К книге
День жаворонкаМаски. Глава I
66%
Маски. Глава I
21

Над жизнью светило солнышко. И над деревянным домом в два этажа, каких тогда было полно, да и теперь немало в нашем огромном городе.

С железного козырька над крыльцом падали прозрачные капли и пробивали лунки в сером весеннем снегу. А там, под обледеневшим прозрачным снегом, шла едва различимая жизнь капель, красных камешков и песка. На это можно было глядеть, глядеть, глядеть…

Пока не выходила соседская Надька в вязаном капоре и фиолетовых штанах, торчащих из-под пальто.

— Бабка опять водки надралась, — хрипло сообщала Надька. И жизнь капель прекращалась.

— Она выйдет?

— Выйдет. Давай дразниться.

На втором этаже грохала дверь и скрипели, оседая, деревянные ступени. Иногда шаги учащались, и тогда стонали перила. Это значило, что бабка оступилась: чуть не упала.

Надька жестко щурила желтые глаза:

— У, ведьма. — И кричала: — Ведьма!

Бабка была где-то посреди лестницы. Шла молча.

— Кричи «ведьма», — просила Надька.

— Ведьма, — шепотом говорила я и отбегала от крыльца. Надька — за мной.

Здесь она начинала прыгать и задирать ноги.

— Давай, давай! — шептала в сторону, мне. — Чего стоить?

Я отходила еще дальше.

— Бабка-тряпка! — выкрикивала Надька, и по резкости ее движений я понимала: старуха уже вышла во двор. — Бабка дура, хвост надула! — без улыбки орала девчонка и все прыгала, превращаясь в сплошное фиолетовое мелькание. — Дура! Дура! — и кидала кусочками льда и — с упреком — мне: — Эх, ты!

Я на секунду поднимала глаза, чтобы взглянуть на оплывшее желтыми мешками, густо набеленное лицо, его обезьяньи тоскливые глаза.

…Особенно эта пудра, сквозь которую просвечивало желтое и водянистое.

Пьяная видела нас, но не замечала и не увертывалась от льдышек. Она была беззащитна и безобразна, как полураздавленная на дороге жаба: кошмар моего детства.

— Да ну ее, — говорила я Надьке. — Не надо!

— Надо, надо, — хрипло твердила Надька, и в глазах ее стояли слезы.

Старуха пересекала двор и стучала в крайнее окошко соседнего дома:

— Настя, глоточек! Настя!

На окно задергивалась штора. Старуха опускала голову и так же, не замечая нас, возвращалась домой. Надька набирала льдышки и, прячась за угол, швыряла, швыряла их в Настино окно.

Иногда дверь соседнего дома отворялась, и на крыльцо выходила красавица Настя.

— Это что же за семейка! — зычно выкликала она. Волосы ее были растрепаны, рукав халата оторван. Но все равно сразу все становилось похожим на театр от ее удивительной красоты. Она, не стыдясь слов, бранила старуху и ее сына, за которого вышла было замуж, да выгнала потом. А лицо ее и весь облик оставались прекрасными.

Отворялись двери, форточки. Затевалась перебранка.

Я бы не стала о Насте — подумаешь, Настя! — если бы однажды следом за ней не выбежал тоненький паренек лет восьми и не вцепился в рукав халата:

— Мамо́тшка, из надо́!

— Отвяжись, — повела она плечом. — Иди в комнату, Ян.

Но мы его уже увидели. В кожаной заграничной курточке, полубрючках, застегнутых под коленями, и в ярко-желтых, на толстой подошве ботинках, каких не было ни у кого. Да еще имя такое: Ян… Потом уже, несколько дней спустя, я разглядела его: глаза светлые, широко расставленные на коротконосом губастом лице.

Я тогда ничего еще не знала о себе — ведь было мне не больше семи. Но мгновенные симпатии и антипатии доступны даже детям. И ощущение радостной зависимости от другого — тоже.

И совсем ничегошеньки не знала я в то время о Сидорове, о Степане. А ведь он жил рядом. Только он и тогда уже был много старше. Другое поколение. Но потом я узнала: он боролся. За свое культурное возрастание боролся. Рос рывками, то увеличиваясь, то уменьшаясь. Много думал и сразу воплощал. Ну, насколько мог.

В шахматах больше любил ход конем. А в крокете — мышеловку. Была тогда еще такая поспешная игра с молоточками: тук по шарику, тук, тук… Пройдешь через все ворота и заколешь свой шар о колышек. Но игру эту он освоил уже в городе, в нашем дворе, куда приехал к отцу из деревни. У отца жесткие усики над пересохшими от внутреннего жара губами. Его, отца-то, как он сам потом признавался, сызмальства томила деревенская тишь — тянуло, тянуло в иную жизнь. И вот — поколотил Степана, чтоб не озоровал, и заплакавшую жену, чтоб не плакала, — и уехал в город. Ищи-свищи. А тут (уж это не сам — другие рассказывали) к нему стала ходить кондукторша с трамвая, чуть семья не поломалась. Хорошо еще, мать Степана приехала в город. Она будто почуяла. «Мне, — говорит, — еще в деревне перед самой свадьбой недоброе колдовали: на жнивье кто-то солому скрутил и красной тряпочкой обвязал. Я нагнулась с серпом-то и вижу. Сразу поняла, что это. Только не знала, от кого пришло».

Степан очень стеснялся ее: темная женщина. А сам он много чего узнал, Степан Сидоров, еще там, в деревне. Из книжек. Очень был паренек способный. И пошел в город. У отца поселился, в уголке. Потом дали комнату по уплотнению. И все учился, учился, думал: как людям жить, да и мало ли про что. Время давало темы.

Но это все — в общих чертах, схема. Потому что, повторяю, я его тогда не знала. Так что не могу привести живых деталей. А уплотнили Степаном бывшую владелицу этих вот деревянных домов, нелепую такую женщину — Светлану Викторовну (потом она еще не раз появится на этих страницах). Она себе две лучшие комнаты выбрала — одна даже, говорят, с камином. Ну вот Степана и вселили. Так что ничего, — с жильем уладилось. Слава богу.

Тогда трудно было с жильем. Строительства почти не было, никаких пятиэтажных с балкончиками, а тем более — двенадцати. И все ждали — снесут наши хибары. А они и по сей день стоят. Рядом большие построили, а эти стоят.

Я там была сравнительно недавно. Остановила такси и поехала.

Когда поднимались на гору (он горбатый, переулочек-то!), вдруг показался закат — малиновый, перечеркнутый тополевыми набухшими ветками. Раньше почему-то здесь не было закатов. Может, меня рано укладывали спать?

Этот визит мой был не просто так, — что, мол, делается там, в оставленном гнезде? Нет, визит был к старику. К мастеру масок (я уже упоминала о нем). Он один и остался в этом переулке: кто уехал, кто помер. А он всегда был очень старый, так что ему нечего было терять.

В дни моего детства он носил полусапожки с ушками (потом они снова вошли в моду, но чтобы это случилось, времени пришлось обойти круг в несколько десятилетий).

Старик был театральным бутафором.

Возвращался с работы всегда в одно время — маленький, с коричневым лицом и такими же темными руками. В одной руке тросточка — живое полированное дерево с волнами древесных сухожилий, будто льющихся сверху вниз, а наверху — отлично вырезанная львиная голова и два блестящих металлических глаза. Средний палец старика был вложен в открытую львиную пасть. В другой руке — очень старый саквояж, с какими прежде ходили доктора. И оттуда торчали клочки цветной бумаги, шелковые лоскутки, кисточки для краски и клея. Он часто работал дома, ему, видно, по старости лет это разрешали. Там, в его комнате, на втором этаже, как раз над Настиной квартирой, происходило таинство: из ничего волшебно возникали круглолицые куклы, негритята, белые кони с черной гривой или розовая птица фламинго, и все это запросто сушилось на подоконнике и хороню было видно с противоположного тротуара.

Мы, ребятня, ждали его возвращения, сидя на заборе. Это было очень несложно — забраться туда: во дворе как раз возле забора лежала груда круглых булыжников, оставшихся, видно, с тех давних времен, когда мостили переулок. Влезешь на эту горку, ухватишься руками за верхние тесины… Ну да кто не лазал по заборам?

Нам казалось, что с мастером масок нельзя разговаривать на обычном языке. И мы кричали:

— Чудирик!

— Риварчак!

А он поднимал сухую коричневую мордочку и отвечал заговорщицки:

— Авалала-карала.

Или еще более странно:

— Вы свароги или чернобоги?

Позже я узнала, что Сварог — это бог неба у языческих славян, а чернобоги — просто нечистая сила. Но тогда ничего такого не было известно. И мы смеялись, радостно, перемешивая чувство превосходства (вот играем в одну игру, а ведь он — уже взрослый, старичок) с благодарностью (взрослый, старичок, а играет с нами в одну игру).

Но мне он, кроме того, открыл тайну знака. Какого? А вот сейчас расскажу. Помните, у Насти поселился заграничный мальчик Ян. Вскоре мы подружились. И он, будто других имен не существовало, называл и меня — Яна. Меня Аня зовут, Анна, а он говорил — Яна. Похоже, конечно, но неточно.

Вот мы с Яном и увидели этот знак.

Наш переулок — я, кажется, уже говорила — одним концом выходил на проезжую улицу, а другим упирался в парк. Доску в заборе отломал кто-то из взрослых. Так что перешагни только поперечную планку забора — и ты на тайных травянистых тропинках, среди веток, листьев и птиц. Это диво — такой парк среди огромного города. И главное — парк пустой, потому что с другой стороны, со входа, надо было предъявлять пропуск. Что-то там было этакое. Закрытое. Но нам-то, вы понимаете, до этого не было дела. Нам, конечно, старшие не очень-то разрешали туда. А Яна просто не пускали.

— Гуляй под окном, чтоб я тебя видела, — говорила ему Настя. Я все думала: какая же она ему мама? Почему он ее так зовет? Он приехал с отцом недавно из Финляндии или из Эстонии, уже не помню теперь. И Ян говорил: «Мамо́тшка красивая». А она только откроет форточку:

— Домой!

А в это утро ее не было дома. И Ян сказал:

— Мама ничего не говорила про парк. Можно пойти. (Он произносил слова так же странно, как и прежде. Но я уже не замечала.)

Было очень солнечно. Земля на дорожках подсохла и бугрилась кое-где от будущих побегов. Было много серого листа под деревьями, и у Яна глаза сделались темными и блестящими. Он глядел, глядел вверх и видел небо — теплое, и теплые пятна солнца на ветках, и черных скворцов, и я вдруг тоже начала это все видеть и радоваться.

— У нас тоже деревья, — сказал он деревьям. — Ты моя сестричка, — сказал он мне.

Я хорошо помню: мы нашли тогда фиалку. Очень бледную, белую почти — под прошлогодним, пахнущим прелью листом.

— Перед глазами травы и дерева, — проговорил Ян.

Мы стояли на коленях на влажной весенней земле около этой фиалки. А когда вскинули головы, почти уткнулись носами в черную кору липы. И все это глядело на нас затаенно и счастливо.

— Перед глазами травы и дерева, — повторил он, будто молился. И я тоже сказала так. Потому что это была живая трава, и свернутые в трубочку упругие листья, и полные бегущих соков корни кустов, и прекрасная — тоже живая — кора дерева. И мы были частью всего этого: странное ощущение ведовства, ничем не ограниченных возможностей: мы могли, помчавшись по тропинке, взлететь или стукнуться об землю и превратиться в куст, пень, травяной побег.

И вот тогда мы увидели этого странного человека. Он шел с противоположной стороны парка, разводя короткопалыми ручками ветки кустов. Он был не выше этих кустов! Меньше нас! Но это был не мальчик. Дяденька. Желтое прокуренное лицо, лысоватая голова. И никакой бороды или красного колпачка. Обычный костюм: длинные брюки, пиджак, галстук; очень маленькие, но тоже взрослые ботинки. Он шел, выбирая, где посуше. Даже иногда приподнимал брючину, чтобы не запачкать. Деловито.

Это был не гном. Гномы никогда так не ходят. Они вообще не такие, гномы. И глаза у них шустрые: все разглядеть, всему нарадоваться вдосталь! Они ведь любят всякие тайны, чтобы их разгадывать, сдвинув на лоб красный колпачок и почесывая в затылке.

А этот будто все заранее знал, и скучно-скучно ему.

Вдруг он чихнул тоненько — мы не засмеялись — и провел по дряблому лицу рукой. Я покосилась на Яна, но он отвернулся. Будто мы присутствовали при чем-то нехорошем.

А человечек подошел к большому тополю, из пиджачного кармана вынул нож, не спеша сострогал кору до белого древесного тела и что-то там нарисовал. Потом отошел на два шага, полюбовался работой, засмеялся — так же тонко, звеняще — и побежал назад, придерживая полы пиджака.

Потом уж, когда его давно не стало, мы поднялись с колен и подошли. На дереве, на белом мокром срезе, был карандашом обозначен квадрат. Ровный-ровный. Мы постояли тихо. Я увидала, что у Яна белое лицо и бледные какие-то глаза. Он вобрал голову в плечи, взял холодной рукой мою руку, мы пошли к забору, молча перебрались в городской переулочный мир. И, не прощаясь и не глядя друг на друга, разошлись по домам.

Ну вот, а теперь про старика — того, к которому я ездила не так давно. Про мастера масок. Он старый, и можно подумать, что у него есть какие-нибудь особенно мудрые мысли. А это — нет. Вот теперь, недавно, он мне сказал, правда, и то от обиды: «Человек человеку — никто». Потому что болел, а соседи даже не заметили. Кажется, так. А прежде он и вообще мало разговаривал. Был озабочен. Мы, конечно, не знали причины. Теперь только. По прошествии.

Теперь-то к нему ездят на машинах — ему и от соседей почет иной. А тогда, бывало, постирает, развесит рубашки во дворе, а домашние наши хозяйки морщатся: плохо постирал. А он — старенький. Пожилой уже человек. И на скамеечку сядет. Только мы, ребятишки, и любили его. И он нас.

Я подошла, помню, однажды и села рядом с ним на скамейку. И прутиком на песке — раз-два-три-четыре — начертила квадрат и говорю:

— Что это?

А он:

— Разве не домик?

Я:

— Нет, это не домик. Это на дереве человек один начертил. Сделал срез ножичком и на срезе начертил.

— Где?

— В парке. Мы с Яном сами видели.

— В парке? — переспросил старик. И я поняла, что он огорчен. Очень огорчен. — Ну, значит, все прахом пойдет. — И рукой махнул.

— Что прахом?

— Все. Парк. Деревья. Да и вы оба дружить не станете. Разлетитесь в разные стороны. Знак это.

Я сразу поверила. Как не верить такому старику?

Я и Степы Сидорова матери поверила, когда она про жнивье да про красную тряпочку вспоминала. Я забыла сказать: она дом в деревне заколотила и к мужу насовсем, переехала — к Сидорову-старшему. А тот уж ремонт сделал: весь паркет к чертовой матери выковырнул и пол белой душистой доской застелил.

Жену сперва отколотил, а потом принял. А кондукторшу прогнал. Жену, правда, переименовал. Ее Мария звали, а он Мариной окрестил. Марина Ивановна.

Но Степана-то Сидорова все равно не видно было. Он в то время мужал. И учился. А потом однажды вышел с книгой, зажатой между боком и рукой, аккуратный, чистенький. Лицо строгое, глаза с ледком.

А мне все надо было: подбежала и поглядела, что у него за книжица, — потрепанная, старая, сразу видно: не зря носил — читал.

— Интересуетесь? — наклонил он ко мне голову. И серьезно, как взрослой, объяснил: — 1903 год издания. Дибидур. «Священный союз».

— Что такое «Дибидур»? — спросила, совершенно опешив.

— Французский историк. История дипломатии.

— А… почему… «священный»? (Я уже слышала это слово рядом с другими словами о боге, что его нет.)

— Священный… Хм… Так он назвал систему отношений европейских государств после разгрома Наполеона.

— Наполеона?

— Вы что же, не слышали про Наполеона?

— Слышала. — Я не соврала. Но имя это больше ассоциировалось для меня с пирожным.

Степан любовался моей ошеломленностью. Он, кажется, впервые улыбнулся, а пальцы его правой руки все время сгибались и распрямлялись — это было какое-то упражнение, похожее на хватательное движенье.

— Да, девочка, Дибидур, конечно, тоже шовинистичен, но не так, как Зибель или Бранденбург.

— Бранденбург…

Когда бутафор, мастер масок, произносил свое «Авалала-карала», мне было понятно все. А тут — ничегошеньки. Только почему-то страшно. Да еще говорит мне «вы»: «Интересуетесь?» Я долго потом не решалась подходить к Степану.

А старик-бутафор после нашей беседы на скамеечке точно приворожил меня.

Как он выйдет из дому — я тихонько за ним. Он с тросточкой, ток-ток — вот меня и не слышно. А он куда? За хлебом или так, погулять, на солнышке погреться. У нас недалеко скверики хорошие, с прудами. А однажды он шел домой и шоколадку из кармана обронил. Я ему:

— Вы потеряли.

— А… — говорит. — Ну, пойдем чай пить.

Я не поверила даже. В счастье свое не поверила. Дом, где он жил, был деревянный, а лестница каменная. Прохладная. Я шла по этой лестнице — не дышала, боялась, ни передумает.

Возле двери старик долго копался в кармане, отыскивал ключ. Потом долго не мог попасть этим ключом в дырочку замка. Потом возился в темном коридоре возле своей двери — тоже не мог отпереть.

И вдруг открылась эта дверь. Брызнуло солнце, закружилось. Мои глаза сразу выхватили малиновый колпак на стене, рядом — длинные ослиные уши; на столе — кружевной пышный воротник, а на блестящем паркете крохотные золотые туфельки. Чьи?

— Входи, входи, — подтолкнул меня старик.

Я стояла теперь посреди комнаты, но я и кружилась в золотых туфельках, примеряла малиновый колпак, и вдруг все вещи делались огромными, а потолок — высоким, как небо, — это я теряла рост. Тогда я брала за руку знакомого негритенка — он как раз спрыгнул с подоконника, где сушился на солнышке, и мы убегали под шкаф, находили там в углу норку — у-у-ух! — падали вниз, и… я стояла посреди комнаты.

— Усаживайся к столу, Аня. Ну, ну, садись. Будем пить чай!

На старике была вельветовая курточка с блестящими пуговками, такие же брюки и высокие валяные тапочки. Он открыл шкаф — достать заварку, а другая створка и отворись. А там на полках — лица. Разные: смуглые, белые, с носами длинными и приплюснутыми; один смеются, у других губы опущены, третьи — ни так, ни эдак. Будто живые. Но без глаз. Я даже испугалась. Закричала. А он прикрыл дверцу, подошел, погладил по голове:

— Ну, чего ты? Это маски. Обыкновенные. Как на карнавале. Чего тебе бояться?

И я засмеялась. Правда — чего мне?

В чай он сыпал немного лимонной кислоты. Поэтому чай из коричневого делался светло-желтым, будто и не заваривали.

— Зачем же тогда? — спросила я.

— Все в нашей власти, — ответил он. И поднял сухой коричневый палец. — Цвет во всяком случае. — И грустно скривил лиловатые губы.

А вкус был замечательный. Как лимонад.

— Вот, например, — сказал он, — память. У тебя хорошая намять?

— Не знаю, — ответила я.

— Подумай.

Я подумала. Я помнила все-все, что знала. И даже то, чего не знала. Например, про Дибидура и Бранденбурга. И про «Священный союз». Я тогда и не подозревала, какая это радость — помнить все, что знаешь. Нет, не радость, конечно, — не всякое хочется помнить! — а сознание силы и власти над своим миром: ничто не уйдет без спросу!

— Ну вот, ты все помнишь, — догадался он. — А я кое-что уже позабыл. А нельзя. Но у меня есть книга мнемонических упражнений.

— Что это — мнемонические?..

— Это для развития памяти.

— Разве можно развить намять?

Он с грустью кивнул мне.

— Да, конечно. Человек с собой может сделать почти всё. Если очень постарается. — И, помолчав, добавил: — Как, впрочем, и другие с ним.

Нет, я зря сказала, что старик ничего не изрекал. Он любил это. Только тогда мне было не попять. А вот теперь, недавно, я выбрасывала старью бумаги — школьные дневники, давние заметки. И нашла старинного издания оперу Гуно «Фауст» с вензелями, травами, цветами на шмуцтитуле. И там же его четким почерком с нажимом, какого уже не бывает в наше нервное время, выведено: Vita brevis, ars longa, что значит в неточном переводе: жизнь коротка, искусство вечно («longa» — это не «вечно», а «продолжительно», оно и по смыслу точней, но так не говорят). И я вспомнила: ведь он учил меня петь! (Недаром он работал в театре. Наверное, он всё на свете умел.) Но это много позже, я уже была большая. А голоса у меня не было никогда. Только разве слух. Он говорил:

— Кто имеет разговорный голос, тот имеет и певческий. Можно развить. Поняла?

Я спросила:

— Так же, как память?

— Вот-вот. Неужели и этого не забыла?

Безусловно, старик был редкой толковости: он понимал то, чего знать еще не мог. Ведь он не знал, что будут люди, которые соревнования ради пробегут столько-то километров за столько-то минут (очень много км за очень мало минут), или съедят на пари легковой автомобиль, или уменьшатся до размеров крота, привыкнут к стронцию, смоделируют сами себя — да мало ли что еще! Все смогут. «Человек с собой может сделать почти все…» Но я отвлеклась.

Вот так мы сидели у старика в тот далекий день моего детства и пили чай с лимонной кислотой. Вдруг постучали. Тихо, но как-то очень слышно. Старик поставил мою чашку на свою, а моё блюдце под эту горку, все накрыл газетой — и сахар, и лимонную кислоту, а мне велел зайти за шкаф. Он не сказал «спрячься», а — «зайди за шкаф». И я дальним чутьем догадалась, что он меня бережёт, И испугалась: бережет — значит, есть от чего.

Он открыл дверь. Я выглянула из-за шкафа, на всякий случай прикрыв глаза рукой с чуть разведенными пальцами — поза, в которой я застыла потом на много лет, — и увидела высокого человека в светло-сером костюме. Он был пересечен моими пальцами. Голос у него, как и стук в дверь, был тихий, но очень слышный:

— Вы — товарищ Сарматов?

— Да, я, — ответил мой старик. О, какие у него были узкие плечи и торчащие лопатки!

— Я по поводу маски.

— Н… не понимаю…

— Посмотрите на меня.

Я могла бы видеть его лицо, в которое всматривался мастер, но палец — тоненький детский палец у самых глаз — это лицо заслонил.

А старик повел человека к окошку. И топтался около, и приговаривал:

— Да, да, вижу. Понятно. Это уж слишком явно, правда?

— Не будем вдаваться. Нужна маска.

— Да, разумеется, — робея спорить, ответил мой старик. — Подойдемте к шкафу.

Они долго выбирали. Я помнила эти лица без глаз. Человек взял одно из них, а глаза оставил свои. Старик посадил его на стул, и теперь мне было видно, что он старательно, как очень узкий чулок или перчатку, натягивал человеку это новое лицо. Я не могла разглядеть, что получилось, — видела только над светло-серым воротником чужой вспотевший затылок с прилипшими волосами и часть чужого бледного лба, на котором старик расправлял складки.

— Ну вот, ну вот, — приговаривал он. — Волосы горячей водой не мойте. И лицо, разумеется. И старайтесь не опускать глаз.

— Это ещё почему? — отозвался гость недовольно. Но потом усмехнулся: — Впрочем, надеюсь, не понадобится.

— Даже если понадобится, — строго сказал мастер. Он теперь, в работе, стал храбрее. — Дело в том, что веки остались ваши. Это может быть замечено.

— Понял, понял. Дайте зеркало.

Человек, как я поняла, долго смотрел, потому что молчал. Потом спросил:

— Сколько я должен?

— Нет, нет. Я денег не беру.

— Ну все же.

— Нет, прошу вас.

Человек в светло-сером, вероятно, оглядел комнату, потом сказал вдруг:

— У вас довольно большая площадь.

— Да вот… — замялся бутафор. И вдруг — тревожно: — Что это? Что вы пишете?

— Ордер.

— А?

— Ордер на сохранение жилплощади.

— Да? Спасибо. Спасибо! А то, знаете, привык уже…

— До свидания, товарищ Сарматов.

Человек давно ушел, а старик стоял и молчал и не помнил обо мне. А когда я вышла, на лице его было такое выражение, будто произошло что-то стыдное.

— Беги домой, — сказал он. Взял мою руку своей холодной рукой и молча вывел в городской переулочный мир. И мы, не прощаясь и не глядя друг на друга, разошлись.

Предыдущая главаГлава 21 из 32Следующая глава