Я никогда бы не решилась заговорить о Сидорове, если бы не имела счастья наблюдать его юность. Возрастание. А возрастал он в проходной комнате с камином, морщась от несвоевременных проходов бывшей владелицы наших домов и этой вот каминной. Она тоже краснела: «Ах, простите, опять я!..»
Вторая, запроходная комната, в которой жила эта нелепая женщина, была маленькой и, главное, сырой. Под ней прежде, говорят, плескалось озерцо с окунями, ещё до постройки дома (до нашей эры).
Бывшую владелицу — я уже говорила — звали Светлана Викторовна, и она, хотя и старая, носила кружевные платья с вырезом на спине. Она зазывала меня к себе и давала листать старинные журналы. Их гладкая бумага хранила запах духов и хорошего табака.
— Светлана Викторовна, вы…
— О, милое дитя! А твоя подруга Надя зовет меня — «тетенька». «Тетенька, дай вон ту игрушку». А это статуэтка из кости. Очень дорогая. Память о покойном брате. И потом я не люблю попрошайничества.
Паркет в ее комнате был натерт, по стенам висело множество картин в рамах.
— Подлинники, — говорила она важно. Потом махала рукой: — Ты не поймешь.
Я и правда не понимала.
Она ждала мужа. Он пропал на гражданской, но все разложенные ею пасьянсы сходились, и она даже сказала однажды Степе Сидорову, стиравшему возле окна носки:
— Когда вернется мой Леонид, вам, любезный, придется искать другую комнату. Вы, я надеюсь, это понимаете?
— Никогда он, бабка, не вернется, — ласково ответил Степа. — И не таких врагов крушили наши отцы. — Потом добавил: — И деды.
Это я сама слышала, потому что шла следом за Светланой Викторовной через Степанову каминную (камин, правда, он заставил верстаком), и подивилась Степиной прямоте и ласковому голосу. А Светлана Викторовна заплакала и сказала:
— Злой вы, злой, где ваше сердце?
— Сердце — не вместилище чувств и воздыханий, — так же ласково возразил Степан, нюхая хорошо простиранный носок и выплескивая воду за окно. — Вы, бабушка, анатомии не изучали, хотя из имущего класса. Ленились.
Теперь я скажу о его комнате. В ней было чисто. Пол он мыл лично. Лоскутную дорожку вытряхивал тоже сам. Он часто стирал. И никогда не гладил.
Лишней мебели не было: железная кровать, полка с несколькими книжками, стол с тумбочкой и верстак, о котором шла уже речь. Инструменты — в ящике, носильные вещи — две пары брюк, рубашки и чистые носки — сосредоточивались на спинке стула.
И сам был аккуратный весь, причесанный, мытый, босые ноги беленькие, как у девочки. И короткопалые руки тоже белые. Я думаю, верстак был символом. Всего лишь символом. Но это было нужно. Необходимо. Иначе помогло быть. Человек этот жил не только для себя. Он создавал некий образ. Сидоров в то время еще примеривался. И промахи совершал. Тогда. На первом, так сказать, этапе. Например — формулировал. Он имел к этому вкус. Но многое к тому времени было уже сформулировано, и он — не нарочно, разумеется, — просто по молодости и от излишка ражу входил в противоречия. Или вроде бы уточнял, что тоже было ни к чему. Потом он исчез. Но ненадолго. Когда снова появился, я уже ходила в школу, в четвертый класс. А бывшая владелица Светлана Викторовна болела. Она уже не ждала мужа, не натирала паркет, а платье купила в магазине, по ордеру. Но и в нем выглядела не так, как надо. Бывшая. Не скроешь.
Со мной Степа Сидоров поздоровался за руку и на «вы», не очень даже наклоняясь, потому что я была девочка рослая, а он немного потерял в росте за эти годы.
— Здравствуйте, Аня. Как ваши успехи в школе? Заходите, побеседуем.
Я, конечно, зашла.
Мы побеседовали о равенстве.
— Все равны, — сказал Сидоров и растянул нижнюю губу. Это было новое мимическое движение, собиравшее «кладки возле рта и делавшее лицо волевым. Ничуть это движение не было похоже на улыбку. — Все равны, но не все одинаковы. С этим придется считаться.
Я не поняла, но не решилась спросить. То есть я подозревала иной, больший смысл за сказанным, потому что сама мысль казалась слишком очевидной.
— Я имею ряд идей. Вполне реальных. Вот они, в тетрадке. — Тетрадь была в клеенчатой обложке, толстая и исписанная на одну треть. — Можете ознакомиться. Хотя, вероятно, вам ещё рано. Я бы хотел взять несколько уроков по литературе у вашей мамы. Прошу быть моим ходатаем.
И он пришел к нам. О, как описать этот день, когда он, в своей чисто стиранной и наглаженной белой рубахе, с книгами под мышкой, явился в наш дом! Он был обычен. Он так хотел. Он нарочно пригнул, притушил свою незаурядную сущность, потому что ему предстояло учиться, а не учить.
Он пришел и сказал открыто:
— Я уважаю ваши глубокие знания, Татьяна Николаевна, и хотел бы позаимствовать. — Потом добавил скромно: — Хотя бы часть.
Мама надела пенсне и поглядела в учебник для восьмых классов, подозревая, что дальше его систематические познания о области далеких от жизни гуманитарных наук не простираются.
— Что именно вы хотели бы позаимствовать, Степа?
Она сказала, как взрослые ребенку и вместе — с усмешкой на его неловкие слова, которой не позволила бы себе с детьми. Так что отношения заколебались.
— У меня, в сущности, есть несколько вопросов, которые я хотел бы решить. Вот по такой программе.
Он достал из нагрудного кармана аккуратно сложенный листок, развернул и отдал.
Мама стала читать, кивая головой.
— Ну что ж. Ясно. Но вы выпускаете Пушкина, забыв, что общественная мысль не только не чужда ему…
— Простите, но он был слишком непоследователен. Помните, в стихах:
Дней Александровых прекрасное начало —
это о царе. И тут же:
Вот бука, бука — русский цари.
А то еще:
Паситесь, мирные пароды!
Вас не пробудит чести клич.
К чему стадам дары свободы —
Их должно резать или стричь.
О народе, а? С высокомерием!
— С болью, — возразила мама.
— Э, какая разница? Сплошные метания. А мне не нужны поиски. Мне нужны находки.
— Тогда зачем же вам…
— Литература? Исключительно для точного построения. В «Истории философии», год издания 1915-й, страница 81-я…
Мама улыбнулась но без нежности: давай, давай, наверстывай.
И зря она так снисходительно подумала. Он был набит знаниями, он трещал от них, как спелый арбуз! С его-то неотягощенной памятью! О, какими напряженными становились его узкие глаза в споре, в движении за мыслью: понять! узнать! схватить! Как упорно учился он, как глубоко копал!
— У меня, пожалуй, не было ни одного такого студента! — удивлялась и восхищалась мама.
— Спасибо, вы мне оказали большую услугу, — сказал Степан по окончании курса, не без облегчения пряча в тот же стираный карман не взятые мамой деньги. — Я постараюсь быть вам полезным.
— О, не надо, — улыбнулась мама. — Мне было интересно поближе узнать вас, Стена. Заходите просто так.
— Зайду.
Я завороженно глядела в его широкую, обтянутую белым полотном спину. Над ней, на короткой шее, с достоинством возвышалась эта круглая, шишковатая голова, которая внушала мне страх, похожий на религиозный. Он уходил, чтобы запросто прийти еще. Это было далекое, библейское время, когда отечество (я имею в виду наш двор!) еще не верило в пророков своих.
Однажды под вечер Надька вызвала меня на черный ход — постоянное место наших совещаний.
— Сегодня заседание правления, — сказала она. — Буржуйку старую гнать из дома будут.
— Какую буржуйку?
— Ну Светлану эту, ну Викторовну.
— А… А что это — «заседание»?
— Хм! Как с луны все равно! Засядут у Наськи на кухне — вот и заседание. Темная ты!
— А кто засядет-то?
— Сидоров, Столкни отец, — председатель. Наська. Да много кто. И твой отец тоже. Он все бумаги пишет!
— Откуда ты знаешь, что выгонят?
— Наська приходила. Бабушке водки дала, а мне конфету. Вот — бумажка.
А Светлана Викторовна ничего еще не знала. Она только приехала из больницы — ей там вынули глаз. Степина мать привезла ее. Она вообще помогала Светлане Викторовне, стирала ей, мыла пол и получала за работу всякие нелепости: то перчатки без пальцев — митенки какие-то для бальных танцев, то пальтишко без рукавов. Нет, не то чтобы выпороты рукава, а внакидку его носят, так сделано.
— Дура, — сказал ей как-то Стенай. Это я сама слышала. — Дура, и все. На черта тебе эти буржуйские выдрюшки?
— А красота! — ответила женщина. И глаза ее — светлые, в больших ресницах — глядели нежно.
— Носить, что ли, будешь?
— Да господь с тобой.
— Тьфу, юродивая!
Степан стеснялся ее. И что стирать ходит к чужим людям, и что детой много нарожала: у него уж к той поре трое братьев меньших вылупилось.
Я заглянула в окно. В темноватой комнате, под которой прежде было озеро, на старинном диване, сделанном углом, тихо сидела старая старуха. Так мне показалось. Потом я поняла — это из-за волос. Волосы у Светланы Викторовны стали белые. Вот оно что! Поседела. А может, раньше их красила. Теперь волосы были короткие, как парик, и чуть завивались. Рядом пристроилась Степина мать — Марина Ивановна — и гладила старуху по руке.
— Входи, входи, — кивнула мне Светлана Викторовна. И оборотила ко мне свое одноглазое лицо.
Мне ничего не оставалось. И я вошла.
— Ну как я? — спросила больная. — Очень страшная? — И оставшийся выпуклый глаз заходил беспокойно. Он теперь не делал лица. Он жил сам по себе — тревожной, загнанной жизнью. А на месте второго была яма и смеженные веки.
— Страшная, да?
— Нет, что вы! — И я покраснела.
— Что ты, милая. — мягко запела Марина Ивановна, Стёпина мать. — Что ты, страдалица, об чем думаешь. Повязочку перекинешь через лицо, и все. А волосы-то, волосы красоты какой!
— Я их подсиню, — отозвалась Светлана Викторовна пободрее, а глаз бродил по нашим лицам, моляще и беспомощно. — Не узнает меня Леонид, как вернется. Хотя, впрочем… — и махнула рукой. — Вот ведь, а? Сколько лет прошло…
«Зачем такой старой жить?» — думала я.
— А на заседание правления этого ты, милая, сходи, — сказала вдруг Марина Ивановна и заспешила. — Сходи, не гордись. Кто за тебя постоит, ежели не сама?
Я тоже поднялась и пошла за. Мариной Ивановной через Степину пустую комнату. По дороге женщина сняла со стула белую рубаху:
— Постираю. Не велит, а ведь занят как, занят как!
Вечером, когда совсем стемнело, мы трое — Надька, Юрочка и я — топтались на снегу под Настиным окном. Нам было плохо слышно, что говорил Сидоров-старший. Только изредка долетало особенно громкое:
— Должны избавляться… — и что-то еще. И усы топорщились на смуглом лице, и посверкивали лихорадочно глаза.
Светлана Викторовна сидела у того края стола, где никого не было. Водила глазом за говорящими. Будто и не понимала совсем. И вдруг стало слышно.
— Хватит ей кровь нашу пить! — закричала Настя. Она встала со стула, махнула белой полной рукой, и пучок на голове разлетелся. Рыжеватые ее, нежные волосы полились по спине и плечам.
— Человек учится, ценный человек, а покою от нее не имеет! — И она повела голубыми, потеплевшими глазами в сторону Степана.
Степан сидел тут же — гладко причесанный, прямой. В опущенных на колени руках застыла нетолстая книжка.
— Ишь, к Степке, к Степке льнет! — зашептала Надька. А Юрочка прикрыл глаза, коснулся ресницами бледных щек. Его ласковая порочная улыбка чуть развела яркие губы.
Но тут встал мой отец. Я почему-то не знала, что он маленького роста и что глаза его так узки, почти бесцветны и идут уголками вниз. А вельветовая коричневая курточка — старенькая и без пуговицы на правом рукаве. Может, поэтому он не взмахнул рукой, а, наоборот, опустил ее на крышку стола, придерживая манжет. Я поняла, что его не будет слышно совсем. Он вообще говорил тихо. Такой голос. Но глазами сердился. И губы подергивались. Я никогда не видала, как он сердится.
А Светлана Викторовна вдруг наклонила седую голову к столу и заплакала. Мы видели, как она шарит рукой по платью, ища карман. Потом нашла, вынула платок и приложила сперва к одному глазу, потом к другому. И я подумала еще — вот ведь глупость какую! — а тот глаз, которого нет, неужели он тоже плачет?
Я не знала, за кого говорил отец. И хотела знать. То есть я догадывалась, конечно, но почему же тогда она плачет?
После опять кричала Настя:
— А нам какое дело! Что он, не человек? К нему прийти никто не может.
И Сидоров-старший — моему отцу:
— Вам хорошо, у вас на человека по комнате!
И потом еще дворник Никита:
— А все ж таки… Это… Зима.
— Пошли, — сказала Надька. Она так сказала, потому что к дому ковыляла ее бабка.
— Пошли, пошли.
Но как я могла уйти, когда в этот момент там, в кухне, встал с табуретки Степан. Он заговорил негромко, но внятно:
— Прежде всего, спасибо вам, — сказал он. — Спасибо всем, кто хочет мне добра. И низкий поклон. — И он несколько театрально опустил руку и за ней корпус и голову. Потом выпрямился и чуть громче: — Но не всякую жертву можно принять. Эта женщина, — он вытянул руку в направлении Светланы Викторовны, — эта женщина ничем не обидела меня. Она сама, можно сказать, обижена ходом исторических событий, которые развиваются не в со пользу. Так могу ли я лишить ее последнего прибежища, этой сырой комнаты, где она, может быть, родилась и выросла?!
Светлана Викторовна растроганно рыдала. Сидоров-старший качал головой неодобрительно. Настя изумленно охнула. Мой отец потянулся через стол пожать руку Степану.
В это время на меня наткнулась (я бы сказала, споткнулась об меня!) Надькина бабка. Я в ужасе отскочила от нее.
— Побежали в наш дом! — потянула меня Надька.
Мы пошли в угол двора. Там стоял ледяной дом, мы сами сделали его из вырубленных и политых водой снежных глыб. В темноте он был холоден и жутковат.
— Можно было бы ей отдать, — сказала Надька, — буржуйке.
— Ну, прямо, — отозвался Юрочка. — Может, еще Черный придет. — Он говорил о псе, которого мы поселили было в этом доме. Кормили его, гладили по черным худым бокам. А он взял и ушел, глупый. И мы теперь стали думать-гадать, куда он подался.
— Кто-нибудь взял в квартиру, — солидно сказал Юрочка и тем закончил наш спор.
А тут из Настиной кухни пошли-повалили люди — черные в четырехугольном просвете двери. Мы трое выбежали навстречу старшим. Папа сжал мою захолодавшую ладонь своими теплыми пальцами, и мы пошли.
Мама открыла сразу. Она, видно, собралась спать, да так и не легла: волосы были заплетены в толстую косу, из-под халата — длинная ночная рубашка. Сразу спросила тревожно:
— Ну что?
И отец:
— Оставили. Но послушай, Танюша, — И он отвел маму на кухню. И зашептал. И вдруг оттуда:
— Не может быть! Почему? При чем тут мы?
И быстрый мамин бег в комнату, отчаянный плач.
На другое утро в одну из наших трех комнат въехал Сидоров-младший.
И зря мама плакала. Он был тихий и вежливый. И я могла теперь смотреть завороженно на весь объем его работ и жизни.
Вошел он боком, точь-в-точь как его мамаша. В руках нес, как она же, белый узелок. С ушками. Он, вероятно, боялся скандала. Но когда увидел мою маму — она подчеркнуто строго, по-выходному, оделась и стояла так у керосинки (газа-то еще не было, другая эпоха), — когда он увидел маму, враз приободрился и высоко поднял молодую и умную голову.
— Здравствуйте.
— Здравствуйте, Степа.
Он сглотнул. Нижняя губа его плоско растянулась. Он, видно, хотел сформулировать. Я уже говорила, это была его слабость. Но мама опередила:
— Я освободила вам Анину комнату.
— Спасибо, — он не опустил головы, хотя и хотел, хотел. И снова растянул губу. Потом развел руки и пожал плечами: — Воля масс.
Мама улыбнулась.
— Я постараюсь не мешать вам, Татьяна Николаевна. И даже быть полезным. Мы создадим хороший коллектив.
— Ну, идите тогда завтракать, — еще как-то непроще улыбнулась мама. И ждала. Ему хотелось этой легкости, простоты — а что? чем мы хуже? — но не мог. Не мог. И уклонился. Что-то вроде: «Спасибо, у меня все есть». Да, да, что-то в этом роде.
Лично я была рада, что — Степан. А он смущен. И так был смущён до самой своей женитьбы. Жену он привел тощенькую, с растрепанными завитыми волосами и серым лицом. По имени Катя. Она ходила, стараясь держать пятки вместе, носки врозь.
— Так интеллигентные ходят, — призналась она моей маме. Тянуло, значит, ее. Почему-то. Книжки тоже читала. Тихая. Скоро еще оказалось — с голосом. Сильный такой голос! И без слуха. Арии любила петь. И где их доставала?
Я бэззаботна,
Я ша-аловлива,
Мэня рэбенком все зовут!
Пела она на свой лад. Все пела на свой лад. И жарила картошку на рыбьем жире. Время было такое — небогатое. А Степан учился. При нем она не пела. Он велел снимать туфли, чтобы не стучала каблуками. Это уж для нас. Он, может, и не ведал про ее удивительный голос?! Иначе какие уж тут каблуки. А она томилась. Плакала. А еще он читал ей по вечерам что-то из истории общественных наук.
Однажды она сказала моей маме:
— Уйду я, Татьяна Николаевна. С моим голосом я нигде не пропаду. — И мне почудилась в ее словах уже знакомая мне логика: одно время жила у нас горбатенькая длинноносая такая няня Вера. Она была, как я теперь понимаю, сравнительно молода — лет 26–27. Она говорила: «Я сама некрасивая, так пусть хоть муж будет красивый». Это всегда вселяло в меня оптимизм. И я подумала, что они похожи — няня Вера и эта вот Катя. И внешне похожи (серолицые, носатые), и внутренне. Я проделала тогда первый опыт из серии этих опытов. И он, как и все последующие, подтвердил мои домыслы насчет колодки. Что есть люди с одной колодки.
А какой опыт? Да вот он, элементарный (ведь мне было лет 12, не больше).
Я в свое время спрашивала няню Веру:
— Какие песни самые лучшие? (Она тоже любила петь.)
— Вкраиньски. А то ж яки? — отвечала она. Она была с Украины. Кате я задала тот же вопрос.
— Какие я пою. А то какие же еще? — ответила Катя.
Или я ей, как в свое время няне Вере, рассказывала секрет и просила не говорить маме. Уже к вечеру мама знала все.
Новая игра увлекла меня до самой макушки! Я про себя строила сложные диалоги с Катей, а потом проверяла на ней. Ответы расходились редко.
«Вот так да! — радовалась я в великой наивности. — Ведь так можно управлять человеком! Изучить его соколодника (с одной колодки который), вот как я: изучила няню Веру и теперь все знаю про Катю…»
Но тут Катя уехала. Взяла свои вещи и все кастрюли, потому что купила их сама, и — нет ее. Канула. Степа огорчился. Он сказал:
— Это плохо отразится на моей работе. Я как раз заканчиваю. Не могла подождать!
Но она, как видно, не могла.
Однажды в дверь постучали тихо, но слышно, и я открыла. Человек в светло-сером костюме отодвинул меня и потом уже спросил тоже тихо и тоже очень слышно:
— Сидорова дверь где?
Я показала.
Какой знакомый голос…
Он и за дверью звучал внятно. Только я не сразу уловила, о чем, — пока входную дверь за ним заперла, пока что…
— Да, да, Степан, — слышалось из комнаты. — Надо. Понимаешь? Надо. Ты же грамотный. Человек этот устарел, он мешает поступательному движению вперед. И потом — ты ведь правду скажешь. Не выдумку какую.
— Мелковато, — вздохнул Степан.
— Ерунда. Подумай, Степа. Надо же с чего-то начинать. Не век тебе в чудаках ходить. И опять-таки положение другое займешь.
— Это меня не интересует.
— Как? Жена есть? И оклад нужен, и должность.
— Знаешь, я хочу созидать. А оклад, черт с ним.
— Вот и созидай. Полный тебе простор. Да кто препятствия-то чинить станет?! Ведь только он помеха!
— И потом, — упорствовал Степа, — мне не хочется с этим стариком Сарматовым иметь дело.
— И не надо.
— Но тебе-то пришлось.
— Мне пришлось, а ты можешь избежать. Не со всеми же так.
Наступила пауза.
— Преступный хитрец Талейран, — скрипуче начал Степа. Он всегда немного скрипел голосом, когда хотел сказать что-нибудь важное. — Преступный хитрец говорил (цитирую, прошу простить, неточно): никогда не следуйте первому движению души, потому что оно почти всегда хорошее.
— Ох, Степа, с твоей-то головой! — вздохнул гость. Потом хохотнул догадливо: — Первое твое движение было — отказаться. А?
— Да, — решительно отрубил Степан.
— Ну, значит, все в порядке. Нас не могут подслушивать?
Я кинулась из коридора в кухню, зацепилась за порог и грохнулась. Стопина дверь открылась, и вышел в светло-сером.
— Что с тобой? — спросил он и наклонился. Я увидела вздернутые уголки губ — вроде бы улыбка — и совершенно отдельные от лица, бледные, беспощадные глаза. Я быстро встала. Он не успел поднять за мной глаз, и тогда выделились веки — желтые, морщинистые, и от них — живых — лицо стало еще замороженней и неподвижней. Во рту у меня возник вкус чая с лимонной кислотой. И я зажала рот руками, чтобы не закричать.
— Старайся держаться на ногах, — не меняясь в лицо, сказал в Светло-сером. — Кто падает, тот последний человек. — И близко к моим глазам: — Поняла? И улыбайся. Ну?! Надо уметь улыбаться.
— Это хорошая девочка, — услышала я голос Степана. Степа Сидоров (неужели это возможно?!) пришел мне на помощь.
Человек резко повернулся, подал Степану руку и ушел.
— Да, мой младший друг, — сказал мне Сидоров. — Действительно с чего-то надо начинать. Лучше не с этого. Но если я откажусь, я не начну никогда.
— Что? — переспросила я.
— А так. Разговор с самим собой. А ты — просто как статист (он теперь по-соседски перемежал «вы» и «ты». Как когда). — Ведь нужны же и статисты, верно, девочка? Настя не заходила?
Настя заходила. Она заходила теперь каждый день.
— Вы ее любите?
— Настю? Мне трудно обсуждать с вами эту тему, Аня. Вы еще очень молоды. Но если вас это интересует, скажу: я хочу предложить ей честный компромисс.
— А что это?
— Ну вот я и говорю — вам не будет понятно.
— Она била… тут… одного мальчика.
— Пасынка? Я знаю. Но разве я похож на человека, которого можно побить?
Нет, он не был похож. Но я думала: ведь это неприятно быть с такой. Разве только в себе дело. То есть я не думала, а чувствовала так и потому сказать не могла. И покачала головой: нет, мол, не похож.
Странное дело: Степан жил рядом, я видела, как он мылся у раковины, ходил в уборную, чистил возле кухонного стола ботинки и — оставался божеством. Завораживал, и все. В ном была некая отстраненность от жизни, от быта, мелочей, и ощущалась преданность мысли, что ли.
Я слышала, как за стеной полушепотом он разучивал речи. Смысл их доходил плохо, потому что все же другая комната и дверь забита и заклеена. Но иногда вырывалось возбужденное:
— Товарищи! Истинно говорю вам!
Или:
— Но слова мои, я вижу, не для ваших ушей!
Он нес в себе свои речи, их взрывную силу, и оттого напружинивались при ходьбе его мышцы, высоко взлетала голова и кругом него ощущался некий ореол. Разреженный воздух, что ли. Вакуум. Он готовился. Готовил себя. Он мало ел и много читал. Я была радостно возбуждена, как бывает от ощущения близкой опасности.
Я спала теперь в бывшей столовой и уроки учила там же. И по вечерам слушала его торжественные слова:
— Я говорю вам: все теперь в ваших руках. Держите. Не отдавайте тем, кто… — и он понижал голос.
Я подозревала, что это имеет отношение к нашей семье. И все же мечтала услышать целиком его речь. Всю. Без скидок и купюр.
Потом началась душноватая пора. Она называлась, разумеется в масштабе моего микромира, Настино время.
Настя вошла в него с большим заграничным чемоданом, который, конечно же, остался от Яна и его отца. Вошла, сделала низкий этакий — рукой до полу — поклон и потом подбоченилась:
— Николаевна, принимай хозяйку. — Она была нахальна и дивно красива. Я уж заметила: когда нахальна — всегда красивее. Это были, видно, ее душевные взлеты.
— Я думаю, — склонив набок голову, ответила мама. — Я думаю, это все должно быть обращено к моему соседу.
— Степку я обратаю, — прервала Настя. — Он тут баб без меня не водит?
Мама была не намного старше Насти, но как-то уважаемей, с ней так говорить было нельзя. И почему Наська не понимала?
— Это уж, Настенька, ваши заботы. Идите в комнату, дверь он не запирает.
— Хм! Доверяет, стало быть! — И она внесла чемодан. Когда пришел Степан, он, кажется, не проявил восторга. Потому что был слышен ее крик:
— Это теперь так не выйдет — нажился со мной вдоволь и — иди куда хошь! Да я в твой институт прямо — тебе и закончить-то его не дам!
Потом утихла. Сидоров Степа всегда ценил вескость аргумента.
И в доме стало душно. Настя целыми днями стряпала, стирала, убирала… И все ворчала, что кухня плохо метена, что стекла не протерты, а керосинка у мамы коптит. И еще электричество нагорает…
— …полы будем мыть в очередь!
Вот, собственно, и все Настино время. Только что тянулось око несколько лет, а может, и десятилетий. Уж не знаю теперь.
Теряет сойка
голубые перья.
Поднимешь — и застынешь
у проталины.
И после долго — все в тебе —
от пенья,
От звонкого полета
или тайны.
Ах, серость — твердь,
а голубое — дым.
Но серое прошито голубым!
Мы в то время (в смысле — Настино) рано уезжали из города. Чуть пригреет солнышко, чуть подсохнут тротуары — и нас уже нет. Мы где-нибудь в деревне, в лесу. Так что во всем есть свое хорошее.
Я помню эти ранние просыпания, поток солнца, разреженный почти голыми еще ветками на цветные прохладные лучи. И наши с отцом сборы — сапоги, корзины… Мы ходили по сморчки. Думаю теперь, что это предприятие было и хозяйственным, грибы, помнится, были основным блюдом.
Это чистое счастье — рыться в коричневом листе, забившем землю и выемки меж корней, и вдруг увидеть хитрого такого, холодного на ощупь, материального, почти живого…
А отведешь глаза — может пропасть. Подкрадешься к нему — цап! И вот уж он — обыкновенный гриб. И теперь не скажешь и не подумаешь: «Я нашла его, хитрого», а просто: «Я нашла хитрый гриб» (винительный неодушевленный). То же было с ветками, с цветами. Они теряли одушевленность, отрываясь от леса, переходя в руки. И далее с ужом. Я поймала его (я никого этакого не боялась). Был он раньше крепкий, ловкий, под цвет сучков и палок, пропитанных болотной водой. От него, от его присутствия, мясистая осока пахла ужом — есть такой особый запах — и тайной его жизни. А потом, в стеклянной банке, дома, весь на виду, он стал ползучим и, честно говоря, довольно противным. Вонючим, шипучим, вялым… И я рада была, когда он ушел. Просверлил как-то марлю на банке и ушел. Я его очень уважала за это.
А деревья я узнавала в лицо. Между нами не было большой разницы, что вот она родилась сосной, а я человеком. Мы в чем-то сходились. Где-то в вышине. Где-то к небу, к его широкому, сплошному, не прерываемому смертью и новым рождением.
Это — в высокие минуты. А обычно — просто радость общности. Поиски и обретение одного языка.
Лес потянулся ветвями,
Солнце ломает
большими ломтями:
Сосна — на.
Берегите ели,
Вы же хотели;
Березам и кленам —
с поклоном,
Взял орешник ломоть,
Даже кочка.
— А мне?
Что же мне?
Ни кусочка?!
А деревья:
— Чужая, чужая,
Чили-жая, ричу-личу-зая…
Стою, чуть не плачу.
И вдруг —
Тепло!
Возле самых рук!
Я его — из ладошки в ладошку,
Так печёную студят картошку.
Я его — как воду в горсти.
Как птенца к губам —
донести!..
И бегу, и в овраг съезжаю,
Из ручья напиться дерзаю —
Не чужая я.
Не чужая!
Чили-жая, ричу-личу-зая!
А лесные тропинки закруживали и водили. Не доверяйте лесным тропинкам! Они незаметно чуть отклоняются: то от восхода к западу, то от тени к солнышку, — и вот уже ты ушел от прямого, от кратчайшего… Здесь и нет кратчайшего. Он сложен, лес. Недоступен законам прямолинейности. И у меня было смутное ощущение, что и основы доброты, праздничности, великого даже корнями уходят куда-то сюда, отсюда черпают и пьют, чтобы потом расти и радовать. Но это опять же одни чувства, едва переросшие в тени мыслей. Как тяжело ощутить мысль чем-то плотным, реальным, облечь в слова.
Как трудно, наверное, формулировать. Как тяжело ему, Степану!
Удивительно все-таки, что невзрослый человек понимает почти столько же, сколько и проживший много лет. Вот почему, к примеру, я вперила глаза в Степу Сидорова тогда, в раннюю пору свою и его? Гипноз полярности? Да нет, тогда еще не было такого размаха крыл, разведения ножниц. А вот почему-то знала. И знала нечто, когда пришел к нему снова человек в Светло-сером. Снова и снова. Стал наведываться. Он, человек этот, стоял на лесенке выше, но притягивался, видно, Стёпиной духовностью, искал общенья! И, чтоб не спускаться всякий раз, стал подымать нашего Степана. И довольно-таки поднял.
А потом еще — Настя.
В Светло-сером нарочно старался не глядеть на неё, хмурился, отводил глаза и смущался невероятно, это было заметно даже мне. Но Степан будто и не видел ничего, будто так и надо. И не из соображений каких-нибудь, а просто мало дорожил своей Настей. А у них уже дочка была, Света, вся в Степана — не взяла Настиной красы. Но шустра: встанет на кроватку и кричит:
— Товарищи, та-та!
А Степан стал взрослеть, солиднеть:
— Не возражаете, дорогие соседи, если я проведу себе личный телефон?
Или — после работы — этак властно:
— Анастасия, что там с ужином?
И потом — радио. Жил под звуки радио. А когда окунался в пустоту перерыва с 3 до 4, — пел, точно не хотел оставаться с собой.
Вскоре получил квартиру. Все удобства. Включая даже газ. (Уже и газ!) Включая и выключая. По желанию.
Уезжая от нас, прощался за руку, а меня даже поцеловал в бровь. И тут вблизи я различила у него на лбу маленькое розовое клеймышко (от слова «клеймо»). Малюсенькое. Но четко очерченное. Никаких сомнений. Я бы зря не сказала такого. Точно. Точно. Это был квадрат.
Во дворе все время что-то стрекотало и падало. Стрекотала пила, а падали деревья. Вернее, толстые ветки, верхушки, самая красота. Это была пора обрубания деревьев. И весь город от этого стоял безрукий и безголовый.
В эти дни к нам часто захаживал Степа Сидоров. Было это удивительно, потому что близкой дружбы за время нашего совместного житья не возникло. И почему-то тревожило мою маму. Мою. К своей он не заходил. А от нее муж все же ушел, Степин отец. Она, правда, не бедствовала: устроилась в столовую, там кое-что перепадало. Там ее и грамоте выучили. И ходила она теперь улыбчивая, будто устойчивей стала, очень чистенькая (но это, правда, всегда) и довольно даже молодая. Мальчишек своих, озорных до безобразия, звала «ребяточки» и сильно баловала, потому что хуже сирот остались.
— Степушка-то был у вас? — застенчиво спрашивала она мою маму и обтирала губы ладонью, словно хотела поцеловаться.
— Был, Марина Ивановна.
— Уж теперь можно меня и Марьей звать. Какая я Марина, это ведь он по-городскому хотел. А я все деревенская.
— Ну и хорошо. Ведь дело-то не в этом.
— А вы не замечали, Татьяна Николаевна, голубушка моя, чтой-то мне сдается, Степушку-то как подменили. Ну как подменили! Все думает про что-то, да поет, да из уголка в угол так и бегат, так и бегат…
— Он, значит, заходил к вам?
— Нет, я к им в гости наведывалась. По Светочке маленькой скучаю — девочка такая теплая. А у меня все мальчишки, мальчишки. Да и Настена — ведь она ничего, а? Ничего.
И вдруг сама Настена явилась. Она после ребеночка начала толстеть и там, в новой квартире, сдобная стала, белая, не такая уж красавица, как прежде.
Пришла. Села в кухне на табурет. Посидела молча. Улыбнулась победно, а сказала иное:
— Вот, Николаевна, за мою злость получаю, — и прекрасные глаза ее стали наливаться, изливаться слезами. И вдруг закрыла лицо руками, заплакала: — Прости ты меня, дуру колючую…
— Да что случилось-то, Настя?
Мама дала ей воды. Женщина выпила воды, повсхлипывала в стакан, а слезы все шли, шли по двум дорожкам на бело-розовом лице — одна за другой.
— Да что, Настенька? Скажи уж.
— Гонит он меня, Татьяна Николаевна. Никакой, видно, доченькой не удержать.
— Он вчера был здесь, ничего не говорил.
— И не скажет, не скажет, такой тайный стал, такой злой, уж и не знаю. А я-то дура привыкла к нему. И квартира теперь хорошая: Живя только да живи… — И опять заплакала. — Я ведь ему и стираю, и полы — вы нее знаете, и готовить по книжечке выучилась, что твой повар. Чего не жить, а? А что стара — так ведь с ним моложе-то не уживется. Ведь была вот одна… Да и хороша я еще, верно ведь?
— Очень хороша.
Настя достала из кармана пальто зеркальце, припудрила пятна на лице.
— Хоть бы тот, начальник его, вот который к вам все ходит, неженатый был… Он бы за мной — куда хоть! Уж я знаю!.. А то — двое детей. И думать об нем нечего.
— За что же Степан тебя гонит?
— А кто разберет. Ой, и не знаю, не знаю, что за человек стал! Может, вы бы сказали ему, а? Татьяна Николаевна! Он вас слушает.
Мне было жалко Настю. Без своих метелок и кастрюль да без нахальной красы она сразу помягчела.
— Мам, — спросила я, когда Настя ушла. — Мам, я ведь ее прямо ненавидела, а сегодня — ничего. И вроде бы она хорошая.
— Что ж хорошего? — подняла брови мама. — Просто жизнь пообтесала углы. Степа — кремневый человек. И не то еще перемелет.
— Мам, ну сегодня-то она добрая была. И на меня так глядела, будто соскучилась даже.
— И она человек, — печально подумала вслух мама. — Просто благородства в ней нет совсем.
— Как это?
— А так. Человек, например, пишет с ошибками. Если постарается да со словариком — он может и грамотно написать. Но чуть поспешит… А уж если грамотный человек, — спеши он, не спеши, сердись, радуйся — ошибок не насажает.
У нас под окном рос огромный тополь, ветки лежали на крыше — дед ещё сажал. Мой дед. Это очень давно. Так вот. И он. Дождался. Одни немые култышки. Все остальное рухнуло и валялось внизу, на весенней горькой земле. Сразу открылись: труба завода, заплатанная соседняя крыша, чужие окна. Много чужих окон. Раньше они из-за тополевых листьев по вечерам как лесные огоньки бродили, мигали, разноцветные. А теперь обозначились в них лампы, абажуры с бахромами, бока толстых гардеробов.
Это как раз в тот час было — распиловка-то, — как Настя ушла и мы про нее говорили. Так она вернулась. Постучала робко в дверь черного хода, поглядела в кухонное окно — тополь и кухню осенял тоже — и благостно вздохнула.
— И чего здесь не жилось? Свету-то, свету сколько стало. — Погладила меня по голове, еще раз простилась с мамой. — И чего ищет человек?
Вечером отец принес в квартиру обезглавленный комель. Кожу с него кто-то содрал. Я подумала — просто из жестокости, но и там, под кожей, он был все равно прекрасен: обозначены были какие-то жилы, мускулы, незнакомая нам, совершенная система жизни.
Древесное это создание поселилось в бывшей столовой, между моей кушеткой и письменным столом. Оно сразу обрело это место, будто если уж не на воле, то именно здесь, и как бы задышало. Это был маленький праздник — его присутствие.
Потом была сцена, которая осталась в памяти, хотя смысл ее мне уловить так и не удалось.
Совсем поздно вечером постучали. Мы затаились. Еще постучали. И отец пошел открывать.
— Простите, простите, — говорил кто-то шепотом в коридоре.
— Да вы проходите, — тихо и радостно отозвался отец, и мы с мамой сразу выбежали, похрабрев.
Там стоял мой старик. Старик Сарматов. Он жался к двери, робел, что поздно:
— Я на секундочку. Ну, спасибо. Да я, собственно… Вошел в комнату, огляделся:
— Я так и думал, что это вы унесли дерево…
Ведь пустяк, а? Ну кому оно нужно, дерево? Но он тревожился, и тревога передалась нам.
— Спрячьте вы этого инвалида, очень прошу вас, — сказал Сарматов. — Спрячьте.
— Да, надо завесить, — не удивилась его словам мама.
— Ну и отлично. — Он крепко и прочувствованно пожал всем нам руки. — Простите, что ворвался, так сказать, без приглашения. Не сердитесь. Я не сразу решился, знаете..
Он засеменил у порога — старенький ведь — и утопал по лесенке, оглядываясь по сторонам. И мне коричневой своей головкой кивнул:
— Заходи.
А Надькина бабка вдруг перестала пить. И мы точно впервые узнали, что ее зовут Мария Андриановна. Тихая стала, всё что-то слушала в себе. У нее дочка куда-то пропала: спросят, а она не знает, — Надькина и Юрочкина мать. А отца у них и вообще никогда не было.
Сядет бабка Мария Андриановна во дворе на лавку, поднимет к солнышку обвисшее, худое лицо. Кто пройдет — она окликнет:
— Марин, Марина Ивановна, посиди со мной.
— А что ж не посидеть. — Степина мать мягко опускалась рядом, ставила сумку возле ног.
— Чего несешь-то?
— А из столовой дали. Каша вот осталась — пригорела чуток. И котлетки.
— И котлетки?
— Возьми, покушай.
— А детишкам-то?
— Кушай, кушай, вон у тебя и шкурка поползла уже. Помрешь, видно, скоро.
— А и помру. — Обезьяньей тоски глаза успокаивались, будто кто-то шарил в душе и нашел болевую точку, прижал теплыми пальцами, и вот уже не так больно.
— На что живете-то теперь, без дочки?
— Я на работу пошла, Маринушка. В общественную уборную.
— Какая ж прибыль-то?
— А малая. Да ведь не пью теперь. Все в дом. А место хорошее, нужное. Вот намедне заходит ко мне туда человек один — тихий. И — с ноги на ногу, с ноги на ногу. Забитый этакий, неудачливый. «Можно, — говорит, — тут у вас?» А я ему: «Писяй, голубчик, писяй, чай ты не хуже других». Вышел он из кабинки, гляжу — приосанился. «Я, — говорит, — теперь, бабка, им докажу, что я тоже есть человек. Спасибо, — говорит, — тебе, бабка, за доброту». Очень нужная работа, место хорошее, теплое.
Я смотрела на Марину эту Ивановну, как она бабку кормит, поддакивает, и мне хотелось слушать ее. Сказки ее всякие странные — она много нам, ребятам, рассказывала про чертей, про леших, и о дочке своей, самой первой, что еще до Степы была, любила говорить. Тосковала, как видно.
— Померла она, — и судьбинно качала головой. — От неухода померла.
— Как это?
— Да так. Я на ферме работала, а она всё одна, всё одна. У меня родных-то не было. Съела, может, что. Или простыла. Сгорела в два денька.
И плакала. Ни на кого, ни на что не сердилась. Просто плакала.
И Мария Андриановна вот молча ждала смерти, не лечилась, не жаловалась — эко дело помереть. Неуход — не-бережение — небрежение… Такой может, думала я потом, такой может, он, русский человек. Потому что многочисленный.
Надькина бабка и правда скоро померла. Тихо и одна. Ребята гуляли в этот час. У ворот стояли. К нашему забору старинные ворота здоровые были приделаны с козырьком от дождя. Там и собирались иногда постоять. Надька к прохожим немного задиралась:
— Вот какой ладный паренек идет. И не поглядит. Ну, чего, чего уставился-то! — и улыбнется, отвернувшись, знакомой, Юрочкиной, улыбкой. Или так: — Не подкашливай рублями, у нас трешники в кармане.
Ей думалось, что это стихи. Неловко было стоять тут, в подворотне, от не стихов.
В это время бабка и померла.
А Надька ничего, хорошенькая получилась, зеленоглазая. А уж Юрочка — прямо красавец. Но, странно, я больше никогда их не видела и не знала, будто на том дне, на смерти бабки все оборвалось и они тоже сгинули.
А к нам опять Настя въехала. Привезла на чьем-то автомобиле девочку — подросшую уже — и чемоданы с узлами, сбила замок, который приладил к бывшей моей комнате дворник Никита, чтобы не заняли, и стала жить. Ее, правда, приходили выселять, но она кричала:
— Гоните, гоните с ребенком на улицу! — Светка, уже высокенькая, узкоглазая, хмуро и молча глядела перед собой. — Если есть такое право, гоните! — переходила на визг Настя. — Да я к вашему начальнику в кабинет перееду!
И отступились. Тем более у нее по ногам пошли толстые синие жилы. Куда ж ее? Безмужнюю-то. И Степана, как я поняла, немного боялись: уж он был не просто так. К тому времени достиг.