько оттопал вёрст, что на том свете уже до самого господа бога дошёл бы.
Ефим переложил пищаль с плеча на плечо, спросил:
— А как Федор? Не видели?
Еще в Усть–Лабинской при погрузке провианта Дикун, поскользнувшись, подвернул ногу. Сначала не почуял ничего, а потом нога распухла, и пришлось ему сесть на подводу.
— Федору легче. Лекарь водкой ногу растёр — и полегчало.
— Проведаем его?
Они поотстали от сотни, пропуская колонну.
Казаки брели, медленно переставляя ноги в липком месиве.
— Что, однокашники, не веселы, будто с похмелья, — окликнул идущих Осип.
— Тут будешь с похмелья, — проворчал кто‑то из пластунов.
— А вон и Федор, — указал Осип на одну из подвод. Сорвав с головы мохнатую папаху, он замаячил ею. — Эгей!..
Третьи сутки трясёт Леонтия лихорадка — то в жар, то в холод бросает. Лязгает он зубами, мечется на подводе.
— Пить, — шепчет Леонтий пересохшими губами.
На минуту забудется, и в смутной памяти всплывает родная деревня, изба. Он лежит в углу, на лавке, над головой лампада коптит. Над ним склоняется худое, морщинистое лицо покойной жены Василисы. «Убивец, душегуб ты, Леонтий, — грозно говорит она, и её добрые глаза становятся тёмными, суровыми, — И Наталью не уберег…»
«Отстань, Василиса! Мне, думаешь, легко? Думаешь, моя душа не болит за Натальей? А грех я за барина с себя сымаю. Не человек он! Кровопийца! Всех их вырезать надо. Уйду к царю Петру Федоровичу! Барам красного петуха пускать буду…»
И уже перед Леонтием царь Петр Федорович, которого баре Пугачевым называли. Как в те молодые годы, видит его Леонтий. Карие глаза смотрят чуть насмешливо. Он гладит рукой чёрную кудрявую бороду и говорит: «Служи мне, Малов, верой и правдой, а за это жалую тебе и детям твоим полную свободу».
Леонтию становится жарко, он сбрасывает овчинный полушубок, порывается подняться, но чьи-то руки укрывают его, подкладывают под голову охапку сухого сена.
— Лежи, лежи!
Леонтий открывает глаза и видит склонившееся над ним скуластое лицо и серые, по–доброму смотревшие на него глаза.
«Где я его видел?» — силится припомнить Леонтий.
— Лежи спокойно, теперь уже на поправку пойдёт, — говорит незнакомец, поднося к губам больного кубышку с водой.
«И голос знакомый, — думает Леонтий. И неожиданно вспоминает: — Да это же тот казак, который в церкви рядом стоял со мной. Как его зовут? Петро? Нет, не Петро… Иван? Нет. — Леонтий напрягает память. Вспомнил и обрадовался. — Федор! Федор Дикун…»
Где‑то впереди неслась песня. Кто‑то разухабисто присвистывал.
Леонтий с трудом приподнял голову, глянул по сторонам.
Сырой ветер с запада косматил гривы лошадей, назойливо лез в лицо.
В стороне от дороги поднялся заяц. Понюхал воздух, раскосыми глазами взглянул на человеческую ленту и большими скачками понёсся в открытую степь.
— Ату его! Держи! — гикнули из рядов. Кто‑то свистнул протяжно, оглушительно.
— Ты с какой станицы? — дружелюбно спросил Федор, протягивая больному кусок хлеба с копчёным мясом. — Ешь, а то совсем ослабнешь!
Леонтий нехотя откусил кусок жёсткой, пахнущей дымом козлятины и вдруг почувствовал голод. Уже охотно, торопливо он стал есть сыроватый хлеб и жилистое мясо. Дикун, улыбаясь, дал ему ещё хлеба и луковицу.
— Так откуда будешь? — вновь спросил Федор, когда Леонтий поел и запил свой обед водой.
— А кто его знает, откуда я! — с тоской выговорил Леонтий. — Беглый я, с Волги… А жил в Кореновской, у Кравчины.
— Кравчины? — Дикун нахмурился. — Знаю такого…
— Первейший богач, но бирюк, — продолжал Леонтий, — За него меня и послали на персов. А вот жена у него — душевная баба.
— Анна… — тихо сказал Дикун.
— Знаешь, значит, её? — спросил Малов.
— Знаю. Наша она, васюринская, — нехотя ответил Дикун и замолчал.
С этого разговора и завязалась крепкая дружба между Леонтием и Федором.
Однажды на отдыхе, когда Леонтий уже совсем поправился, присели они с Федором у опушки леса, на старое, сваленное ветром дерево.
Тоскливо скрипели над головой обнажённые ветки, и так же тоскливо было на душе у Леонтия. Он сидел молча, говорить не хотелось. А Федор все порывался спросить о чём‑то. Наконец не выдержал:
— Ты, Леонтий, от барина сбежал, значит?
— А ты чего любопытствуешь?
— Да так, интересно узнать про жизнь вашу крепостную.
— Вон что! Ну, в ней не много радости.
Он вытащил люльку, которую стал курить на Кубани, набил самосадом, долго высекал огонь, глубоко затянулся. Федор не унимался:
— Слушай, Леонтий, говорят, в ваших краях Пугач казаков и крестьян на панов поднимал? — И словно боясь, что Леонтий скажет «нет», Федор поспешно добавил: — Я парнишкой тогда был и то помню, как подавались к нему наши казаки с Украины. Емельяном, сказывают, Пугача звали, а сам он будто донской казак.
Леонтий носком юфтевого сапога разрыл слежавшиеся прошлогодние листья, мельком взглянул на хмурое небо и промолчал.
Но Дикун не унимался.
— Расскажи, Леонтий, что знаешь, про Пугача.
Над лесом с криком пролетела воронья стая.
— Падаль почуяли, — будто не слыша, о чём говорит Федор, сказал Малов.
— Что ж не отвечаешь? Либо не слыхал ты про Пугача? Говорят, за народ он был?
— Зарядил все Пугач да Пугач, — недовольно перебил Леонтий. — Кому Пугач был, а кому царь Петр Федорович…
Лицо Леонтия стало жёстким.
— Пугачом для помещиков он был да для тех, кто с нашего бедняка шкуру драл, а нам, таким, как я да ты, — царь! Наш, мужицкий царь… Понял? — И глубоко вздохнув, задумчиво, будто вспоминая, начал: — А видеть я его, и впрямь, самолично видел, вот как тебя. Летом это было, засуха захватила нашу деревню. Ни одного дождя не перепало, всё высохло, выгорело на корню. Мор начался. Сначала детишки малые, затем старики помирать стали… Помню, как сейчас, — пошли мы миром к помещику, отцу нынешнего барина, так и так, мол, просим, на колени стали… А он выслушал нас да и говорит: «Это вас бог за грехи ваши наказывает, и я против бога не пойду». Намекал, значит, на тот случай, что кто‑то ему осенью конюшню подпалил. Полдня простояли мы на коленях, а к вечеру велел он нам выдать мякины по десять горстей на душу. Обида нас взяла — горе такое, а он насмехается. Добро б у самого хлеба не было, а то знали, что четыре амбара пшеницей засыпано. В ту пору как раз пошёл слушок, что объявился царь Петр Федорович и идёт он престол свой законный отбирать у неверной жены своей Катерины. И тот царь Петр народ везде поднимает и помещиков карает. Верили мы тем слухам и не верили… Только однажды через месяц видим, забегали в имении, засуетились, подводы грузят, карету подают. Шепнул мне один дворовый: «Пугач, дескать, рядом объявился». Эге, думаю, верно то не Пугач, а сам царь наш батюшка Петр Федорович. А Пугачом его помещики назвали, потому, значит, что крут был он с их братом. Пужал их, как надо.
К вечеру отряд к нам пришёл — казаки, крестьяне. Немалый отряд, целая армия… Вот тут и увидели мы государя нашего. Перво–наперво он нас к ответу призвал, как‑де смели мы дать убечь барину своему, почему не изловили и к нему на суд не представили… А потом сказал, что свободны мы, и отдаёт он нам то зерно, кое в амбарах хранится у барина, и все имущество барского имения.
Так‑то, Федор! Крут был Петр Федорович, не одного пана на перекладину отправил. А нашему брату, крестьянину, милость оказывал, волю давал, землю. За то мы ему премного обязаны были, поддержку оказывали. Вся Волга за него была, казаки яицкие, донские поддерживали.,. Да не только русский люд в его войске был. Инородцы — башкиры, мордва, чуваши — все тянулись под его руку, за ним шли, и всех миловал, всем свободу давал.. Правду он видел и берег её паче глаза… Не продай его казачья старшина, были бы мы все сейчас люди вольные и никто бы не смел чинить нам обид.
Леонтий выколотил люльку о ствол дерева и, запрятав в глубокий карман, ещё раз повторил:
— Так‑то, Федор, кому был Пугач, а нашему брату царь…
Головатый догнал полки только под Кавказской. Четверка сытых лошадей дружно тащила небольшую, на мягких рессорах, тачанку.
Небо было пасмурным, нудно моросил мелкий дождь. Снег сходил с земли, и грязь мерно чавкала под копытами лошадей.
Войсковой судья устало закрыл глаза. Болела поясница. В Екатеринодаре он задержался, отдавая последние указания Котляревскому. Распорядился по дому — ведь не на неделю покидал хозяйство. А теперь торопился, войско догонял. Ноги упёрлись в бочонок с паюсной икрой. Старый судья усмехнулся.
«Доволен будет генерал–аншеф, — подумал он о командующем кавказскими войсками Гудовиче, которому предназначалась икра. — Да и Валериан Александрович не обидится. Небось, такого жеребца, как я ему подведу, в конюшнях у него не сыщется».
Серый тонконогий кабардинец — подарок черкесского князя Батира Гирея— на длинном поводку резво бежал за тачанкой.
«Жаль, конечно, отдавать Зубову этакого красавца, но для собственной пользы лучше не поскупиться».
Откровенно говоря, в поход Головатый отправился неохотно. Было какое‑то смутное беспокойство. А накануне отъезда ни с того ни с сего лопнуло большое венецианское зеркало. Увидев эго, Романовна всплеснула руками: «Не к добру!»
Впрочем, даже не в приметах дело.
Просто не верил войсковой судья в военный талант Валериана Зубова, — случалось ему видеть брата всесильного фаворита в Петербурге. Хромец, а на голове букольки, камзол в кружевцах. А война–дело суровое, она вертопрахов не терпит…
Да и войско в спешке подбиралось несерьёзно. От Головатого не секрет, что станичные атаманы спровадили в персидский поход самую голоту, тех, кто совсем недавно от помещиков сбежал. Многие из этих людей и пороху не нюхали и саблю в руках не держали… Знал это пан войсковой судья, знал, но атаманам не препятствовал. Умел смотреть вперёд. Понимал, что главную казацкую силу надо на Кубани оставлять, у рубежа. Если турки или черкесы рубеж порушить попытаются — тут любой казак за саблю возьмётся, прятаться не будет. Достаток свой, хату, семью грудью отстоит…
А чтоб никто не обвинил его, войскового судью, в том, что он плохое войско по рескрипту государыни выслал, — решил Головатый сам команду над казачьими полками принять. «Вот, мол, глядите, как царицын приказ старик Головатый выполняет: сам, невзирая на годы свои преклонные, с войском поспешил!»
Войсковой судья пригладил ладоныо усы, поправил высокую из чёрных смушек папаху. И вдруг крякнул от досады. Как он мог забыть наказать, чтобы двух работников, купленных им у малороссийского помещика, направили на хутор?
«Нечего баклуши бить, дарма хлеб жрать, — подумал судья, — пусть за скотиной доглядают. Прибуду в Кавказскую, немедля отпишу Тимофею Терентьевичу, пусть передаст мою волю Романовне».
Головатый открыл карие с прищуром глаза, взглянул на широкую спину ездового и, придерживая рукой ножны шашки, встал во весь рост.
— А ну вжарь, Данило, — приказал он казаку. Тот приподнялся, гикнул, и кони сорвались с рыси в намёт, только грязь от колёс полетела.
— Добре, добре, Данило! Люблю так, с ветерком! — крикнул Головатый, глотая свежий ветер.
Поравнявшись с обозом, кони сбавили бег, перешли на рысь. Держась обочины, быстро обогнали гружёные фуры, поравнялись с растянувшимися сотнями.
Люди шли усталые, вымученные бессонными ночами.
— Здорово, уманцы! Васюринцы, кореновцы, здорово! Здорово, незамаевцы! — минуя сотни, весело кричал войсковой судья. — Что, приморились? Веселей! Вон уже Кавказская, а там кулеш, баня!
— А по чарке поднесут? — выкрикнул задорный голос.
— Будет и по чарочке! Жалую добрых молодцев!
Вдали темнел вал Кавказской крепости. Почуяв отдых, и люди, и кони пошли быстрее. Где‑то в передних рядах с присвистом запели песню…