Этот давний очерк — о дороге и воспоминаниях детства. Он мог бы служить вступлением почти ко всем моим книгам. Потому что сделаны эти записки осенью 1963 года, когда на моей авторской полке стоял единственный тоненький сборник рассказов и все еще было впереди: мучительная и радостная работа над рукописями, дальние путешествия, какие-то успехи, какие-то неудачи, какие-то открытия… И главное — то, что принесло мне радость на всю жизнь: дружба с замечательными мальчишками из отряда «Каравелла»…
На теплоходе стояла сонная тишина. Пассажиров набралось мало, да и те сейчас почти все спали. «Клара Цеткин» шла из Астрахани в Горький. Начинался второй день пути.
Я сидел в читальном салоне за шахматным столиком. Мой противник, толстоватый очкастый паренек из соседней каюты, обстоятельно и неторопливо загонял в угол моего короля. Тихо щелкнула ручка, и открылась дверь. Я оторвался от унылого созерцания шахматных фигур и украдкой глянул на вошедшего.
Вошедшему было лет десять. Он прошелся между одетых в парусиновые чехлы тяжелых кресел, словно укротитель среди белых медведей. На трикотажной разноцветной безрукавке позвякивали друг о друга два каких-то значка.
Было похоже, что он только проснулся. Припухшие после сна губы, слегка взъерошенные рыжеватые волосы. И еще родинка на правой щеке. Казалось, арбузное семечко попало ему на подушку и прилипло к щеке во время сна.
На лице у мальчишки было написано: «Ох и скучища, товарищи…» А в серых глазах бегали искорки: «Что придумать, чтобы скучищи не было?»
Он подошел к нашему столику, независимо покачался на одной ноге, сунув руки в карманы узких полотняных брючек (таких мятых, что ноги были похожи на противогазные трубки). Зачем-то потрогал белую горошину на головке моего черного загнанного в засаду ферзя. Зевнул и сказал:
— Королева — хвост налево…
Это ядовитое замечание доконало меня. Я сдался. Смешал фигуры и стал смотреть в окно.
Пасмурное небо висело над пологими, заросшими ивняком берегами Нижней Волги. Ветер гнал серую рябь.
Подниматься на палубу не хотелось. Но делать было нечего, я вышел. Сразу налетел ветер. Пришлось уйти на корму, но там, в укрытии, толклись комары. Обрадовавшись долгожданному завтраку, они взялись за меня с таким энтузиазмом, что я немедленно осознал преимущества ветреной погоды. И поспешил на нос. На носу маячила разноцветная безрукавка мальчишки. Он стоял коленями на скамейке, опираясь грудью на планшир. Выдергивал из общей тетради листы, быстро сворачивал голубей и пускал за борт.
Голубь взмывал вверх и, подхваченный потоком ветра, уносился к корме.
Мальчик обернулся, прищурился и спросил:
— На корме комары, да?
Значит, он успел побывать и там! Желая отомстить за ехидные слова о моей королеве, я заметил:
— Между прочим, за борт мусор бросать запрещается.
Он взглянул быстро и настороженно: шутка это или вмешательство взрослого в его мальчишечьи дела?
Я больше ничего не сказал. Он подождал и объяснил:
— Это ведь не мусор. Это же голуби. — Подумал и добавил: — Обрывки-то я в карман сую… Подумаешь…
— Ладно уж, — сказал я. — Пошутить нельзя…
Он сразу успокоился. Но больше голубей не делал. Положил раскрытую тетрадку на планшир, прижал ее угол локтем, перегнулся через поручни и стал смотреть в воду.
Я стоял рядом и тоже смотрел в воду. Белый нос теплохода, как плуг, отваливал ее в сторону желтыми пластами.
Ветер был плотный и влажный. Мальчик иногда ежился.
— Замерз ведь… — посочувствовал я. Он сказал:
— Ни капельки… А почему вода желтая?
— От песка, наверно. Или от глины.
— А в море вода зеленая…
Ветер то беспорядочно трепал листы тетради, то начинал быстро-быстро их перелистывать. Мелькали строчки, какие-то чернильные рожицы, квадратики для игры в «морской бой». И вдруг на белом сверкнуло что-то ярко-красное.
Я придержал страницу. На ней было нарисовано нечто похожее на большую рыбу. Но, конечно, это была не рыба. По красному ее боку тянулись чуть косые синие буквы:
ЛЕЙТЕНАНТ ШМИДТ
— Что это? — спросил я.
По-моему, мальчишка немного смутился.
— Так… Вроде чертежа. Еще весной строили.
— Ракета? — догадался я.
— Ну да…
— Полетела?
— Да нет…
— А чего так?
— Да так, — вздохнул мой собеседник. — Тяжелая получилась. А горючего мало.
Он покосился, словно проверял: правда ли мне интересно? И решил рассказать.
— Мы ее клеили из картона. Один слой картона, да второй, да третий. Чтобы не разорвало. Стенки были толще пальца. — Он показал мне мизинец с царапиной на суставе. — Стабилизаторы из фанеры. Николка Садков говорил: «Она как раз — авиационная». А она тяжелая оказалась. Только мы тогда еще не знали… Юрка два патрона принес от ружья, у него папа охотник. Мы их расковыряли, порох смешали с песком и в ракету. А потом нас всех обедать стали звать. В общем, не было времени…
Он помолчал и вздохнул. Видимо, начиналась печальная часть истории.
— Я еще компот не доел, а Николка под окном как заорет: «Сережка, айда запускать ракету!» Я даже косточку чуть не проглотил. Нет, правда. Только она застряла…
— Это тебя Сережкой зовут?
Он кивнул.
— Только я сразу не пошел. Будто он Сережку Мотовилова зовет. А то ведь ни за что не пустят, если сразу побежишь. Ну, Николка опять давай орать про ракету. Тут все сбежались, даже малыши всякие, у нас большой двор… Мы всю малышню кое-как в укрытие загнали, за гараж…
Он вдруг перестал рассказывать. Обеспокоенно спросил:
— А вам интересно?
— Еще бы!
— Только дальше неинтересно, — вдруг опечалился он. — Не полетела она. Зашипела и набок повалилась… Мы ее подняли, а Николка давай Юрика ругать: «Не мог три или четыре патрона притащить!» Юрик даже позеленел. Потому что мы-то не видели, а он уже видел, что его отец к нам подошел. Он Юрика за руку схватил и говорит: «Ну-ка, пойдем». Вот… Мы потом за это Николку так и прозвали: «Николка — короткие ноги, длинный язык»…
— А почему «короткие ноги»?
— Да это уже другая история. Про футбол.
— Да-а, — сказал я.
Сережка закрыл тетрадь и снова смотрел в воду.
Я заметил:
— С порохом не шутят.
Он пожал плечами.
— Мы же из укрытия запускали, из-за гаража. С электрозапалом от батарейки.
— А патроны расковыривали? Тоже из укрытия?
Сережка сердито засопел.
Расковыренные патроны были когда-то и на моей совести: я добывал из них заряды для самодельного пистолета. Пистолет наконец разнесло в пыль (к счастью, он был зажат не в ладони, а в слесарных тисках). Я хотел рассказать об этом Сережке и показать шрам на левом запястье, но мой собеседник вдруг хмуро проговорил:
— Нам всем тогда знаете как влетело…
Продолжать этот разговор было неловко. Я опять открыл рисунок с красной ракетой. Теперь он уже не был загадкой. Осталось лишь узнать, почему у ракеты такое название «Лейтенант Шмидт».
Но, думая о неожиданном совпадении, я вдруг решил, что такие вопросы не задают в жизни дважды…
Так называлась каравелла…
Она была спущена на воду весной тысяча девятьсот сорок четвертого года. Гремели неудержимые ручьи, и там, где полагалось быть тротуарам, стояли чисто-синие бескрайние лужи. Своим цветом они напоминали океаны большой карты полушарий. Я хорошо помню эту карту.
Мне шел тогда седьмой год. Мы жили в Тюмени — в те времена небольшом и незнаменитом городке. Длинный деревянный флигель делила надвое шаткая деревянная перегородка. По одну сторону была наша квартира — обыкновенная, с холодной печкой-плитой, с железной печуркой в углу, с нахальными и голодными мышами, которые меня не боялись. По другую сторону перегородки был мир таинственный и манящий.
Там пахло клеем, опилками, старой медью стреляных гильз и пережженными проводами. На стене, над картой полушарий, висел портрет бородатого человека с прищуренными глазами. Стол всегда был завален мотками проволоки и обрезками фанеры. На подоконнике, словно миномет, целилась в небо труба самодельного телескопа.
Я робко открывал дверь.
— Можно?
С полным сознанием превосходства неполных пятнадцати лет над шестью на меня смотрел сын нашей соседки Володя. Он долго смотрел из-под смоляного чуба, потом, усмехнувшись, говорил:
— Ладно. Швартуйся у левого пирса.
Я растерянно моргал:
— А?
— А — дважды два, пустая голова, — заключал он и вздыхал: Глум ты еще…
— Почему? — спрашивал я.
— А по кочану! — весело отвечал он и щелкал твердым пальцем по моему стриженому затылку.
Я терпел и не обижался. Игра стоила свеч. Я знал, что скоро придет Володин товарищ Виктор Каблуков и они опять возьмутся за свой парусный корабль.
Этот кораблик они называли каравеллой. Он был крутобокий, с высокой узкой кормой, тремя мачтами, опутанными паутиной снастей и веревочных лесенок. На фанерной палубе воинственно сияли желтой медью четыре пушки. Они отлично получились из револьверных гильз.
От каравеллы веяло чем-то загадочным, как от книжек со стершимся золотым орнаментом на корешках. Эти книжки стояли на самодельной Володиной полке. Я еще не решался взяться за чтение таких толстых томов, но уже чувствовал их притягательную силу. Написал их бородатый человек — Жюль Верн.
Друзья работали над моделью сосредоточенно. Лишь на секунду отрывались иногда, чтобы сказать мне:
— Не трогай блинда-рей.
— Не мни марсель, сейчас шарахну по затылку кильблоком.
Слова их были загадочны, как заклинания. Ими пестрел разговор. Ими, по-моему, была набита и Володина толстая тетрадка в клеенчатом переплете — главное сокровище. Он выменял ее на два куска хлеба с топленым маслом. Конечно, глупо было тратить такую тетрадь для уроков: задачки неплохо решались и в других, сшитых из газет. А эта нужна была для иных дел.
Однажды, когда Володя вышел, я стянул тетрадь с полки.
Там были лучистые маяки, штормовые волны, крейсера и парни в бескозырках и широченных клешах. И в обрамлении скрещенных якорей, спасательных кругов и канатов — стихи, написанные четкими печатными буквами:
Береговые кончены заботы.
Гремит сигнал — и мост последний сломан, —
Уже спешат от борта клиперботы:
Уносят тех, кто остается дома.
Сейчас скользнет тяжелый марсель с рея,
Рванется кливер трепетно и люто,
И над водой раскатят батареи
Тугой удар прощального салюта.
Я тогда плохо запомнил эти стихи. Только ритм запомнился и несколько строчек. Потом, через несколько лет, я старался восстановить стихотворение в памяти, но вместо этого сочинил его почти заново. Но строчка о салюте в Володиной тетради была, это я запомнил хорошо, потому что знал, что такое салюты. По вечерам старенький репродуктор сотрясался от победных залпов. Это гремели орудия в Москве. Значит, наши взяли еще один город. Я засыпал под накаты пушечного гула. Закрывал глаза и думал, что это гудят океанские волны. И вспоминал каравеллу…
Она была готова к спуску в очень яркий мартовский день. Для меня он оказался праздничным: мама принесла ботинки. Их тогда не просто покупали. Их где-то получали по ордеру. Надо было ждать, когда ботинки появятся на складе, а потом «вырвать зубами» ордер у какого-то Годовикова. Пока мама проделывала эти операции, проходили дни, а я сидел на подоконнике. Сидел и смотрел, как ходят по солнечным лужам эскадры с бумажными парусами. Слушал, как рыжий Толька орет:
— Куда гоните мой дежурный линкор! Я скажу Алешке!
И вот — ботинки.
Поскрипывая ими, я шагнул в комнату к Володе, чтобы похвастаться. И остановился. Увидел каравеллу во всей красе.
Она оделась парусами. Круглые борта блестели светло-коричневой краской. На борту я разобрал крупные белые буквы:
ЛЕЙТЕНАНТ ШМИДТ
— Он кто? — спросил я. — Герой Советского Союза?
— Эх ты, — вздохнул Володя.
Виктор оказался снисходительней. Он объяснил:
— Революционер. Против царя.
«Против царя» — это я понимал. Но не понимал многого другого и не заметил тогда несоответствия: каравелла времен Колумба с именем Шмидта!
А Володя? Ведь он-то, наверное, знал, что в тысяча девятьсот пятом году каравеллы были такой же древностью, как и сейчас. Знал, конечно. И все же решил по-своему.
— Володя, ты мне сделаешь такой же кораблик? — без особой надежды спросил я.
Он сказал:
— Сэр, я не даю напрасных обещаний.
— Ну, может быть, когда-нибудь… А?
— Ну, когда-нибудь… может быть.
Едва мы вышли во двор, как мальчишечий гвалт стих. Казалось, присмирели даже шумные воробьи. Сосновые кораблики с газетными парусами робко прижались к причалу из кирпичных обломков. По сравнению с каравеллой они выглядели просто щепками.
Каравелла слегка легла на борт, вздулись пузырями паруса, и она пошла, пошла к дальнему берегу, где, словно неведомый лес, чернели прошлогодние кусты репейника.
— Володя обещал, что, может, мне такую же сделает, — сказал я рыжему Тольке.
Тот взглянул на меня с презрением.
— Счас ка-ак стукну…
— Володь, правда, что ты… — начал я.
— Да правда, правда… — отмахнулся он.
Я с молчаливым торжеством посмотрел на Тольку.
— Счас ка-ак стукну… — сказал Толька уныло…
Володя, конечно, не сделал мне корабль. И, пожалуй, поступил правильно. Я научился мастерить их сам. Первый был совсем плох — чуть обтесанный кусок сосновой коры с мачтой-лучинкой. Но дни шли, и наконец я вырезал хоть и неказистую, но свою каравеллу.
Называлась она, разумеется, «Лейтенант Шмидт». Она долго плавала по лужам нашего квартала. Потом рыжий Толька украл ее.
Закадычный мой недруг! Он, конечно, не знал, совершив свой пиратский набег, что главное богатство осталось при мне. Осталось имя. И воспоминание о вечере, когда я принес показать своего «Шмидта» Володе.
Светила над столом неяркая лампа. На стене в полусумраке выступали очертания карты с размытыми контурами континентов и почти неразличимыми буквами названий. За окном ровно гудел в большом тополе теплый пасмурный ветер, который назывался зюйд-вест. Я поставил кораблик на синюю гладкую клеенку стола. Двинул рукой. Каравелла пошла, слегка царапая клеенку жестяным перышком руля. На синем глянце оставалась еле заметная царапинка — тонкий прямой след корабля. Я тогда еще не знал, что это — начало. Что след Каравеллы пройдет через всю мою жизнь…
Виталька сидел на каменном крыльце, уткнувшись лицом в колени. Он плакал безудержно и зло. Его спина в белой рубашке и синем перекрестье лямок вздрагивала крупно и быстро. Казалось, бьется на порывистом ветру маленький андреевский флаг.
Я взял его за плечи. Он слегка притих.
Виталькино горе мне было известно: мальчишки пошли купаться в Артбухту, а его не пустила мать. Просто так: была не в духе и не пустила. Придралась, что где-то посадил пятно на чистую рубашку, накричала, да еще дала по затылку.
Затылок — что! Ерунда. А вот Артбухта… На дне там лежат большие камни, покрытые рыжей шерстью водорослей. Они — словно уснувшие чудовища. С горячих от солнца желтых скал видно, как скользит среди этих чудовищ юркая бесстрашная кефаль и лениво бродят лупоглазые бычки. А если надеть маску и нырнуть поглубже, можно отыскать раковины-рапаны, выстланные внутри оранжевым лаком. Мальчишки, конечно, нырнут и отыщут.
Виталька был сыном хозяйки, у которой я снимал комнату. Кроме того, он был моим приятелем, и выхлопотать ему амнистию меня обязывал долг.
Через две минуты грозная Василиса Дмитриевна произнесла:
— Иди уж, ирод… Да смотри у меня.
«Ирод» шмыгнул носом, вытер глаза и поспешно кивнул в знак того, что будет «смотреть». Потом сунул в руку мне мокрую от слез ладошку. Что там Артиллерийская бухта! Мы решили ката-нуть в Херсонес, где по берегу, как свечки, торчат белые колонны разрушенных древнегреческих храмов.
Мы уже вскарабкались по каменистой тропинке на Исторический бульвар и потом спустились на площадь Ушакова, когда обнаружили, что купить автобусные билеты не на что. Мои карманы оказались пусты, а у Витальки их вообще не было.
Не возвращаться же! И пошли пешком. По Большой Морской, по улице Восставших, мимо старой автостанции, мимо стадиона «Авангард». У стадиона повстречались нам трое загорелых парней в пестрых рубашках, с незнакомыми значками на беретах.
— Китобои, — с уважительной завистью сказал Виталька. — С «Советской Украины».
— Откуда знаешь? — спросил я.
— А вот знаю.
Я поверил. Виталька многое знал.
Вдруг он потянул меня к открытым решетчатым воротам. Я спорить не стал, понял его.
Здесь стояла звенящая кузнечиками тишина. Полузакрытые кипарисами, неярко блестели якоря и звезды памятников. Широкая аллея кончалась у серого обломка скалы, поставленного на цоколь из красного камня. Цоколь был сложен в форме пятиконечной звезды. На вершине памятника темнел неподвижными складками металлический флаг. Сверху спускалась тяжелая корабельная цепь.
— Очаковцы, — сказал Виталька почти с той же интонацией, с какой недавно говорил: «Китобои. С «Советской Украины». Та же нотка уважения и гордости, что он, Виталька, земляк этих людей.
Здесь были похоронены четверо: Антоненко, Частник, Гладков, Шмидт.
…В детстве не выбирают любимых героев. Они приходят сами с потрепанных страниц книжки, взятой у приятеля «только на вечер»; с киноэкрана, где полосуют клинками воздух чапаевские конники; из рассказов отставного капитана, поселившегося по соседству… Овод, Корчагин, Маресьев, Артур Грей, Роберт Грант, декабристы… Я не считаю, что мне не повезло, хотя сначала знал о своем герое совсем немного — только имя, написанное на борту игрушечной каравеллы. И еще то, что он «против царя». Шмидт казался в то время похожим на Володю, только постарше. Тоже с густыми смоляными волосами, насмешливый, веселый и сильный. Лишь потом стало мне известно, каким был он на самом деле, этот мятежный лейтенант флота, ценой своей жизни спасший от виселицы десятки матросов — участников заранее обреченного восстания.
Впервые прочитать о нем подробно удалось, когда мне было тринадцать лет. Читал я на уроке, разбирая строки через щель в крышке парты. Но разве можно читать такие книги на уроке? Ведь надо хотя бы изредка поглядывать кругом. А я смеялся от гордости, когда на крейсере «Очаков» Шмидт поднял красный флаг и сигнал «Командую флотом». Стискивал зубы от бессильной ярости, узнав, что офицеры обманом заставили матросов снять с орудий замки. Эсминцы и дредноуты эскадры беспомощно смотрели на береговые укрепления тупыми дульными срезами…
Наш худой, прихрамывающий после давнего фронтового ранения историк вытащил книгу у меня из-под парты и положил на край стола. Я обмер: книжка была библиотечная, а историк имел привычку отдавать отобранные на уроках вещи только в конце четверти.
Прозвенел звонок. Учитель встал. Мы встретились глазами. Он усмехнулся, захлопнул журнал и пошел, прихрамывая, из класса. Книга осталась на столе…
Прошли годы, и настал день, когда я приехал в Севастополь. Пришел к могиле Шмидта и его товарищей. Камни памятника были теплыми от солнца. Кончался сентябрь, и по гравию сухо шелестели желтые листья акаций…
С тех пор, приезжая или приплывая в Севастополь, я приходил на кладбище Коммунаров.
А сегодня меня привел сюда Виталька. Интересно, он-то что знал о Шмидте?
Мы постояли молча у могилы. Потом Виталька негромко сказал:
— Их ведь сначала не здесь похоронили. Их убили на каком-то острове.
— На острове Березань, — сказал я.
Виталька поднял на меня большие, похожие на спелые сливы глаза. Он смотрел внимательно и напряженно. И вдруг с нажимом произнес:
— Все равно ведь наши победили.
Он опустил голову, постоял так секунду и снова, уже вопросительно, глянул на меня: «Пойдем?» Потому что нельзя же все время стоять так и грустить. Тем более что «наши все равно победили» и солнце сияет в зените, ослепительное и горячее.
Мы были в Херсонесе до вечера. Ныряли с остатков крепостной стены, ловили под камнями крабов, слушали, как стонет у входа в Северную бухту бакен-ревун.
Потом приехали в город, на площадь Нахимова, и пошли к Графской пристани, где под настилом звонко плескались короткие волны. Отсюда Шмидт отправился на мятежный крейсер. Сходили мы и на Приморский бульвар, где на подпорной стенке у пляжа прикреплены адмиралтейские якоря — словно память о погибших здесь участниках восстания. Затем поднялись по Синопской лестнице, и я показал Витальке улицу, где жил Шмидт.
Уже стемнело. Мы сели на каменные ступени у памятника Ленину. Куранты на Матросском клубе отбивали двойными ударами склянки.
— Конечно… Кругом батареи, а у них на крейсере не было даже брони, — вдруг сказал Виталька. Прислонился ко мне. И затих.
— Пойдем? — спросил я.
Он уже спал. Что-то пробормотал, когда я потряс его за плечо.
Я поднял его, тонкорукого, тонконогого, легкого, как сосновая щепка. И стал спускаться, отыскивая глазами зеленый огонек такси. Впереди, над темным морем, дрожали вспышки — кому-то сигналил Константиновский равелин.
Этим летом мне удалось объехать почти пол страны. Почему-то вся земля пахла свежим сеном. Может быть, потому, что начало лета было жарким и стали рано подсыхать травы… Запах скошенной травы стекал по склонам Уктусских холмов, плавал над берегами канала имени Москвы у Дмитрова, смешивался с запахом смолы на дюнах Прибалтики, неподвижно стоял в долине Терека. И даже в Херсонесе, где все звуки и запахи рождало море, соленый ветерок вдруг уступал знакомому дыханию созревшего клевера.
То же было и в Вильнюсе. Запах свежескошенных стеблей и цветов стоял над темно-зеленой горой Гедимина, словно там шел сенокос. Я поднялся на гору. Ясени сонно колыхали широкими листьями. Замковая башня краснела в вечернем небе. С ее верхней площадки был виден весь Вильнюс. Он походил на декорацию к средневековой опере: солнце висело над острыми черепичными крышами, на оранжевых облаках четко рисовались башни, флюгера, шпили.
На горе среди зелени вековых деревьев звенели голоса; пели девушки. Смеялись и снова пели. Наверное, готовились к завтрашнему празднику песни. С развалин стен доносился сухой перестук: там сражались палками лихие мальчишки. Я спустился и спросил у них, как пройти к знаменитому Вильнюсскому университету. Двое «мушкетеров» охотно показали деревянными шпагами в разные стороны. Я засмеялся. Они тоже.
Они были похожи на Витальку — такие же щуплые и темноглазые. Интересно, слышали они про лейтенанта Шмидта?
Конечно, Шмидт здесь ни при чем. На мысль о нем натолкнуло сходство мальчишек с Виталькой. Но, вспомнив о лейтенанте Шмидте, я подумал, что в этом городе еще не встречался с ним.
«Встретиться с ним» — значит что-то услышать о нем, увидеть его портрет, прочитать его имя на уличной табличке… Встреч было много: Набережная лейтенанта Шмидта в Ленинграде — там швартуются парусные баркентины морского училища и по вечерам спелая луна висит, запутавшись в паутине такелажа; узкая крепостная улица его имени в Баку; камни и якоря Севастополя; яхта «Лейтенант Шмидт» в Финском заливе — шла крутая волна, и я с трудом прочитал на борту название, белые буквы все время захлестывала пена.
А в Вильнюсе? Пока ничего…
На следующее утро знакомый сотрудник Литовской Академии наук предложил мне побывать в отделе редких книг и рукописей, обещал показать уникальные издания. Вместе с заведующей отделом он доставал с полок свитки пожелтевших листов, громадные фолианты и маленькие томики в тяжелой, потрескавшейся коже. Тут была и Библия петровских времен, окованная медью, и первое издание Грамматики Смотрицкого, и какие-то совсем древние рукописные своды законов. Наконец, попала мне в руки «Всемирная география», изданная в Венеции, кажется, в 1576 году, — громадный том весом килограммов в семь, с костяной резьбой на переплете.
Издатели не скупились на иллюстрации. Они щедро снабдили рисунками описания заморских чудовищ, людей с песьими головами и неведомых царств.
На одной из желтых страниц я увидел каравеллу. С высокой фигурной кормой, крутобокую, с парусами, круглыми, словно пузыри. Ну как было не вспомнить наши с Володей кораблики, карту полушарий на стене и синие мартовские лужи?
Солнце падало на страницу ярким пятном, резало глаза. Я оторвал взгляд от рисунка. В соседней витрине, под стеклом, на каком-то листке чернела размашистая строчка:
П. ШМИДТЪ.
Я даже не удивился в первый миг. Увиденное было словно продолжением моих мыслей. Но в следующую секунду я торопливо шагнул к витрине. Шмидт пристально смотрел со старой фотографии. Рядом лежали какие-то документы.
— Откуда это?
— Вы разве не знаете? — удивилась заведующая. Она указала на портрет человека со строгим бородатым лицом. — Тадас Врублевские — Фаддей Евстахиевич Врублевский — основатель библиотеки при нашей Академии, адвокат. Был защитником Шмидта на суде… А это фотокопии судебных документов, писем.
— А сами бумаги… Где они?
— Если будет время, если интересно, заходите, — пригласила она. — Эти документы сохранились в архиве Врублевского. Теперь они у нас в фонде.
Если будет время! Ждать другого случая? Выхватив авторучку, я потянул со стола бланк заявки.
И вот в руках пухлая папка. Серый картон с черной надписью: Д’кло.
Типографская копия обвинительного заключения. Телеграммы и открытки сестры Шмидта Анны Избаш: скоро ли Врублевский выедет из Вильно? Газетные вырезки. Речь Врублевского на суде: отнюдь не завуалированные высказывания о самодержавии, холодное презрение к офицерам, которые сейчас с ухмылкой говорят об «экс-лейтенанте», а во время восстания дрожали за свою шкуру; и горячие, мало вяжущиеся с обычным представлением об адвокатских речах, слова в защиту Шмидта. Он и не был просто защитником. Он был другом.
В деле есть открытка, посланная Врублевскому и его товарищам-адвокатам участниками восстания, осужденными на каторгу:
«С Волги-матушки широкой, из высокого терема, то есть из Самарской тюрьмы, шлем Вам привет. Мы ни на минуту не забываем той сердечной поддержки, которую вы дали нам в Очакове. Мы ожидали увидеть в Вас защитников, но нашли больше. И теперь, идя в каторгу, мы думаем: много на Руси есть людей хороших, смелых, честных. И делу, которому мы больше не можем служить, они послужат, может быть, с большим успехом, чем мы.
Врублевский сделал что мог. Шмидт тоже. Защищаться он не стал. Отрицать свою роль в восстании? Значит, взвалить ответственность на матросов? Он жалел теперь лишь о том, что дожил до этого суда, что оказался здесь, в городе, по злой иронии судьбы носящем то же имя, что и восставший крейсер.
«Умирать в бою за свободу легко — это необходимость. Умирать на эшафоте тяжело — это жертва… Зачем я не погиб под снарядами на борту «Очакова»? Зачем пощадили меня пули, когда под пулеметами плыли мы в воде?!»
Я не знаю, точно ли передаю слова. Тогда в голову не пришло заняться выпиской цитат. Торопливо листая страницы, переписанные Анной Избаш, я читал последнюю речь лейтенанта Шмидта и словно слышал его голос. И запомнились не столько слова, сколько ощущение яростной интонации гневного и справедливого обличителя…
Снова пронумерованные разнокалиберные листы: приговор, газетные вырезки, письма. Клочок бумаги. Сверху — размашисто: П.
Шмидтъ, П. Шмидтъ, П. Шмидтъ. Ниже — несколько строк. Это уже после приговора Врублевский пришел к Шмидту и попросил что-нибудь написать на листке. Он сказал:
— Я буду хранить всегда…
Шмидт порывисто набросал то, что говорил несколько месяцев назад на севастопольском кладбище, призывая к свободе. Он требовал поклясться здесь, на могилах расстрелянных войсками демонстрантов, что каждый отдаст свои силы для служения обществу, для революции. Он первым сказал: «Клянусь!»
Это «Клянусь!» как подпись стояло на листе. Тот, кто писал, до конца выполнил клятву…
Я уезжал из Вильнюса в тот же вечер. Думал о неожиданной встрече со Шмидтом. Ощущение яростной интонации не проходило. Образ стал четким и ясным. Живым.
В поездку, о которой написано выше, я отправился после участия в Четвертом Всесоюзном совещании молодых писателей. Оно состоялось в Москве в мае шестьдесят третьего года.
Собралось нас на семинаре одиннадцать человек. Ждали двенадцатого. Сидели в кабинете у Льва Кассиля. Лев Абрамович постукивал карандашом по зеленому сукну стола, молчал и почему-то слегка усмехался.
Волгоградец Юра Мишаткин встал и сказал:
— Иду в поиск.
И пошел. Вернулся минут через пять. Неторопливо сел на диван. Помолчал. Улыбнулся. У него были изящные манеры и такая же внешность. Московские окололитературные девицы, всеми неправдами проникшие на совещание, принимали его за «поэта модных направлений». И разочарованно хлопали ресницами, узнав, что Юра «всего-навсего» автор детских книжек.
Юра улыбнулся и сказал:
— Товарищ, которого мы ждем, не придет. Он в другом семинаре. Его потянуло к «серьезным музам».
— Куда? — мрачно переспросил молчаливый бородач Игорь Ефимов, автор великолепных веселых рассказов о мальчишках.
— В большую литературу, — вежливо объяснил Юра.
— Большая — это когда пишут про больших и для больших? — осведомился украинец Вадим Скоморовский.
— Выходит, так… Ладно, переживем.
— Переживем, — подытожил Лев Абрамович. — Стало нас меньше, но… — он энергично сжал ладони.
— Что же твой земляк-уралец нас покинул? — спросил меня сосед.
Я пожал плечами. Выпускал поэт в Свердловске детские книжки, называл себя детским автором и вдруг…
Дело, конечно, хозяйское. Но, по-моему, грустно, когда автор смотрит на свои произведения для детей, как на пробу пера.
— Есть писатели, — говорил Лев Абрамович Кассиль, — которые как чумы боятся слова «детский». А я это звание всегда принимал как похвалу.
Честное слово, мы тоже принимали бы его как похвалу. Начинающему литератору трудно претендовать на это почетное звание. Но так или иначе, а взявшись писать рассказы, повести или стихи для ребят, он берет на себя ответственность. Детская литература — это воспитание. И если уж пробовать здесь силы, то не для того, чтобы потом «прыгнуть в серьезное творчество», а для того, чтобы рано или поздно дать читателям книгу, которая станет у них одной из любимых.
По-моему, такая мечта есть у каждого, кто пишет для детей. Есть она и у меня. Не знаю, сумею ли я написать такую книгу. Но хотелось бы рассказать в ней о товарищах детства — иногда суровых, насмешливых, но великодушных, о моих нынешних друзьях-мальчишках, о романтике отчаянных игр и первых настоящих дел, о революции, которая живет в каждом из нас. О Шмидте.
Почему именно Шмидт? Так получилось. Иногда трудно объяснить то, что легко почувствовать. Может быть, потому, что образ его в детстве соединял для меня извечную романтику бороздящих море парусников и героику красного флага революции. А если пишешь для ребят, все равно, вольно или невольно, впечатления собственного детства входят в книгу.
Впрочем, возможно, что в этой книге я не напишу о Петре Шмидте. Ни слова. Но он будет стоять рядом у письменного стола, прямой, тонкий, нервный. Раздраженно похрустывая пальцами, с иронической усмешкой станет следить за моим карандашом: «Ну, что? Опять ни черта у вас не получается, молодой человек? Разве так пишут об этом?»
Сюжет еще расплывчат, многое неясно. Известно лишь одно: если и не будет в книге образа Шмидта, то мальчишки все равно будут. Те самые: спокойно-озорной Сережка с теплохода «Клара Цеткин», влюбленный в море.
Виталька, вильнюсские «мушкетеры» и еще многие-многие из тех, с кем я встретился и подружился — уральские, московские, прибалтийские, черноморские ребята.
Пусть у каждого из них появится в душе свои лейтенант Шмидт, Чапаев или Гагарин, Гаврош или Павлик Морозов[12], Спартак или Гарибальди. Пусть все они мечтают о море, о звездах, о дорогах и подвигах.
Пусть у каждого из них останется в жизни след его Каравеллы.
И для этого совсем не обязательно быть влюбленным в паруса. Время летит стремительно. Появляются новые пути и новые герои. Мальчишки уже не так часто пускают в лужах кораблики. Да и луж теперь бывает меньше. Улица, где плавали наши парусники, залита асфальтом. Но она не стала менее шумной и менее веселой.
Между прочим, когда запускают самодельную ракету класса «Желтый гном», раздается шипящий свист, со старого тополя сыплются листья, а из открытых окон визгливо кричат испуганные соседки.
А на асфальте остается темное лучистое пятно, словно здесь сгорело маленькое солнце.