Вчера, сегодня, завтра…
Так обозначаем мы прошедшее, настоящее, будущее — то, что было, то, что есть, и то, что будет. Вчерашний день никто не в силах вернуть — он навсегда уходит в прошлое. Сегодняшний принадлежит вам, и его нет только у того, кто более не живет. Завтрашний настанет лишь только после того, как истечет сегодня, и никто не в силах ускорить его приход. Вчерашний день уже не наш, завтрашний еще не наш, но сегодняшний — в нашей власти, похож он или не похож на другие дни; сегодня мы можем оценить то, что сделали вчера, а может быть, и исправить то, что было сделано; сегодня мы строим планы на завтра и можем предугадать, предвосхитить, то, что можно сделать. Сегодня — это самое дорогое, что у нас есть, потому что мы обогащены опытом вчерашнего, который позволяет нам верить в завтрашнее. Но — через сутки! — «сегодня» станет «вчера» и примет на себя и наши ошибки и наши достижения, «завтра» — становится «сегодня» и даст нам возможность сделать еще один шаг в жизни, а из бесконечного будущего, из течения времени, которому не было начала и не будет конца, вплотную придвинется к нам очередное «завтра», чтобы заставить нас думать, мыслить, дерзать, надеяться, ждать, двигаться вперед…
Вчера, сегодня, завтра — так течет наша жизнь день за днем. В этой смене прошли тысячелетия, в течение которых человек неизменно двигался вперед, ибо движение вперед — это закон жизни, даже несмотря на то, что часто «вчера» хватало за ноги «сегодня», не хотело уходить в прошлое, цеплялось в сознании человека за настоящее, «сегодня» часто закрывало глаза на «завтра» и не хотело глядеть на «вчера», а «завтра» иногда опрокидывало и «вчера» и «сегодня», утверждаясь совсем не так, как определяли они, потому что «вчера», «сегодня» и «завтра» в жизни человека были соединены работой его сознания, а в этом сознании его «завтра» не только могло, но и должно было перечеркивать многое из того, что было вчера и сегодня…
«Вчера», «сегодня», «завтра» — при неизменной смене друг друга только в таком порядке тем не менее боролись друг с другом, а при этом, как в французской борьбе, на ковре оказывался то один, то другой, и если «завтра» было моложе и сильнее, то «вчера» было старше и опытнее, а «сегодня» упрямее, самонадеяннее, и иногда «завтра» смирно укладывалось на лопатки. Если бы не было этого, революции были бы не нужны, а люди не знали бы сомнений, колебаний, раздумий, страха, предрассудков…
Жизненное устройство Луниной, полный переворот в се судьбе и выход на самостоятельную дорогу никак не отразились на течении дел в большом мире, окружавшем Лунину и ее маленький мир.
Война продолжалась, а от Николая Ивановича не было вестей.
Однако и в течении войны наступил перелом. Фрося знала об этом. На ее новой работе день начинался с чтения газет, которые вслух читали агитаторы.
Сначала Фросе это казалось ненужным. Она не привыкла к чтению за всю свою прежнюю жизнь и, даже в годы войны, питалась лишь слухами да пересудами соседок. В этих слухах и пересудах многое получалось искаженным, преувеличенным, снабженным изрядной долей собственных умозаключений, страхов, изнуряющих тело и иссушающих душу повседневных работ и кривотолков. А тут словно какая-то пелена спала с глаз Фроси и правда раскрылась перед нею.
Это была далеко не всегда приятная правда, но правда, а не пересуды, не домыслы, не плод чьей-то возбужденной страхом фантазии.
Фросе было трудно представить себе многое в этом открывшемся ей мире — слишком узок был ее прежний мирок, где единственным светилом мироздания, началом и концом всего был Николай Иванович, но теперь она начинала чувствовать себя, впервые в жизни, частью чего-то большого, огромного, значительного, которому было дело до Фроси, как и ей самой перестало быть безразличным это большое, о котором она раньше и не подозревала.
Пусть и до сих пор не знала она точно, где находятся и как выглядят Норвегия и Италия, но, слушая сообщения о действиях партизан в жаркой Италии или в студеной Норвегии, в этих далеких-далеких странах, она понимала — горит земля под ногами гитлеровцев, и твердо знала, что «наши» бьют захватчиков.
А от Николая Ивановича не было известий.
Уже отдал своему богу свою черную душу бывший итальянский диктатор Бенито Муссолини, которого его возлюбленные соотечественники повесили на перекрестке двух дорог вверх ногами, изловив при попытке бежать из страны, где даже камни проклинали его имя…
Уже румынский диктатор Йон Антонеску вместе с королевской семьей, которая была аристократической декорацией в кровавой трагедии румынского народа, проклятой простыми людьми, сидел под замком, и гитлеровские генералы, которые за всю войну не научили румын воевать, которые презрительно говорили, что румыны — это не нация, а профессия, вдруг на собственной шкуре убедились, что румынские солдаты умеют драться по-настоящему, когда есть за что.
Уже дрались советские Иваны на немецкой земле и несли с собой не месть, ужас, смерть, голод и рабство, неизменно сопутствовавшие гитлеровским полчищам, куда бы ни вторгались они, а совсем другое, непривычное, невероятное, но желанное — свободу, человеческое отношение, и уже поднимались всюду, куда ступала нога советского солдата, ответные волны доброй воли народов, дружбы и товарищества, стремления познать своего освободителя, понять его, присмотреться к нему, и, может быть, и свою жизнь устроить так, как устроил ее русский Иван, — без капиталистов, помещиков, без царей и мироедов, без хозяев всех мастей…
Уже наши союзники — англичане, американцы, французы, которым надоело за три года гоняться по африканскому побережью за Роммелем, надоело пришивать «последнюю пуговицу на мундир последнего солдата» и репетировать бесчисленное множество раз высадки на Европейский континент, — наконец-то открыли второй фронт и вторглись в Италию…
А от Николая Ивановича все не было вестей.
Но все сильнее становилось желание сделать еще одно, еще одно усилие, все отдать фронту, для того чтобы солдаты там, на земле захватчика, добили фашистскую гадину, переломили хребет гитлеризму, чтобы остановилась наконец кровавая мясорубка, закрученная в несчастливый для человечества день ефрейтором Шикльгрубером — Гитлером, уничтожившая миллионы и миллионы людей и перемалывавшая теперь уже гитлеровскую армию, приползшую подыхать под родные подворотни наследственных дворов… Ах, как хотелось людям открыть настежь окна, ослепленные теперь темными пластырями светомаскировочных штор, прижать к груди тех, кто кровью своей отстоял отчизну и сам остался жить для радостей будущего, утешить тех, кто вернулся с фронта инвалидом, поклониться могилам тех, кто навсегда остался на дорогах войны, перекрестивших все континенты, могилам, молча взывавшим к живым: «Не забудьте того, что случилось! Не дайте повториться этому кровавому ужасу!»
От Николая Ивановича не было вестей.
И как-то само собой все дальнейшие планы на жизнь стали возникать у Фроси без Николая Ивановича. Все чаще думала Фрося о своей семье так: «Я, Генка, Зоечка». И все дальше отступал в какую-то туманную дымку и словно растворялся в ней Николай Иванович Лунин, ее муж, опора семьи, глава дома, ее мужик.
С озлоблением думала Фрося о тех мужчинах, которые находились в тылу. Чувство это не распространялось на военных — последние не вызывали у Фроси раздражения, досады, недовольства. Любому же одетому в штатское она могла всегда сказать: «На фронт бы вас! В тылу отсиделись! Другие за вас воюют!» Или еще хуже: «Вам-то что! Другие за вас пулю в лоб получат! Ишаков хватает!» Это было и грубо и несправедливо. Она и сама понимала и грубость и несправедливость своих мыслей и подозрений. Нельзя же было всех отправить на фронт! Но все мужчины в тылу казались ей виноватыми в том, что Николай Иванович, ее мужик, на фронте и, может быть, уже сложил свою умную голову.
«Ишаки! Ишачить!» — это были слова Николая Ивановича, которые он произносил каждый раз, когда ему казалось, что кто-то в чем-то «обошел» его.
Правда, Фрося чувствовала это, и Николай Иванович не сказал бы про солдат на фронте, что они «ишачат», но Фрося часто произносила теперь любимые словечки Николая Ивановича, словно они подчеркивали теперь ее новое положение — добытчика, главы семьи, словно, произнося их, она обретала часть жизненной силы Николая Ивановича…
А от Николая Ивановича не было вестей.
На новом месте Фрося была окружена новыми людьми, которые каждый по-своему как-то воздействовали на нее, заставляя по-новому глядеть на жизнь. Во-первых, ей приходилось признать, что ей повезло с работой и что без вмешательства высших сил она не смогла бы стать кассиром в сберкассе — курам на смех была ее работа на катке! — если бы чья-то сильная рука, вдруг взявшая ее судьбу за шиворот и указавшая новую дорогу, не подсказала кое-кому линию поведения и линию отношения к Фросе. «Иван Николаевич лично просил! — говорила Дашенька, бегая вместе с Фросей туда-сюда. — Лично просил изыскать возможность!» Иван Николаевич лично об этом и не просил, но и Дашенька Нечаева не лгала, будучи душевно убеждена, что на ее месте Иван Николаевич, конечно, просил бы лично…
«Господи, помоги! — иной раз взмаливалась Фрося, видя, что дело начинает поскрипывать в каком-то кабинете, не очень отзывчивом на просьбы. — Господи, помилуй!» Старенький христианский бог ворочался на своей кровати и вопрошал: «Кто это меня зовет, ась? Ты, что ли, сирота? А чем же это я тебя помилую-то? Да ведь в ваших делах-то черт ногу сломит, поди разберись! Ты уж лучше за эту добродетельную девицу держись покрепче!» Но вот дело шло на лад — перед Дашенькой расступались мутные волны Красного моря, и она посуху переводила Фросю в Обетованную землю исполнения желаний и наложения утвердительных резолюций. «Слава богу! — вздыхала Фрося, не очень-то до сих пор и богомольная, но чувствовавшая, что ей не хватает сил. — Я уж думала, откажут. Слава богу!» Дашенька смеялась и говорила: «Смешная вы, Фрося! Ну как они могут отказать? Дело наше правое, вся Конституция стоит на вашей стороне! А кроме того, все они, эти начальники, большие и маленькие, Ивана Николаевича боятся, как заяц грома! При чем тут бог?» И бог, обиженный Дашенькой, вдруг вскакивал с кровати и брюзжал, невнятно выговаривая шипящие: «Вот грешница! Молодая, а уже грешница! При чем тут бог? Ишь ты какая… несознательная! Несознательная и есть! Может, это я тебя к Луниной-то и приставил, чтобы, значит, это… и то… ну, вообще-то… Жалко ей стало, вишь, что невинная душа хвалу Создателю вознесла! У-у, я тебя!», и грозил Даше сухоньким кулачком.
Прежний дом, старые знакомые, отношения с людьми, плохие или хорошие, что были связаны с прежней жизнью Фроси, ушли в глубь истории, заняв свое скромное место в запоминающем устройстве мозга Фроси. Они точно провалились куда-то…
Одна лишь бабка Агата, единственная при отъезде Фроси из своего подвала помахавшая ей рукой вслед, толком не разобравшись, кто и куда едет, напомнила Фросе о прежнем.
Она возникла вдруг перед окошечком Фроси в сберегательной кассе, повязанная темным платочком, под которым, таким же манером повязанный, виднелся платочек белый, вернее — узенькая кромка его. Эти строгие — черная и белая — полоски были как бы рамочкой, в которую была вложена картина жизненных испытаний бабки Агаты, написанная на ее сморщенном лице. Фрося ахнула, увидев бабку, — какая нужда могла привести божий одуванчик на другой конец города?
Лицо бабки Агаты сияло, лучилось, было исполнено тихой благости и довольства. До сих пор Фрося видела ее только строгой и озабоченной, словно отрешившейся от земных дел, в предвидении скорого свидания со своими близкими, что давно уже там, иде же несть ни печали, ни воздыхания.
— Здравствуйте, бабенька! — сказала Фрося, даже обрадовавшись.
— Здравствуй, милая! — отвечала бабка Агата, сощуриваясь, отчего маленькие ее глазки совсем скрылись в красноватых веках. — Что-то не признаю я тебя!
— Да я Фрося!
— Фрося! Фрося?.. Ну, бог с тобой, пускай будет Фрося…
— Что вам, бабенька Агата, нужно? Как вы живете-то?
Бабка Агата опять засияла:
— Живем — бога хвалим, Фросенька-доченька! Радости нам господь послал…
— Тоже квартиру, что ли, получили, бабенька? Вот хорошо-то!
— И-и, доченька! — сказала бабка Агата, выпятив нижнюю губу и махнув рукою. — Моя квартирка уже меня дожидается рядом с матерью Манефою, я уже и место откупила, привел господь… Другую радость бог послал! — Бабка Агата доверительно втиснулась в окошечко Фроси и, не в силах сдержать свои чувства, даже прослезилась, точно капли дождя, которого уже не принимает пересохшая, окаменевшая земля, слезы покатились по ее морщинистым темным щекам. — Отец Георгий — помнишь? — настоятель церкви Николы-угодника, согласился вернуться на пастырство. Такая радость! Такая радость! Привел бог на пороге успения! Может, дождуся, что по чину отпоют, в церкви!
Зина, метнувшая взгляд на клиентку, перевела свой взор на Фросю, спрашивая взглядом: не тронутая ли эта бабка? Фрося недоуменно пожала плечами: кто ее знает, во всяком случае, Фрося и понятия не имела ни об отце Георгии, ни о церкви Николы-угодника; видно, у бабки Агаты колесики крутились в разные стороны, нимало не сообразуясь с законами механики.
Но бабка, примерившись к расходному листку, написала, что вынимает весь свой вклад — три тысячи — и закрывает счет. Это было вполне разумным действием, хотя мотивы его и оставались тайной для контролера и кассира.
— Бабушка! — сказала Зина для ясности. — Вы взяли со своего счета все деньги. Мы дополнительно выписали вам и накопившиеся проценты. Счет ваш закрыт. Теперь книжку вы уже не получите. Так?
— Так, матушка, так! — бабка Агата закивала головой и замахала руками, показывая, что все обстоит именно так и что она со всем согласна. Лицо ее, правда, на мгновение омрачилось, когда Зина разорвала ее сберегательную книжку, но радость, переполнявшая ее, пересилила некоторый страх бабки, когда она ясно представила себе, что теперь за ее душой нет ни копейки.
— Бабенька Агата! — сказала Фрося с жалостью. — Куда вам столько денег-то? Нужда, что ли, какая случилась? Беда, что ли?
Бабка завернула деньги в платочек, вынутый откуда-то из юбки, завязала узелком, обернула еще одним, темным, платком и, долго шаря, видимо ища какой-то тайный карман в нижней юбке, наконец спрятала деньги, оправила юбки, прихлопнула себя по бедру темной, как на иконе, рукой, удостоверяясь, что сверток на месте. И опять тихая радость озарила ее лицо.
— На облачение отцу Георгию, доченька! — сказала она. — На облачение! Не понимаешь? Эх ты, а еще крещеная! Парчовое облачение, доченька! Для церковной службы. Ах, доченька! И глазу и сердцу умиление! — И, точно видя перед собой это неведомое Фросе облачение неведомого Фросе отца Георгия, она стала с благоговейным почтением перечислять. — Нарукавнички! Пояс! Епитрахиль!.. Ризы! Златотканые, на алом поле. С древом жизни и с древом познания добра и зла, с херувимами, с ликом божьей матери Утоли моя печали, с Сыном человеческим!
Она с гордостью взглянула на Зину и на Фросю, вытаращивших на бабку глаза, и добавила:
— Ба-альших денег это стоит, доченька. Ба-альших! — Она перекрестилась и сказала со вздохом. — Себе на похороны берегла копейки-то! Да богово-то дело выше! Свет не без добрых людей, как-нибудь похоронят! Теперь, доченька, вобрат на старое повернули! Ты-то, может, по молодости-то и не примечаешь, а я все вижу… Вот и погоны ввели, и церкви святой вздохнуть дали — сняли, слава творцу, мученический венец! Может, скоро и собор опять на площади воздвигнем! А там, глядишь, — дай бог дожить! — и в обитель я вернуся. Надоело мне в грешном-то миру, как в аду, — и мат, и глад, и мор, и сумление, и томление, и суета сует! Прости, господи, меня, грешную!
Оробевшая Фрося сказала:
— Да, бабенька Агата, вы не так все понимаете!
Бабка Агата поправила сбившийся платочек, улыбнулась самой мудрой из всех своих улыбок и не стала спорить с Фросей.
— Ну, господь с тобой, доченька! Побегу я! Прости, если что не так сказала. Господь с тобой! Господь с тобой!..
Мелкими шажками, поглядывая под ноги, не мешает ли что, метя по полу своими длинными юбками, сшитыми из дешевенького сатина, бабка Агата пошла к выходу.
— Псиша! — сказала Зина, провожая задумчивым взглядом бабку. — Последние деньги свои на какого-то жеребца долгогривого отдает, да еще радуется. А ведь он ее без денег-то и отпевать не станет. Ей-богу!
Вдруг она рассмеялась невеселым смехом.
— А много ли человеку для счастья надо! Вот какой-то поп опять к хорошей кормушке приспособится — верующие его и кормить, и поить, и ублажать будут, и сыт, и пьян, и нос в табаке, как мой Мишка говорил, а бабка счастливая! — Зина словно про себя тихонько добавила — «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман!»
— Чего, чего? — спросила Фрося обеспокоенно, не поняв Зину.
— Да так просто, Фросечка! Где-то прочитала. Запомнилось…
«Обман! Об-ман! А вам все истину подай! — рассердился старый боженька, умилившийся было бабке Агате и ее щедрому дару на украшение веры. — Человек ищет, где лучше, а рыба — где глубже! — подумал он про отца Георгия. — Закон природы!»
Все внимание людей было приковано к Западу.
Но и на Востоке происходили какие-то изменения, пусть не заметные сейчас, но предсказывавшие многое, что станет заметным спустя какое-то время.
Иван Николаевич был внимателен как никогда к тому, что ежедневно приносил эфир. Ему было уже столько лет, что он далеко глядел вперед. И видел, что война на Западе идет на убыль, пусть особенно кровопролитными становились бои, пусть особенно ожесточенным становилось сопротивление врага, который отступал, отступал назад, отступал, огрызаясь, дерясь за каждую пядь земли, на которой был вскормлен, но отступал, познавая теперь, почти через четыре года с момента эффектного начала войны, когда, казалось, только и можно было ожидать парадных маршей гитлеровских вояк по всему свету, горечь поражения, неудач и неверия…
Но Иван Николаевич присматривался и к тому, что делалось на Востоке. На Тихом океане Япония дралась с соединенными силами союзников и, кажется, побеждала, — по крайней мере японские силы нанесли удар по тихоокеанской эскадре США и широко размахнулись на все достояние Китая, Англии, Франции, Голландии — от острова Уэйк до Индийского океана, и японские генералы не менее громко, чем генералы гитлеровские, кричали о своей «великой миссии» по отношению к Китаю, Таиланду, Цейлону, Аннаму, Индокитаю и многому другому…
Едва выдавалась у него свободная минутка, он садился к радиоприемнику и слушал, слушал, слушал, что делалось в мире, и мысленно рисовал себе карту мира, чтобы уяснить происходящее. Каждый мужчина — прирожденный стратег, каким он становится, едва выпускает соску изо рта, и Иван Николаевич тоже был стратегом. Иногда он вытаскивал с книжной полки словари и справочники и все подсчитывал, какими силами и кто и где располагает и что из этого выходит для Ивана Николаевича, как председателя городского исполнительного комитета? А по всему выходило, что Япония сейчас располагает такими силами на Тихом океане, что Ивану Николаевичу пора было думать кое о чем.
Вот, например, как бы ни разворачивались военные события на Тихом океане, а разворачивались они для Японии с переменным успехом, и сколько бы маршей ни передавали из Токио для воспарения духа у сынов Ямато — прирожденных воинов! — в Маньчжурии была тишина. Это стоило внимания! Квантунская армия не подавала признаков жизни, и японские генералы не трогали ее, хотя ее офицерские кадры и пополнялись офицерами, немало понюхавшими пороху на Тихоокеанском театре военных действий…
— Берегут! — говорил Иван Николаевич, раздумывая над этим, своей жене Ирине и поднимал многозначительна указательный палец.
Ирина щурила глаза на мужа, и вокруг этих глаз собиралась частая сеточка тонких-тонких морщинок, отчего глаза Ирины будто лучились. Сколько она знала мужа, он всегда был очень внимателен к войнам в Азии, — вот так же поднимал он палец, когда маршал Чжан Цзо-лин одерживал верх в войне с северными китайскими милитаристами.
Он так же поднимал палец, когда ОКДВА дала отпор японским провокаторам у озера Хасан и когда разыгрались события на реке Халхин-Гол…
— Да тебе-то что, Ваня? — сказала как-то Ирина, отрываясь от своих конспектов: она была лектором крайкома. — Можно подумать, что ты очень уж хорошо разбираешься и даже можешь предвидеть развитие событий! Не дано нам, друг мой, этого! В международных событиях сейчас черт ногу сломит…
— Ты так думаешь? — иронически улыбаясь, говорил Иван Николаевич, как всегда в этих случаях. — А вот скажи мне, почему Квантунская армия остается на своих квартирах? А ведь им, японцам-то, каждый солдат сейчас дороже золота!
— Видно, квартиры удобные! — смеялась Ирина, не столько потому, что не понимала смысла этого, но только для того, чтобы пошутить над Иваном Николаевичем: больно уж начинал он горячиться и доказывать то, что было ясно и малому ребенку.
— Эх вы, женщины! Иной раз, честное слово, я начинаю думать, что у женщины пар вместо души, как утверждал мой дед. Японцы держат Квантунскую армию в состоянии готовности для нападения на нас!
— Возможно! — соглашалась Ирина, наблюдая за тем, как муж вдруг вскакивал и начинал бегать по комнате, как в молодые годы, будто и живот переставал ему мешать, будто и одышка исчезала.
— Не возможно, а факт!
Он задумывался.
— Иванко! Ты что замолчал? — спрашивала Ирина.
— Да вот эта жила Воробьев сидит на фондовых материалах — и сам не гам, и другому не дам! А у нас одно убежища приходится, понимаешь, на тысячу человек! Понимэ муа? То-то! Только это, знаешь, не для распространения, я тебя предупреждаю…
— Сейчас побегу на базар разглашать!
— Ну все-таки…
Он вертел-вертел ручку, поймал Москву. И вдруг притих и поднял брови, выражая внимание и привлекая внимание жены к тому сообщению, которое очень уж заинтересовало его. Но, занятая своим делом, Ирина не уловила ничего. А Иван Николаевич задумался, и посерьезнел совсем, и затуманился…
— Что ты? — обеспокоенно спросила Ирина.
— Ты слышала?
— Нет. А что такое?
— Эх вы, женщины! — сказал с досадой Иван Николаевич. — Передавали сейчас, что кончился срок пакта о нейтралитете, заключенного в тысяча девятьсот сорок первом году, ввиду его истечения…
— Ну что же? Что же из этого?
Иван Николаевич тихо, раздумчиво сказал, уже не иронизируя над женою:
— Действие пакта, моя дорогая, не пролонгировано. А это значит, что мы не намерены больше соблюдать нейтралитет на Востоке. Понятно?
— Да откуда ты это взял?
— Все оттуда же! Германия и Япония — союзники по антикоминтерновскому пакту. Наши западные друзья воюют с японцами, а с открытием второго фронта в Европе не спешат. Мы воюем с Германией, а противнику наших друзей на Востоке дать по затылку тоже не торопимся — руки на Западе заняты! А уж если пакт о нейтралитете не продлили, значит — время подходит…
— Да ну тебя! — недовольно сказала Ирина.
«Я, Генка, Зоя», — так думала теперь Фрося о своей семье.
И задумывалась над тем, что станется дальше, какими вырастут ее дети, что будут делать, кем станут? Раньше эти мысли не приходили ей в голову. Все, что касалось будущего и вообще всех важных вопросов жизни, было делом ее мужа, Николая Ивановича Лунина, вершителя всех судеб семьи. Он знал все лучше всех, а если ему что-нибудь и не удавалось, значит, «не планида!».
Теперь Фросе приходилось решать самой.
Я — с этим было все ясно: она — работает, она поднялась как бы выше, чем стояла прежде. У нее чистая работа, хорошая комната, у нее есть коллектив, зарплата. Даже эти слова сами по себе, когда она произносила их, поднимали Фросю в собственных глазах. До сих пор только Николай Иванович мог говорить о «коллективе», только он приносил домой «зарплату». Он сам регулировал свои отношения с коллективом и костил на чем свет стоит своих товарищей, каждый из которых был в чем-то виноват перед Николаем Ивановичем… В чем виноват? Это дело сложное. Однажды в своей жизни Николай Иванович оказался на руководящей работе. Николая Ивановича, как кадрового рабочего, выдвинули на должность заведующего хозяйством, но через месяц он опять взял в руки кнут и пошел развозить на своей подводе пиво, твердо убежденный, что руководящую работу он потерял по проискам каких-то врагов. Но никто из рабочих, его товарищей, не выступил в его защиту — всем им было ясно, что Николай Иванович взялся не за свое дело. Получилось, что все оказались против Лунина, и он, наверно, на всю жизнь затаил обиду на свой коллектив… Николай Иванович сам определял, как нужно истратить его зарплату, каждый раз досадуя, что денег было не столько, сколько хотелось бы Лунину… А теперь Фрося стала хозяйкой и своего времени и своих денег. С особенной остротой она почувствовала это на новой работе, где с ней обращались уважительно, вежливо, где не было той грубости, что встретила Фрося на катке и в столовой, где ее считали временной работницей…
Зоя — тут тоже все было более или менее ясно. Зойке надо набираться сил, расти, сколько можно и надо. У нее есть тоже свой коллектив в яслях — зевластые мальчишки и девчонки, которые были так красивы и хороши, когда, сытые и чистенькие, они мирно спали на своих беленьких постельках, и становились так безобразны, когда принимались реветь, требуя игрушек, еды или заявляя о своих обидах. В Зойкин коллектив входили также и няни, которые, когда надо, и умывали, и кормили Зойку, и укладывали ее спать. В ее коллективе находились и воспитатели, которые учили детей правильно говорить, петь и все прочее, что необходимо нынче образованному человеку: есть вилкой и ложкой, а не руками, сморкаться в платочек, а не размазывать по лицу изделия невоспитанного или простуженного носа, говорить «спасибо», «пожалуйста», чему взрослые придают так много значения, а также любить своих родителей и воспитателей, даже если иногда хочется и тем и другим показать длинный язык.
Генка? Тут все было гораздо сложнее. Он не пошел в школу, когда ему минуло семь лет, так как, кто знает почему, был он и мал и худ. Лишь когда исполнилось ему восемь лет, даже Николай Иванович стал подумывать о том, чтобы Генку отправили в школу, хотя за прошедший год сын не стал ни больше, ни толще и хотя сам Лунин относился к учебе с прохладцей. «Я не учен, а человеком вырос!» — говорил он обычно, когда заходила речь об образовании, и в его словах слышалась гордость за свою исключительность — все-таки он целый месяц в своей жизни был заведующим и распоряжался, вместо того чтобы слушать чужие распоряжения. «Учись не учись!» — этой недомолвкой обычно кончались рассуждения его об учебе, и мысли его невольно сворачивали на «планиду», коварно влиявшую на его жизнь и не давшую ему стать начальником по-настоящему. «Студент!» — сказал он Генке, когда тот взял в руки портфель, купленный матерью тайком от Николая Ивановича на экономию от ежедневных расходов, и отправился в школу… Но едва Генка научился с грехом пополам писать каракульки в своих тетрадках, достигнув такого же мастерства в этом искусстве, какого Николай Иванович достиг за всю жизнь, едва в умной голове Николая Ивановича произошло какое-то смутное движение и он стал было удивляться успехам сына и уже готов был напророчить Генке судьбу начальника, как получил повестку из военкомата, собрался и уехал на фронт, Фрося пошла на работу, хватаясь за все, что под руку попадалось. Зойку не на кого было оставлять дома. И Генка не пошел на уроки раз, второй, да так и отстал от школы. Приходили к Фросе из родительского комитета, напомнили Фросе о необходимости учить сына, как будто она сама этого не знала. Фрося в ответ только руками развела, — кто мог ей помочь, кто взял бы на себя ее тяготы, кому было до нее дело, кого интересовало то, что вся жизнь Луниной поломалась оттого, что Николай Иванович ушел на фронт? Местком сделал все, что мог, — выдал Фросе пособие, как солдатке, сто рублей, хлопотал об устройстве Зойки в детское учреждение, да так и не выхлопотал ничего. И Генка принял на себя часть обязанностей матери, хотя помощь его часто выражалась в том, что он ревел весь день с Зойкой, которую никак не мог унять… Хлопотальщики походили-походили, да и перестали.
А тут вдруг все устроилось как бы само собой.
Однако у Генки уже пропала охота к учебе, и это было не очень хорошо. С переездом на новую квартиру Генку приняли в другую школу и определили в группу продленного дня. Но там было что-то неладно, что-то не так, как следовало бы, — Генка уходил из группы раньше положенного времени и, в ожидания матери, слонялся по улицам либо сидел на крыльце и таращил свои маленькие, светлые, как у матери, глаза на божий мир, который жил своей малопонятной жизнью. Когда приходила мать с Зойкой, Генка ел картофельный суп, пил пустой чай и садился за уроки, возясь с ними допоздна. Мать занималась своими делами, то и дело поглядывая на сына, и для порядка покрикивала на него. А что она понимала в Генкиных уроках? Кричать-то может всякий, и в крике ли дело, если в голову Генке ничего не лезло?.. И он понемногу научился делать вид, что занят уроками…
Кто знает, какую роль во всей дальнейшей судьбе Генки сыграли именно эти месяцы и дни, когда Фрося думала, что Генка делает уроки, а он только посматривал на часы, дотягивая до того времени, когда мать, зевнув, говорила устало: «Ну вот и еще день прошел, слава богу! Ложись спать, что ли, Генка!» Кто знает, какую роль в дальнейшей судьбе Генки сыграло то, что он сам для себя открыл возможность «волынить», а не работать, открыл то, что когда-то французские крестьяне назвали саботажем… Пройдет много дней, пока Генка услышит это слово и поймет его значение, а между тем именно сейчас складывается его сознание и идет в его мозгу деятельная работа, в которой всякая мелочь имеет свой смысл и значение…
Мир необыкновенно интересен! Можно часами наблюдать жизнь, не принимая участия в том, что происходит вокруг, притаившись как мышь и только переводя глаза из стороны в сторону — всегда в поле зрения попадет что-нибудь! А мысли тем временем — неторопливые, неясные, одна за другой, часто не задевая друг друга, словно оторванные не только друг от друга, но и от сознания, — текут и текут, будто ручеек весной. Генка любит это состояние спокойного безделья. Он способен долго-долго сидеть на крыльце своего нового дома и разглядывать этот интересный мир.
…Вот медленно поднимается вверх — все выше и выше — и становится едва видимым из-за туманной дымки в вышине огромный аэростат воздушного заграждения. Они всегда висят в воздухе над городом. Сколько помнит себя Генка, он всегда видел их. Один к другому, чуть заметно меняя свое положение от течения воздушных потоков, они образуют защиту города от авиации противника. Как ни мал Генка, он знает эти слова, которые вошли в его сознание почти одновременно со словами «мама», «папа», «есть», «спать», «пить». Противник — это немцы, Генка видит их на фотографиях в журналах: они небритые, на них надето какое-то рванье, какие-то немыслимые обутки, плетенные из соломы, а головы укутаны женскими шалями. Страшные, они издеваются над русскими. Генка привык уже и к другим фотографиям — фотографиям, на которых изображены горы трупов в самых странных позах, часто голые, со скрюченными руками и ногами. Это русские, которых убили немцы. Генка рассматривает эти фотографии без страха и уже без любопытства. Мертвые, когда их так много, уже не страшны, когда они лежат вот так, штабелями, походят не на людей, а на дрова, на лом… В кино немцы изображаются по-другому: они ходят странно выпрямившись, то и дело вскидывают одну руку вверх и лают: «Хайль!» На русских они только кричат или пытают их, они стреляют без раздумья, на них нарядная, только слишком тесная, военная форма, они ездят только на мотоциклах с пулеметами и на бронированных вездеходах, они «сеют ужас и смерть», как запомнилось Генке. Но как бы они ни были жестоки и страшны, красноармейцы их всегда бьют, и тогда немцы становятся такими — задрипанными, несчастными военнопленными фрицами… Но немцы далеко, Генка знает, что до фронта очень далеко и что город, в котором он живет, находится «в глубоком тылу». Однако и здесь, где-то неподалеку, находится противник. Это японцы. Какие они, Генка даже не знает, так как никогда не видел ни самих японцев, ни картинок, изображающих японцев. Это потому, что у нас с ними договор о ненападении и мы не позволяем себе ничего говорить о тех людях, с которыми у нас договор. Но японцы находятся в союзе с фрицами, и очень может быть, что они на нас нападут, для того чтобы помочь своему союзнику Гитлеру, которому приходится туго на советско-германском фронте… Воздушная защита города не от немцев, которые сюда не долетят, а от японцев, которые убивали наших людей на Дальнем Востоке, во время интервенции, и вообще стоят того, чтобы им дать как следует…
Вот по улице идет женщина с авоськами — это такая сетка для продуктов. Ее берут на всякий случай, выходя из дому, — авось где-нибудь что-нибудь будут давать. А как это — дают? Кому и что? Тем, у кого есть карточки! Правда, недостаточно предъявить карточку и дать вырезать из нее талон на этот день, — надо еще и деньги заплатить, для того чтобы получить то, что «дают» — хлеб, керосин, сахар, ботинки. А денег всегда не хватает… потому, что есть еще базар, где можно что-то получить без карточек, но очень дорого… Как все это сложно!
При виде женщин, идущих из хлебного магазина, у Генки начинает бурчать в животе. Он всегда хочет есть. Это очень странное ощущение. Будто кто-то тянет за кишки. От этого как-то странно слабеет под коленками, ничего не хочется делать, клонит в сон, а если вспомнишь о чем-нибудь съестном, то тягучая слюна тотчас же заполняет весь рот. Генка звучно сглатывает ее, еще и еще раз…
Увлекшись этим занятием, он не слышит, как отворяется дверь на лестницу и из квартиры выходит сынишка Вихровых, маленький Игорь. Он едва-едва начинает говорить. У него кривые, рахитичные ножки, выпуклый лоб и внимательные серые глаза. Генка знает, что когда Игорь родился, то чуть не умер от истощения, и мать, которую Игорь зовет «мама Галя», не один раз давала ему свою кровь. Интересно, как это так — давать свою кровь? Генка знает, как кормят детей, грудью — так мать кормила Зойку. Но у матери из соска текло белое-белое молоко. А у матери Игоря? Кровь? На минуту Генке делается страшно. Однако Игорь не дает ему задержаться на этой мысли. Он спрашивает, внимательно глядя на Генку и следя за тем, как Генка что-то глотает:
— Что ты ешь, Гена?
Генке стыдно сознаться, что он глотал слюни, и он говорит важно, тоном сытого человека:
— Хлеб ем.
— А еще что?
— Сахар, — отвечает Генка, который уже не в силах остановиться, очень ясно представляет себе все те вкусные вещи, которые приходилось ему едать. — Колбасу!
— Колбасу! — повторяет Игорь, и в глазах его появляется какое-то новое выражение. — А еще что?
— Балык! — говорит Генка. — Шаньги! Пирожное! — Генка даже захлебывается от собственной дерзости. — Ты когда-нибудь ел пирожное?
— А какое оно? — спрашивает Игорь.
— Вкусное! — отвечает Генка. — С цветочками, понимаешь? Во рту тает! Ох, до чего же вкусное! Я, понимаешь, могу сто штук за один раз съесть! Я могу…
Игорь родился во второй год войны, когда все жизненные радости уже были нормированы. Он даже не знает толком вкуса молока, так как у мамы Гали пропало молоко сразу после того, как Игорь родился, и она была очень плоха, стеклянная бутылочка с мутноватой питательной смесью ему больше знакома, чем грудь матери. Он и сейчас получает молока не вволю. Конечно, он не знает, что такое пирожное, но, глядя на Генку, который, вдохновленный собственной ложью, весь раскраснелся и облизывает губы, Игорь вдруг ощущает мучительное желание попробовать то, о чем говорит Генка. Только попробовать…
— А мне дай! — шепчет Игорь.
Генка недоуменно смотрит на Игоря.
— Чего тебе?
— Пирожного! — говорит Игорь и складывает большой и указательный пальцы вместе. — Попробовать! Вот столечко!
По странной ассоциации Генка вдруг ощущает злость на Игоря: тоже ходит тут, просит! Ишь чего захотел, пирожного! Словно Игорь виноват в том, что Генке хочется есть так же, как хочется есть Игорю, и в том, что никогда нельзя наесться досыта. Он складывает пальцы в кукиш и с каким-то наслаждением говорит Игорю:
— А фигу не хочешь?
С тем же наслаждением он следит за тем, как меняется выражение лица Игоря, как с него исчезает радостное возбуждение и напряженное ожидание чего-то необычного, что вызвал в Игоре Генка своей выдумкой, и сменяется сначала недоумением, а затем обидой. Генка к одной фиге добавляет вторую, хитро сложенную из мизинца и безымянного пальца. Торопливо он строит, с помощью правой руки, такую же комбинацию на левой и выставляет Игорю уже четыре фиги:
— А еще не хочешь?
Чувство незаслуженной обиды заслоняет все прочие ощущения Игоря. Глаза его наполняются слезами. Но он немного странный мальчик, и вместо того, чтобы разразиться ревом, чего Генка опасается, он плачет молча, растирая по щекам обильные соленые слезы.
Из осторожности спускаясь с лестницы, но не разжимая своих пальцев, упрямо делающих фиги, Генка делает несколько шагов вниз и, уже шепотом, спрашивает:
— Не хочешь? Не хочешь?
Почему он обидел мальчонку? Генка сам не может ответить на это — причин слишком много. Потому, что отец Вихрова не на фронте, а дома и Игорь может видеть его каждый день, может обратиться к нему с любым вопросом и получить ответ, может забраться на плечи отца, может пройтись по улице, держась за палец отца, может… да мало ли что можно сделать, когда живой отец находится рядом! Потому, что мать часто одергивает Генку и Зойку, когда они слишком шумны, говоря при этом с кивком в сторону квартиры соседей: «Тих-ха! Людям покою не дадите! Рядом живуть!» Потому, что Вихровы живут лучше, чем Лунины. Потому, что у Игоря на плечах кроличья шубейка, а у Генки — ватник… Ох, слишком много этих «потому» у Генки… Наверно, потому, что Игорь оторвал Генку от созерцания окружающего, напомнил о том, что Генке хочется есть, о том, что Генка ушел из школы раньше времени, не приготовив уроков, а только успев проглотить тарелку супу с маленьким кусочком хлеба, которые выдавались ребятам в группе продленного дня, а теперь Генка чувствует и свою вину за бегство из группы и беспокойство из-за уроков, которые остались несделанными…
Генка идет за ворота дома. Садится на скамеечку у ворот.
Он выглядывает из ворот, смотрит на Игоря. Тот по-прежнему плачет, недоумевая: за что Генка обидел его? Генка вслух говорит:
— Ну и пусть!
И опять начинает озирать своими белесыми глазками всю округу.
…Верховой ветер тащит облака, они громоздятся в вышине, серые, темные, светлые, точно кипя в водовороте, оттягивает куда-то в сторону аэростаты — за первым маячит второй, за вторым в прорывах облаков виднеется третий, за тем угадывается еще один, чуть видный. Генка замечает теперь, что аэростаты образуют воздушный забор у моста через Амур. Этот мост — гордость всех жителей города, самый большой мост в стране. Генка мысленно рисует себе, как самолеты «противника» подходят к мосту и, не видя аэростатов, ударяются об их стальные тросы, которые свисают гирляндами с аэростатов и через которые пропущен электрический ток. Сверкает молния разряда, самолет вспыхивает дымным костром и, как на плакатах, разваливаясь, падает на землю. «Так и надо, чтобы не лез!» — говорит себе Генка, очень живо представляющий эту картину. Что такое электрический разряд, он знает: однажды сунул вилку в розетку на стене! Он и до сих пор помнит ощущение удара, и странный, соленый вкус во рту, и как дрожали у него руки и ноги долго после того, как он упал, испуганный так, что даже не заплакал…
Игорь смотрит на своего обидчика. Слезы струятся по его бледненькому лицу и затекают в рот. Игорь начинает кончиком языка облизывать губы, не сводя глаз с Генки. Тот глядит вверх, и взор Игоря тянется туда же. Он замечает аэростаты. Что это такое, он не знает, но круглые толстые бока аэростатов вызывают какое-то воспоминание у Игоря, какое-то веселое воспоминание. «Три поросенка!» — мелькает у Игоря мысль. «А как они туда забрались?» — спрашивает он себя. Слезы его высыхают. Но и аэростаты исчезают в облаках. Игорь долго шарит по поднебесью глазами, но ничего уже не находит. Может, привиделось, почудилось?..
Мама Галя выходит на крыльцо посмотреть, что делает Игорь.
— Что ты делаешь тут? — спрашивает она и добавляет: — Не сиди на ветру, Игорешка! Пойди во двор поиграй! — Игорю надо двигаться, бегать, играть, чтобы набираться силы, двигаться как можно больше — тогда его ноги станут прямыми, ровными, как у мамы Гали, а сейчас они далеко не идеальны, и мама Галя только вздыхает, вспомнив об этом. — Иди, иди! — говорит она опять.
— Нет! — отвечает сын и невольно глядит на Генку за воротами.
Мама Галя тоже глядит туда. В этот момент Генка оборачивается. Увидев Вихрову, он тотчас же скрывается из виду. Не то чтобы его мучила совесть из-за Игоря, но он попросту боится, что ему попадет. Подозрение закрадывается в душу мамы Гали: чего это Генка спрятался от нее? Она поправляет шарф на шее Игоря и видит измазанные щеки.
— Ты плакал? — спрашивает мать обеспокоенно. — Кто тебя?
— Нет! — опять отвечает Игорь. В доме Вихровых никто не плачет. Это не принято. Игорь знает точно, что плакать нельзя. Если больно, надо сказать. Если что-нибудь случилось, надо сказать. А чего же плакать?! Солдаты не плачут. Мужчины не плачут. А он мужчина. Правда, он заревел, когда Генка показал ему кукиш, да еще такой сложный, отчего обида показалась вдвое горше. Но к чему об этом знать матери! — Нет! — повторяет он.
Мама Галя проникновенно смотрит на Игоря, потом переводит взгляд на ворота, за которыми скрылся Генка. Забор щелявый, и в щели видны Генкины ноги в больших не по росту башмаках со стоптанными каблуками. «Паршивый мальчишка!» — говорит мама Галя про себя. Ей понятно, что Игорь зря бы не заплакал, — видно, Генка обидел его чем-то…
Впрочем, надо быть справедливым, даже если бы Генка и не обидел ее сына, мама Галя все равно относится к нему с плохо скрытым недоумением, заранее считая его способным на все. Генка попросту не нравится ей, не нравится — и только: и тем, что у него вечно мокрый нос, и тем, что он всегда словно чем-то испуган, как бывает всегда чем-то напугана дворняга, готовая от любого быстрого движения человека завизжать и пуститься наутек. Мама Галя сама не боится ничего, как она думает, а потому трусливые люди ей антипатичны. А Генка труслив — он трусит, кажется, даже за то, чего еще не сделал. Впрочем, дело не в Генке. Мама Галя не хочет сознаться даже себе, что вся семья Луниных ей неприятна. Дело в том, что ей хотелось занять комнату, из которой уехал майор. Так было бы хорошо, весь этаж — одна квартира! Ни с кем не считаться, ни о ком не думать, плохо ли, хорошо ли — все между своих, никто не таращит любопытных глаз, если что-нибудь не так, и поссорились, и помирились — все между четырех глаз, все в доме, все перемелется без чужого вмешательства! Мама Галя тихонько вздыхает…
Небо на закате розовеет. Вечерние лучи солнца пробиваются через облака. Облака плотные, точно сбитые, и солнечным лучам приходится проникать между их громадами. Но там, где свет проник к земле, края облаков вспыхивают золотом, и тотчас же облачные кучи преображаются. Если раньше они были сумрачными, угрожающими, то сейчас, отделенные друг от друга этой нарядной золотой каймой, они становятся удивительно красивыми… Багряным становится и дальний край неба. Он весь полыхает и теперь, освещенный этим багрянцем, становится словно живым. Оттенки красного то и дело меняются там, перемежаются темно-синими, почти фиолетовыми полосами, на них ярко выделяются бело-серые тучки, которых не затронули лучи, идущие поверху…
Мама Галя живет на Дальнем Востоке уже больше десяти лет, с тех пор, как познакомилась с Вихровым, а эти закатные бури красок волнуют ее, как и в первые дни, она готова часами глядеть на пламенеющий небосклон, следя за тем, как меняются его краски, не в силах оторваться от этого зрелища борьбы света с наступающей тьмой.
Но пока на небе идет эта яростная схватка, пока огненные стрелы солнечных лучей несутся в вышине, поверх облаков, землю все более затягивают сумерки. Сначала и здания, и дороги, и деревья принимают фиолетовый оттенок, потом все сильнее становится синева, гаснут отблески небесного сражения в стеклах окон, наконец темнота появляется за углами домов, в укромных местах и оттуда все больше распространяется по улицам. Темнота не разрежается светом электричества — затемнение господствует уже почти четыре года, лишь кое-где на главной улице зажигаются синие лампы, почти не освещающие дорог…
Игорь тянется на руки матери. Ему становится боязно наступающих сумерек. Мать поднимает его к самому лицу и разглядывает его глаза.
— Игорешка! Спатки хочешь, да? Сейчас пойдем! Вот только папу дождемся и пойдем…
В ворота то и дело входят люди. Во дворе Вихровых и Луниных живут несколько семей — рабочие типографии, шофер, кондитер, библиотекарша, заведующая детским садом и еще какие-то люди. Мама Галя знает не всех жильцов — как-то не приходилось встречаться нигде. Она гонит от себя мысли, навеянные спускающимися сумерками, но идти домой ей не хочется…
Кто-то чуть не наступает на Генку, который сидит на корточках у ворот. Сначала чертыхается, потом спрашивает, разглядев Генку:
— Ты чего домой не идешь, мальчик?
— Дома нету никого! — говорит Генка жалобно.
— Эх ты, горемыка! — сочувственно говорит человек и идет своей дорогой, что-то бормоча про себя.
Мама Галя, пересиливая себя, кричит Генке:
— Гена! Что ты там делаешь? Иди сюда!..
— Не! — отвечает невидный Генка.
— Чего «не»? — немного сердится Вихрова. — Иди, посидишь у нас, пока не придет мама!
— Не! — опять говорит Генка.
Он видит, что по улице идет Вихров. Идет он осторожно, ощупывая тротуар ногой на ступеньках, — вечером он плохо видит. Генка, который в сумерках видит все ясно и отчетливо, как кошка, следит за тем, как Вихров всматривается в забор, не находя калитки. Генка слышит его хриплое дыхание, какие-то свисты, исходящие из глубины его груди. «Как старик!» — думает Генка.
Вихров чуть не наступает на Генку.
— Человек тут! — предупреждает Генка.
— Ах, человек! — говорит Вихров и узнает соседкиного сына. Он осторожно похлопывает Генку по тощему плечу. — Домой пора, человек! Или мамы дома нету?
Так же осторожно он идет по узенькому тротуару к широкой лестнице, на которой стоит мама Галя с Игорем на руках. Они совсем слились с темнотой, и Вихров узнает их, только вплотную встав перед ними. От неожиданности он даже тихонько охает.
— Что, испугался? — насмешливо спрашивает мама Галя.
— Испугался! — отвечает Вихров.
— Надо быть храбрее, папа Дима! — говорит жена.
— А это кто? — спрашивает Вихров нарочным голосом и, нахмурясь, рассматривает Игоря, словно не может узнать.
— Это Маугли! — отвечает Игорь, говоря о себе в третьем лице… Это у них такая игра, которая возникла сама по себе после того, как Вихров прочитал вслух книгу Киплинга о Маугли-Лягушонке. Мама Галя стала после этого пантерой Багирой, папа Дима — медведем Балу, а Игорь — Маугли.
— Спать пора, Лягушонок! — говорит опять отец.
Игорь жмурится в ответ.
Мама Галя открывает дверь в прихожую. Там господствует тьма. Они входят в коридор. Вихрова закрывает дверь на улицу и включает свет. Отец снимает свое пальто, вешает его на крючок, оборачивается к маме Гале и говорит, кивая в сторону дверей:
— Надо бы мальчонку-то к нам, что ли, пока взять… Тьма, сырость…
— Звала уже! — говорит мама Галя, недовольная замечанием.
— Он Шер-Хан! — сердито говорит Игорь и трет глаза рукой.
Мама Галя недоумевающе поднимает свои густые, черные, сросшиеся на переносице брови. Отец кивает головой — ему все понятно… Шер-Хан — старый тигр, убежденный враг Лягушонка Маугли. Он улыбается.
— Ты преувеличиваешь, сын мой! — говорит он. — Это не Шер-Хан, а что-то такое…
— Папа Дима! — вдруг говорит Игорь. — Дай мне пирожного! А?! Ну, вот столечко! Только попробовать…
Вихровы переглядываются.
Папа Дима бодро говорит:
— Чего нет, того нет, Лягушонок! А вот мама даст нам сейчас картошечки и еще чего-нибудь.
Чего-нибудь! Мама Галя вдруг скрывается в комнате, оставив в коридоре папу Диму и Игоря. Слышно, как она затягивает шторами окна в квартире, двигает стулья — и все это молча. Кажется, папа Дима что-то сказал не то, что надо…
Фрося задержалась на работе.
В этот день сразу после окончания службы началось собрание.
У нее екнуло сердце: надо же идти за Зоей, Генка, наверно, ожидает ее на крыльце. «Да как же это так? — невольно подумала она. — Собрание собранием, а с детишками-то тоже надо что-то делать!» Она оглядывалась по сторонам, беспокойно разглядывая сотрудников. Однако никто не ушел домой. Все остались на собрание. Кто позевывал, кто посматривал на часы, но все рассаживались на стульях, вынесенных в операционный зал.
Председатель месткома с важным видом, держа в руках какие-то бумаги, стоял рядом с директором, ожидая, когда все рассядутся.
Фрося не находила себе места.
Зина посмотрела на нее.
— Что ты как на иголках? — спросила она Фросю.
— Так детишки же!..
Зина перевела взор свой на председателя месткома, что-то хотела сказать, но промолчала.
— Отпроситься бы! — робко сказала Фрося, с надеждой глядя на Зину и ожидая от нее поддержки.
— Ну, отпросись!
— Да я боюся! — сказала Фрося простодушно.
— Бойся не бойся — все равно не поможет! — сказала Зина тихо. — Этот твердокаменный ничего никогда не слушает… Разве только начальство скажет. Вот тогда он в лепешку разобьется…
— Детишки же! — повторила Фрося жалобно.
— Ну что ты мне об этом говоришь! Скажи председателю!
Фрося вся вспотев от волнения, комкая в руке носовой платок, который неизвестно зачем вынула из кармана своей вязаной кофточки, встала со своего места. Но пока она переговаривалась с Зиной, пока мучилась в сомнениях — можно или нельзя отпроситься?! — в зале понемногу стих шум, все расселись по местам, и председатель занял свое место за столом, который уборщица поспешно накрыла кумачовой скатертью. Теперь только председатель и Фрося оказались на ногах. Председатель поглядел на Фросю вопросительно и несколько недоуменно.
— Вопросы потом! — сказал председатель. — Вопросы потом, товарищ Лунева!
— Лунина моя фамилия! — сказала Фрося, еще больше вспотев.
— Вопросы потом, товарищ Лунина! — отозвался председатель.
— Мне домой нужно! — выпалила Фрося, видя, что она задерживает председателя.
— Всем надо домой! — сказал председатель внушительно. — Проведем собрание организованно и быстренько, решим все поставленные вопросы, товарищ Лунина, и пойдем домой, к своим очагам, так сказать! — Он стоял за столом, выжидая, когда Лунина сядет, чтобы объявить об открытии собрания, тяжелый, точно сбитый из дубовых досок, с заметным животом, в поношенном пиджаке, который лоснился на локтях и карманах, в солдатской гимнастерке под пиджаком, с которой не были спороты военные пуговицы, с редкими волосами на седоватой голове тыквой, в очках со слабыми стеклами, которые закрывали его небольшие, маловыразительные глаза, с рыжеватыми усами, которые невольно делали его лицо похожим на моржа. — И пойдем к своим очагам, — добавил он, — от которых нас отрывает сейчас наш профсоюзный долг, так сказать!
Пошутил председатель или сказал это всерьез, трудно было понять, но Фрося тотчас же села на свое место, ощутив слабость во всем теле: долг так долг!
— Дети у нее дома! — крикнула Зина.
— У всех дети дома, товарищи! — невозмутимо сказал председатель. — А молодому члену профсоюза, товарищу Луниной, надо привыкать к тому, что профсоюзы — это, так сказать, школа коммунизма, как сказал товарищ Ленин в свое время. Надо, товарищ Лунина, учиться управлять государством…
— Ну, поехал теперь! — вполголоса заметила Зина и махнула рукой.
— А вам, товарищ Зина, тоже надо за своей дисциплинкой последить, так сказать… мы ведем войну с проклятым фашизмом, это тоже надо понимать. Великую, Отечественную, так сказать!
Из зала кто-то недовольно крикнул:
— Может быть, начнем собрание, а с товарищем Луниной вы потом поговорите!
— Мы бы давно уже начали наше профсоюзное собрание! — сказал председатель месткома. — Но уровень сознательности, так сказать, не одинаковый у всех…
Фрося почувствовала, что председатель мечет стрелы в нее, но только вздохнула, поняв, что ей лучше не соваться со своим делом, что бы ни случилось с ее детьми. «Школа коммунизма!» — этими словами председатель просто сразил ее. Выходит что же? Что Лунина против коммунизма? Фросю опять бросило в жар. Как бы чего не вышло! Время военное! Она затряслась, словно в лихорадке, — ой, не потерять бы работу в сберкассе! Она даже не слышала, о чем идет речь на собрании, поняла только, что надо «мобилизоваться в эти решающие дни грандиозных сражений»…
Зина тронула ее за рукав.
— Ну и дурака же ты сваляла, Фрося! — сказала она. — Надо было тебе у заведующего спроситься, он был отпустил, и никакого бы разговора не было, а теперь он тебе сто раз припомнит, как ты профсоюзную дисциплину пыталась подорвать в годы войны! — Зина рассмеялась и легонько толкнула Фросю плечиком. — Да плюнь ты на это дело! Видали мы всяких дураков и этого переживем! Ты только не разговаривай с ним, когда собрание кончится, а то он тебя заговорит до полуночи. Ему есть не давай — дай свою профсоюзную власть показать!
Фрося слушала Зину, та посмеивалась и потихоньку грызла кедровые орешки. Она и Фросе насыпала горсть орехов, но Фрося, зажав орехи в потной ладони, так и не осмелилась дотронуться до них. Зина, точно белка, перекусывала кожурку орешков пополам, извлекала белое ядрышко и так увлеклась этим, что тоже не слушала ни доклада председателя, ни выступлений, тягучих, как ей казалось — вовсе не обязательных. Увидев орехи у Зины, Фрося удивилась — это была редкость в дни войны! — и вопросительно подняла брови: где, мол, взяла?
— Да есть тут один, принес! — как всегда неопределенно сказала Зина, намекая на какие-то свои связи за стенами сберегательной кассы. — Тоже дурак вроде этого! — добавила она на ухо Фросе…
Фрося поднимала руку, когда поднимали остальные, сидя как в тумане и думая над тем, как она объяснит нянечке, почему не пришла за дочкой своевременно.
— На фронте был без году неделю! — кивнула Зина на председателя. — Легким испугом отделался. Теперь героем ходит, будто всю войну воевал и каждый день кровь проливал. Пока не взяли, все о броне хлопотал и как-то вывернулся из пекла, черт его знает как. Не человек, идол! Памятник героям Отечественной войны, а вернее сказать — самому себе…
Как ни тянулись минуты для Фроси, но собрание вдруг окончилось. Правда, Фрося поняла это только потому, что все разом оживленно зашевелились, стали подниматься с мест и натягивать на себя одежду. Председатель через головы других посмотрел на Фросю:
— Товарищ Лунева, у вас будут ко мне вопросы?
— Нету, нету вопросов, товарищ председатель! — поспешно ответила Фрося, которую опять бросило в жар.
— Побежали, Фрося! — сказала ей Зина. — Это была еще не баталия! Вот тебе нянечки сейчас зададут жару из-за Зойки, дадут бой по всем правилам военного искусства. Ну да ничего, бог не выдаст, свинья не съест, как говорится! Я с тобой!..
— Вот спасибо, вот спасибо! — от души выговорила Фрося, надеясь на то, что Зина примет на себя удар в детских яслях и все обойдется хорошо, Она умеет это делать, Зина, нарядная, красивая Зина, которой все удается, которую все любят.
Но едва они вышли на улицу, как к Зине подошел какой-то военный в полевой форме. Синяя лампочка едва освещала выход из сберкассы. В ее свете все казалось нереальным, мутным, каким-то словно приснившимся во сне, но фигура военного показалась Фросе смутно знакомой. Она не могла рассмотреть его лица, но что-то в манере держаться, какая-то мешковатость, какая-то неловкость военного, который словно старался, чтобы Фрося его не рассмотрела, смутили Фросю, и она тотчас же отошла в сторонку.
— А-а! — протяжно сказала Зина военному. — А вы чего здесь?
Военный что-то вполголоса ответил Зине, потом довольно долго разговаривал с ней. Зина явно не соглашалась, потом недовольно сказала поджидавшей ее Фросе:
— Фросечка! Тут одно дело получается… Я не смогу пойти с тобою сегодня! — Потом ободряюще добавила: — Да ты не робей, и одна справишься. Не съедят же они тебя! До свидания, Фрося!
Военный взял Зину под руку, и они перешли на другую сторону улицы. Фросе некогда было разглядывать, куда они пошли. Чуть не бегом помчалась она к детским яслям, которые стояли на тихой улочке, выходившей прямо на главную улицу города…
…С робостью Фрося позвонила у входных дверей яслей.
Она услышала звонок в коридоре. Однако никто не отозвался на этот звонок. Она позвонила еще раз. И опять тишина была ей ответом. Беспокойство охватило Фросю, — может быть, что-то случилось, пока она сидела на собрании? «А что могло случиться? — спросила она сама себя, унимая свое волнение. — А мало ли что могло случиться!» — опять поднималась в ней волна этого беспокойства. Признаться, оно часто мучило ее в эти дни, когда все так хорошо складывалось, слишком хорошо, — так не могло продолжаться без конца! И когда сегодня председатель сказал ей про сознательность, она вся ослабела и сникла, сильно испугавшись чего-то. И сейчас, когда никто не отозвался на ее звонок сразу, мутная волна страха захлестнула ее опять… Она судорожно вскинула руку, намереваясь звонить до тех пор, пока не разбудит весь дом. Но едва она нашарила розетку звонка, за дверью уже раздались чьи-то мягкие, шаркающие шаги, звякнули ключи, и дверь открылась. Заспанным голосом, борясь с зевотой, кто-то спросил:
— Звонят, что ли? Кто тут?
— Извините, — сказала Фрося, трепеща, — за дочкой я.
Тут она рассмотрела, что в коридоре стояла толстая нянечка.
— Лунина, что ли? — спросила нянечка.
— Лунина… Лунина! — торопливо проговорила Фрося. — Вы уж извините меня, пожалуйста. Задержали меня! Вы не подумайте, что я…
Она стояла, лепеча слова извинения. А нянечка, не слушая ее, прошлепала в глубину коридора. Хлопнула одной, другой дверью. Откуда-то узенький пучок света просочился в коридор и лег тонкой дорожкою на пол. Потом этот лучик погас. Опять раздались шаги нянечки. Она подошла к Фросе и, подавая спящую Зойку с рук на руки, совсем не злым голосом сказала:
— На тебе твое добро! Спить — пушкой не разбудишь…
— Я такая виноватая, такая виноватая! — говорила Фрося.
— Ладно уж! — ответила нянечка. — Пришла бы ты часом раньше, так я бы тебе голову отгрызла: весь ты мне план спортила, все спутала, все перемешала… Я хотела вечером к своей дочке пойти, проведать — давно не видались. Она у меня замужем за техником на железной дороге. А тут твою кралю хоть на улицу выбрось, не на кого оставить! Спрашивала всех: может, кто отнесет по соседству? — так пойди найди таких добреньких, как же… Ну, дай уж, думаю, до утра побуду. Все одно завтра выходная, торопиться некуда…
Она зевнула. По-прежнему не слушая Фросю, которая все объясняла и объясняла, что задержалась не по своей вине, она добавила:
— Я, когда посплю, добрая делаюсь!..
И прикрыла дверь перед самым носом Фроси. Бормоча, зашлепала по коридору. Фрося прислушалась. В коридоре что-то стукнуло, — видно, нянечка захлопнула внутреннюю дверь. «Ненормальная какая-то, ей-богу!» — подумала Фрося.
Зойка зашевелилась, зачмокала губами. От нее шло ровное, сильное тепло. Разоспавшись, она была очень тяжелой. Все тело ее обмякло. Руки и ноги все никак не держались вместе. Фрося поплотнее закутала ее, неловко согнувшись. «Спи, спи, доченька!» — прошептала она.
— До свидания! — сказала она захлопнутой двери.
Чуть не бегом, как ни тяжела была Зойка, Фрося помчалась на свою улицу. «А как там Генка-то?» — со страхом подумала она и прибавила шагу. Гос-споди! Ведь Генка мог за весь день и под машину попасть и натворить чего-нибудь, и отравиться — сейчас ребята, что ни попадет, все в рот тащат, есть же хочется! Мало ли что могло случиться с Генкой!.. Холодный пот прошиб Фросю.
Но Генка мирно спал на крыльце, умостившись на старом Фросином сундуке, вынесенном из комнаты. Время от времени он подхрапывал, несмотря на неудобство своего ложа. Ноги его свешивались на пол, голова прижата к стенке. Фрося услышала его храп, поднимаясь по лестнице. Одной рукой придерживая Зойку, она торопливо обшарила Генку и тихонько окликнула: «Ты живой, Генка?» Генка зашевелился, повернулся и чуть не упал с сундука. «А то какой же?» — отозвался он, уразумев, что мать стоит возле.
— Встань, сынка! Идем в хату! — сказала Фрося.
Невольно подумала она про Вихровых: что стоило им взять мальчишку к себе до возвращения ее домой? «Интеллигенты, гады! — сказала она про себя со злостью. — Тут хочь умри, хочь разорвись, хочь сгори синим огнем — им дела нет. Сво-ло-чи!»
Ключ никак не влезал в дверную скважину. Фрося положила Зойку на сундук, с которого встал Генка, с трудом вставила ключ и повернула с треском.
— Ма-ам, скоро? А? — заканючил Генка, которого вдруг прошиб вечерний сырой холодок, у него явственно лязгнули зубы.
— Заткнись! — сказала ему Фрося, которой наконец удалось открыть дверь. «Ровно щенка бросили на улице!» — опять подумала она с озлоблением про соседей, увидев, что в коридор из двери Вихровых пробивается лучик яркого света.
Услышав шум в коридоре, Галина Ивановна вышла к Луниной. Она зябко куталась в шерстяной шарф. Лицо ее было озабочено, темные брови нахмурены, а серые глаза казались совсем черными. Она как-то через силу улыбнулась Фросе и сказала:
— Ну, наконец-то! Я уж вся извелась, гляжу — нет и нет, а ваш сынишка такой упрямый, как я его ни уговаривала, ни за что в дом не вошел! Темно, сыро, а он…
— Да нет уж, зачем же вам беспокоиться! — сказала Фрося. — Да и что ему сделается? Ничего не сделается!
Озлобление все не могло улечься в ней, хотя, казалось, соседку ей и не в чем было упрекнуть: все ведь разъяснилось, и если Генка упирался — мать знала это хорошо! — с ним не было сладу. И все-таки…
— Черная кость! — добавила Фрося и вошла в свою комнату.
Галина Ивановна замолкла на полуслове. Ей стало ясно, что Фрося обижена на Вихровых, — но за что? Галина Ивановна не чувствовала за собой вины. Что поделаешь, если Генка дикарь дикарем! Ей казалось, что она сделала все, что могла и что должна была сделать. Уговаривая Генку войти в дом, она даже взяла его за руку, чтобы приневолить, но он вырвался, словно звереныш оскалив зубы, вдруг заревел что есть силы и, чуть по свалившись с высокой лестницы, опять убежал за ворота. Он довольно долго маячил там безгласной тенью, не отзываясь на окрики. А когда Галина Ивановна вышла на крыльцо — в который раз! — чтобы позвать Генку, он уже лежал на сундуке и спал, намаявшись за день… «Дикари!» — сказала себе Вихрова и, очень недовольная тем, что произошло, пошла к своему сынишке, вход в маленькую комнату которого находился напротив входа в комнату Луниной.
Она взглянула на сына. Он спал неспокойно. Бледно-розовый рот его был полуоткрыт, губы обсохли. Время от времени то руки, то ноги его непроизвольно вздрагивали, точно и во сне он продолжал свой день, что-то не успев, что-то не закончив, что-то упустив и теперь наверстывая. Он сильно раскрылся, одеяло одним концом сползло на пол, голова его покоилась на середине кровати, ноги упирались в стену.
Мама Галя поправила постель, уложила Игоря как надо. Обеспокоенно потрогала его лоб — нет ли жара? — и присела в ногах у сына, взяв его тонкие руки в свои крупные, сильные ладони. Он попытался было высвободиться, но тотчас же затих и стал дышать ровно и спокойно…
Через дверь было слышно, как Фрося разговаривала с Генкой, как чертыхалась и как все летело у нее из рук.
— Больно высоко себя ставят! — сказала Фрося громко, и Вихрова поняла, что это предназначается вовсе не Генке, так как тот спросил мать:
— Кто?
— Воображают о себе!
— Кто, мам?
— Отстань, пока я тебе уши не надрала…
Генка, видно, получил затрещину. — Вихрова услышала, как он заревел в голос и как Фрося сказала:
— Тих-ха! Ты! Не реви! Люди же отдохнуть хотят!
Галина Ивановна улыбнулась. Слишком прозрачны были намеки Фроси и ее надежды на то, что Вихровы услышат все, что им надо услышать, и вместе с тем не придерутся — она ведь с сыном говорит, а не с ними… Что с ней такое? Что она сегодня точно бешеная? Галина Ивановна подавила в себе желание объясниться с Фросей, и вместо того, чтобы встать и выйти, она прилегла возле Игоря, ощущая его горячее дыхание на своей щеке и чуть поглаживая его голову со спутанными светлыми волосами. Ей хватало своих забот! Она дрожала за Игоря, с его крайне неустойчивым здоровьем, с его слабостью, — ах, надо же было его родить в страшный тысяча девятьсот сорок второй год, когда, казалось, рушится вся жизнь и почва уходит из-под ног, когда немцы рвались к победе и неумолимо, точно судьба, захватывали все новые и новые куски советской земли, когда сообщения Советского Информбюро звучали точно похоронные колокола: «После многодневных, упорных, ожесточенных, кровопролитных боев, в ходе которых Красная Армия перемалывала живую силу и технику врага, советские войска оставили под давлением превосходящих сил противника город Н.». Сколько было их, таких сообщений! После каждого из них сердце словно останавливалось, и казалось странным, что оно опять начинало биться, что жизнь продолжается, что надо ходить, двигаться и делать обычные дела, кормить и одевать семью, изворачиваться для того, чтобы жить, жить, когда каждый день начинается с мучительных размышлений: как прожить именно этот день?! Она дрожала за мужа, папу Диму, который тоже, как и все, хотел идти на фронт и который там мог быть только в тягость со своим удушьем, со своей эмфиземой легких, — его не взяли в армию, но его не отпускала и болезнь, изматывающая, жестокая, приводящая на грань истощения и все-таки не лишающая жизни. При взгляде на папу Диму, которого терзал — неделями, месяцами! — очередной приступ удушья, в порыве жалости к нему мама Галя иногда думала: «Господи! Хоть бы ты умер! Сколько же можно мучиться!» А потом ужасалась своим мыслям, отгоняла их поспешно от себя, и все-таки не могла найти в себе необходимого долготерпения и великодушия, и сердилась, и раздражалась на больного мужа, и не могла больше слышать его свистящего кашля и его тяжелого дыхания, которое, казалось, каждую минуту готово было прерваться и все-таки не прерывалось, и не могла больше видеть его землистого лица и синих подглазин, и не могла переносить его взора, жалобного, как у собаки, над которой занесена рука… Ах, лучше не думать обо всем этом! А как не думать?..
Игорь вдруг открывает глаза, ясные, чистые, будто он и не спал секунду назад крепким сном. Он смотрит на маму Галю и, облизнув пересохшие губы, спрашивает шепотком:
— Это ты, мама Галя?
— Я! А ты почему не спишь? У тебя что-нибудь болит? — обеспокоенно спрашивает мать.
Но Игорь уже опять закрывает глаза и засыпает, только легкая, какая-то беспомощная улыбка, едва заметная, трогает его губы…
«Больно высоко себя ставят!», «Воображают о себе!» А почему Фрося не подумает о том, что и Вихровым живется несладко, почему так легко отделяет себя от своих соседей, почему охотно готова обвинить их и в бессердечии и в высокомерии? «Черная кость!» — сказала она о Генке и о себе, точно одним этим выражением зачеркнув Галину Ивановну и ее желание помочь, быть полезной. А это не высокомерие? Не бессердечие?..
Галина Ивановна стройна, она высоконькая, быстрая, она и до сих пор смеется, как девочка, — захлебываясь, звонко и красиво! — но сколько седых волос появилось у нее в эти годы, об этом знает только она сама, сколько тяжелых сомнений, раздумий пережила в эти годы, когда муж выбывал из строя на многие месяцы, сколько душевной силы потратила она для того, чтобы не разучиться смеяться, не разучиться быть такой, какой она была создана! Почему же Фрося, сама пережившая немало, не хочет понять чужих волнений и забот? И, значит, Вихровы — «белая кость»? Какая чепуха!..
Где, кто и когда положил эту грань между людьми, из глубины каких времен тянется это разделение? И неужели Фрося не понимает, что, если раньше власть имущие ставили себя над людьми неимущими, если «избранные», отмеченные достатком и властью, всячески отделяли себя от безликой массы неимущих и бесправных, чтобы не заразиться их бедами, то сейчас-то глупо и дико класть эту грань, тянуть ее из пропасти прошлого, сознательно ставя себя в то положение, в котором находились отцы и деды не по своей воле?
«Белая кость» — папа Дима в детстве рос в семье без отца, пользуясь случайной и редкой помощью братьев, которых судьба и революция раскидала в разные стороны и у которых была своя худая или хорошая жизнь, а надеясь больше на свои руки, на свою смекалку, не брезгуя никакой возможностью заработать деньги, хотя бы на себя, чтобы матери не надо было думать о его одежде и пропитании, а полученное от сыновей обращать на дочь и себя. Галина знала, что Вихров и рыбачил и был носильщиком, писал плакаты, вывески, был статистом в театре, ходил с рекламой — занятие не из лучших для подростка! — подрабатывал в порту, когда учился, то есть хватался за все, что могло принести какой-то заработок, был даже руководителем «Синей блузы», о чем всегда вспоминал с удовольствием и гордостью, репортером в газете и так далее, пока жизненный путь его не определился… «Белая кость» — мама Галя, пантера Багира, Галина Ивановна, выросла в семье железнодорожника, училась на слесаря, работала на аэродроме синоптиком, учась в техникуме общественного питания, или, как шутя говорила она, в пищеварительном техникуме, и весь уклад жизни в ее семье был укладом жизни квалифицированного рабочего… И вот на тебе!
Галина Ивановна разволновалась совсем, когда мысли эти нахлынули на нее. Она лежала теперь на спине, возле Игоря, вытянувшись, заложив руки за голову и глядя вверх, чувствуя и обиду и усталость. Пусть можно назвать ерундовым повод, из-за которого сыр-бор загорелся, но за этим пустяком стояло многое, и Вихрова как-то невольно сделала это обобщение, понимая, что мысли Луниной не родились сегодня и не умрут завтра, что от кого-то она унаследовала рабью психологию и неизменно передаст ее своим детям! Отчего так испугался Генка? Не потому, что Галина Ивановна страшна или груба, а потому, что она «белая кость», то есть чужая; наверное, по-другому бы отнесся он к предложению Галины Ивановны, будь та одета поплоше и попроще… Эстафета чувств!
— Дикари! Дикари! — прошептала мама Галя и, как Фрося, положила грань между собой и Луниной, сама не заметив этого…
Мысли ее смешались, оранжевые круги поплыли в ее глазах, перемежаясь, мельтеша, куда-то мчась, и где-то, в какой-то точке вдруг сменились черной, покойной пустотой глубокого сна. Очнулась она только тогда, когда Вихров, обеспокоенный ее отсутствием, вошел в детскую и, постояв немного в нерешительности над кроватью, где спали мать и сын, тесно прижавшись друг к другу, прикоснулся осторожно к плечу мамы Гали.
— Галенька! — тихо окликнул он. — Ты бы легла как следует. Что ты тут притулилась, как сирота? Я тебе постельку приготовил…
— Что, что? Что случилось? — вскочила с постели мама Галя, протирая красные, заспанные глаза.
— Да ничего не случилось! Говорю — иди спать на свою кроватку.
— Глупости какие! — сказала мама Галя. — Я и не спала даже…
Она прислушалась.
Тонкий свист привлек ее внимание. Ах, это был все тот же до тошноты знакомый, ненавистный свист, прорывавшийся в дыхании Вихрова при обострениях. «Пожалуйста, вот вам, опять та же история!» — сказала себе мама Галя, переводя взгляд на мужа и отмечая тотчас же, как держит он голову, чуть не прижимаясь подбородком к ключицам, какие темные тени легли вокруг его глаз.
— И что ты полуночничаешь? — с досадой сказала она мужу. — Спал бы себе да и спал! А со мной ничего не случится. До самой смерти!
Прихожая была погружена в мрак. Фрося угомонилась. Из ее комнаты доносился храп в два голоса. Басом храпел Генка, у которого было что-то не в порядке с носоглоткой (он всегда держал рот полуоткрытым), тоненько деликатно подхрапывала Фрося. Как ни была усталой мама Галя, как ни хотелось ей спать, дуэт Луниных рассмешил ее. Она громко фыркнула, но папа Дима своей горячей ладонью легонько закрыл ей рот и другой рукой обнял за талию…
— Не искушай ее без нужды! — шепнул он.
— Скоро мы будем на цыпочках ходить перед ней! — отозвалась мама Галя с досадой.
Утром Фрося, готовя сына в школу, обнаружила у него в кармане деньги — бумажку достоинством в тридцать рублей.
— Вот тебе и раз! — сказала она, обратив недоумевающее лицо в сторону Генки. — Гена! Откуда эти деньги?
— Я нашел! — сказал Генка несколько дрожащим голосом. — На дороге. Вчера. Я хотел тебе отдать, да заснул. А потом — забыл… Иду, а на дороге лежит. Я обрадовался…
Фрося обрадовалась этой бумажке не меньше Генки.
— Вот молодец! — сказала она. — Мужчина! Добытчик! Денюжку нашел — матери принес. Вот молодец!
Понимая, что хороший поступок нуждается в поощрении, Фрося вынула из сумки потрепанный рубль и протянула Генке:
— На-ка тебе! Что-нибудь купишь себе…
Что можно было купить на рубль, было неясно, хотя, пожалуй, полстакана семечек подсолнечника приобрести за эту сумму было можно. Генка молча взял рубль, сунул его в карман и нехотя сказал:
— Спасибо!
Так его находка перекочевала к матери.
Но, отдав матери найденные деньги, Генка утаил часть подробностей своей находки. Дело в том, что деньги валялись вовсе не на дороге. А на лестнице. Именно в том самом месте, где учитель Вихров остановился для того, чтобы вынуть носовой платок, и где он разговаривал со своими домашними, поглядывая на Генку, что в это время жался возле калитки.
Генка ясно видел, как бумажка, крутясь, полетела вниз и приютилась между двумя ступеньками. Вихровы постояли-постояли, покричали Генке, зовя его в дом, но он все прятался от них за столб калитки и не шел. Тогда ушли с лестницы они. Но стоять у калитки было уже неинтересно — улица опустела, прохожих уже не было видно, и на Генку угнетающе подействовала пустыня, что лежала теперь и справа и слева. Он поплелся домой. Стал подниматься по лестнице. Бумажка, оброненная Вихровым, так и лезла в глаза. Генка поднял ее и по плотности и по форме сразу понял — деньги! Он стал ее разглядывать в наступившей темноте, увидел, что это тридцатирублевка. «Чур, счастье мое не дележка!» — механически сказал он себе, как бы закрепляя за собой право на эту находку, сразу признав найденное своей собственностью. Потом он, правда, нехотя подумал, что деньги надо бы вернуть Вихрову.
Если бы он сделал это сразу, все бы хорошо.
Но ему очень не хотелось видеть Вихрову. Она всегда смотрела на него как-то нехорошо — пренебрежительно или снисходительно, морща нос при виде грязных рук Генки и его шмыгающего носа. «А вот и не отдам!» — сказал он себе, словно получив возможность отомстить Вихровой за ее взгляды. Он сел на сундук. Некоторое время он колебался, готовый и оставить деньги у себя и постучать к Вихровым. Но чем больше проходило времени, тем в большей степени он чувствовал эти деньги своими. Он щупал их рукой в кармане — лежат, понимаешь! Тридцать рублей, понимаешь! Тридцать — ого! Сколько всего можно купить за эти бешеные деньги! Чем больше он сидел на сундуке, все более ежась от прохлады позднего вечера, тем значительнее казалась ему эта находка и тем меньше хотелось ему расстаться с бумажкой.
Становилось все холоднее. Генка прилег на сундук, подобрав ноги, чтобы снизу не дуло. Пригрелся и как-то вдруг уснул. Так и застала его мать, когда пришла с Зойкой. Разбуженный ею и почти тотчас же уложенный в постель, он — и верно! — забыл о своей находке. А теперь — обласканный матерью! — не мог и думать о настоящем владельце этой бумажки, улегшейся в сумку Фроси.