К книге
День жаворонкаДень жаворонка. Часть III. День жаворонка. Гл. XVII. На пересечении путей
59%
День жаворонка. Часть III. День жаворонка. Гл. XVII. На пересечении путей
19

Окно было опущено, и особого железнодорожного запаха ветер гулял по купе. Почему-то трех остальных пассажиров не было (так и не сели), и Юрий не завалился спать и не включил настольную лампу. Глядел на рвущиеся вместе с ветром облака и ветки сосен, и его пробирала дрожь (надо бы задвинуть окно!), а может, взвинтились нервы, потому что было весело до лихости! И была ясность в голове, — вот с такой бы башкой работать! Не совсем вовремя отправился он в Крапивенку, а — нужно. Хотелось перед съемками надышаться деревней, привольем, отрешиться от суеты. И картинки свои хотел взять. Для съемки тоже. За делом еду, говорил себе, за делом.

Потом все же заснул, так что утром проводнице пришлось расталкивать.

Увидел свой вокзал, тот, где встречал когда-то маму; увидел старуху в платке, надетом на старинную шапочку — борушку; площадь и светлую пыль ее, и обшарпанные автобусы, и дома потемневшего дерева, с кружевами наличников в раннем утреннем свете — и вдруг обрадовался, заволновался. А уж когда услышал забытый говор и сам легко заговорил так же, стал искать попутку. Скорее, скорее!

Городок свой увидел издали: все такой же! Только у реки выросло несколько двухэтажных блочных домов — со всеми удобствами, как сообщил сосед по кузову.

Но школа стояла по-прежнему на отдалении, только сад разросся. Приглушенная временем боль. Лида. Лида Счастьева. А вот дом ее. Пустует. Не глядит, завешены окна. Лида. Как странно: болит. Еще болит! Человек уже не имеет власти над тобой, а память… Так и не обратила на меня взора. Жизнь прошла — не обратила.

У начала Крапивенки спрыгнул с машины, расплатился и, пока шел, видел впереди себя мельканье белого платьишка из-под накинутого пальто — бежала девчонка лет восьми, бежала к их дому.

А когда подошел, девчонки уж не было, а в дверях стояла бабушка.

Она не бросилась к нему, не закричала от радости. Но каждая морщинка в лице ее вздрагивала, и глаза были счастливые и немного жалкие от такого нескрытого счастья, и мутноватые слезы стояли в них.

— Бабушка!

Хрупкая, одни косточки.

Она не хотела выдавать своей слабости, не хотела ни огорчать, ни жалобить… Но вдруг стало понятно: пока он работал и боролся, пил, радовался, огорчался — она ждала. И уже не чаяла дождаться. Сухонькая, совсем старая. Зачем-то вез ей платок. Потом, потом отдам.

— Иди, милок, в избу, — говорила бабушка. — А я уж думаю: обозналась Зинка — девчонку-то прислала. Не ждали тебя.

И вела его за руку по темным сеням, будто он мог заплутаться.

— А где мама?

— Дома, где ж ей быть.

Но в комнате матери не было, а вышла она из-за переборки (построили уже без Юрия на не скупо посылаемые им деньги — и переборку, и крылечко — заметил — новое). Мама одергивала помятое нарядное платье, на шее была косынка с ковбоями и лошадями (глупая сыновняя придумка — зачем ей ковбои?!). Волосы тоже были наскоро приглажены, и возле негустого пучка торчали не попавшие в гребешок прядки.

За пять-шесть лет, что он не был здесь (еще в разгар удач имени Слонова заезжал), мама мало постарела. И держалась независимо. Юрий разлетелся было обхватить ее, но сдержался и только поцеловал в щеку.

— Здравствуйте, мама. Принимайте блудного сына.

Она улыбнулась, покивала головой.

— А уж мы с бабушкой думаем: дождемся ли? Шесть лет не шесть дней.

Она отвернулась, прерывая разговор, начала расставлять на столе чашки, перетирать их вынутым из комода новым полотенцем: гость приехал. Любимый, жданный, а — гость.

Но бабушка хотела, чтобы все ладно. Это было видно по тому, как она, спеша, вздувала самовар, как торопилась ввести в курс деревенских дел: кто помер, кто у кого родился, что у них еще пчелы живут, а уж коровушка хороша — молока дает мало, но такого по всей Крапивенке не сыщешь!

Его поили этим молоком; его уложили отдыхать, постелив лучшие простыни. А он впервые (никогда, никогда такого не было!) ощущал все вполовину. Его тянуло в Москву. Тянуло к фильму: точно ребенка без присмотра оставил! — и не мог вжиться в здешние дола, растворить в них свои заботы. Была какая-то несвобода.

— Заскучал Юрок, — вздохнула бабушка. Она ведь всегда его слышала. И от ее ласковости, вышедшей в старости наружу, и от маминых печальных глаз было ему так, будто он предавал их. (За делом, за делом ехал! А они-то жили им, любили, вели с ним свои особые, беспомощные и скорбные счеты… «За делом»…)

— Сниму фильм и надолго домой закачусь, — пообещал он. И старался верить себе. А саднящее чувство не проходило до самой Москвы: ишь ты, причаститься ехал! Как все просто, а? А нет вот, нет! И чувство потери не оставляло.

Только поднимаясь в лифте, вспомнил о картинках — тех своих, давних. И не то вспомнил, как бабушка достала их из сундука — аккуратно завернутые, ни пылинки! — а про то, как подойдут они странной девочке Алене с ее отрешенным взглядом и неловкой речью.

Позвонил. Не отворили. Где это Она? Открыл дверь ключом. В квартире было не убрано и пусто.

* * *

Людской поток исчерпался — время прошло. Люди и время — они спешили и вот прошли. Только легкое завихрение у входа в метро. До эскалатора еще надо пробежать по лесенке. Здесь тоже затор возле правой стены. Виталий взглянул мельком: прижавшись к перилам, вытянув узкое тело по стене, стоят девочка в короткой юбке на опенковых ногах. Тело распластано, а голова упала, и волосы да еще какой-то серый платок закрыли лицо.

Она не мешает движению. Просто притягивает взгляды. И разговоры:

— Чего она?

— Ей плохо, что ли?

— Пьяна, по-моему.

— Девушка, вам помочь?

Нагнула голову ниже. Виталий уже не видел её, осталась перед глазами неловкая поза, распластанность по стене. Лесенка потащила вниз людей с повернутыми назад головами: что-то им было интересно в ней. И лишь когда съехал, ощутил: в ушах застряло звучание разбиваемых фарфоровых чашек. Только черные галки, летящие на ночлег, так разбивают тишину.

Он не мог ошибиться: память этого звука — осколок об осколок в вечерней тишине — рождал в нем лишь одни человек: Она.

Оглянулся. Нет. Нет, конечно. Но покой не приходил. И вдруг похолодел, перебежал внизу на поднимающуюся лесенку эскалатора, заспешил, шагая через ступеньки и промахиваясь. Вдруг поздно уже?! Вдруг увели? Или ушла?

Не хватило дыхания. Сбросил шарф.

На лесенке между входом в метро и эскалатором еще было завихрение. Был уже тесный круг. Был уже строгий разговор:

— Чего ей тут стоять?

— Да ее не пустят вниз — пьяна.

— И нечего стоять.

— А вам что, жалко?

— Неприлично. Тут иностранцы ходят.

— Вы и уйдите.

— Это еще почему?

— Потому что иностранцы. Неприлично вас показывать.

— Вот я сейчас милицию…

И правда — какой-то старичок не пожалел сил, потопал по лесенке вверх очень решительно: где у вас тут милиция?

— Пойдем-ка, ты, дурочка. — Парень в замшевой куртке потянулся к ней узкой, мальчишечьей рукой с перстнем на пальце.

— И не дурочка. Не пойду.

И выдернула руку.

Волосы теперь отросли, а глаза из-под челки были то же, и голос с хрипотцой, и эта острая, угловатая мордочка.

Как же он сразу-то не угадал?

— Отойдите все, — почти шепотом попросил он.

Расступились. Он обнял ее за плечи.

— Пойдем, Она. Я за тобой пришел.

Она завела руку ему за спину, вероятно чтобы не шататься, и они легко одолели несколько ступенек и эту адову машину, которая бьет каждого, у которого нет пятака. Но у них были пятаки. У них было вдоволь пятаков и желания бросить их в автомат. Когда поехали вниз, Она спрятала лицо под ворот его пальто и заплакала. Он укрыл ее растрепанную голову шарфом. Она была очень некрасивая, в худшем своем виде, вовсе не была пьяна. Что-то сломалось в ней, какая-то пружинка не держала.

— Что с тобой, Она, милая?

Мотала головой.

— Почему ты не у Юрия?

Не ответила.

Виталий помог ей войти в вагон, усадил рядом с собой. Теперь она плакала, пригнув голову к коленкам. И опять все смотрели на них, полагая, что девушка пьяна.

Вот Юрке было бы безразличие — смотрят, не смотрят. А у Виталия была слабинка: обычно его это смущало. Но тут — даже сам удивился — полное «наплевать на вас», а еще — тревога за нее, нежность, жалость. И вдруг сквозь все это — благодарность судьбе. Будто она сулила ему радостные перемены.

— Мы приехали, Она. Что для тебя сделать? Напоить чаем?

— Да, да, да, — захлебывалась она. — Не бросайте меня здесь. — И добавила как довод, будто Виталий правда хотел бросить ее на улице: — Мне стало плохо там, в метро.

Когда Виталий отпер дверь, навстречу ему метнулась узенькая тень — Пашута. Впервые открыто. И тут же, как на запущенной назад киноленте, втянулась обратно в комнату.

И эта крохотная сценка (эпизод, наверно, если по-киношному) будто вырвала из рук подарок. Надо было (уже надо! — простой долг!) — утешить Ону, надо успокоить Пашуту, снять подозрение.

Выплыла благожелательная Прасковья Андреевна.

— Оночка, ты? Что случилось, девочка? Расскажешь?

И увлекла ее на кухню. И уже сама поила чаем (ах, как Виталий нежно представил себе на миг его и Онино чаепитие!), ей, а не Виталию, сбиваясь и всхлипывая, Она рассказывала что-то.

А Пашута, когда Виталий вошел к ней, не встала ему навстречу. Он погладил девочку по волосам. Она чуть нагнула голову, не отвергая, но и не принимая ласки.

— Павлик, голубчик, у Оны что-то случилось, я ее встретил в метро вот в таком виде.

Пашута не ответила.

— Ты считаешь, я не должен был помочь ей? Пашута опустила голову еще ниже.

— Ну, чего ты?

— Сказать? — Девочка подняла глаза. Они глядели открыто и жестко. — Сказать, да?

— Конечно.

— Я не люблю ее. Я всегда ее не люблю.

— Как это может быть? С чего?

— Она хитрая.

— О господи! Какое заблуждение!

Но Пашута с покрасневшим лицом и влажными, почерневшими глазами уже не хотела остановиться:

— Она хитрая. Она не хочет сама. А все чтобы ей, ей! Чтобы другие!

Виталий удивился. Задумался. Да, пожалуй, конечно… У Оны была взывающая к чужой энергии беспомощность. Но это характер. Не хитрость.

— Но, Пашута, это характер. Так она устроена.

— Такого характера не бывает. — И вдруг улыбнулась примирительно. — Не сердись, папка, я не смогу ее полюбить.

Вот тебе и Лидин металл. Только звенит нежнее.

Виталий обнял Пашуту. Его тронула ее детская ревность, ее прекрасное чувство меры: ведь в любом разговоре хорошо остановиться вовремя.

— Павлушка, можешь не любить. Мы только утешим ее вместе с бабушкой, да? И ты нам поможешь. Ведь не станет человек так плакать зазря. Верно?

— Ага, — ответила Пашута. — И поскорее отправим ее к дяде Юре.

Виталий ушел к себе, сел возле стола, обхватил голову руками. А когда поднял глаза и они случайно остановились на торшере, заметил: на оттопыренном пальчике амура не было кольца с бирюзинкой (еще утром видел).

Там висело другое, очень знакомое — светлый топаз, оправленный в золото. Подарок Виталия к десятилетию совместной жизни. Лида никогда не снимала его. Значит… Значит, была? И что это — знак разрыва? Или знак ревности (заметила, мол)?

И снова ощущение волка среди красных флажков: обложен. Кругом обложен.

Оне предложили остаться на ночь, и она согласилась. Сразу же.

Прасковья Андреевна постелила ей на кухне, куда прежде, во время своих бунтов, уходила Лида.

— Позвонить Юрию? — спросил Виталий.

— О, нет, нет, он еще там. — и она далеко махнула рукой.

Он, стало быть, еще не вернулся из Крапивенки, а ей тут плохо.

— Вы мне оставить валидол? — спросила она.

Валидола в доме не было, Виталий побежал в аптеку. В дальнюю (ближнюю уже закрыли). Да он бы — в любую! Как легко она спросила. И в доме осталась легко. (И уйдет, вероятно, тоже.) Без реверансов, всяких там «спасибо», «ах, я вас стесню»… Натянула Пашутин халатик, поданный Прасковьей Андреевной. «Еще один ребенок! — ликовал Виталий. — Я призван быть многодетным отцом. Не ученым или еще кем, — нет, многодетным отцом!»

Вернулся с сияющими глазами (это был малый, но все же подвиг: он не бегал за покупками), подал Оне стеклянную трубочку с лекарством, Она молча кивнула, деловито растерзала упаковку, положила таблетку под язык. И тогда улыбнулась своей прямой узкой улыбкой, уходящей в уголки рта.

— Спокойной ночи, Она.

— И вам так.

И не смог заснуть. Совсем. Ни на секунду. Это не имело прямого отношения к Оне, по косвенное: свежий ветер, попутный всему, о чем думалось.

Ветер по морю гуляет

И кораблик подгоняет… —

зеленые стебли, пробивающие землю; вот так, очень похоже, было, когда отец поднимал на узкой, сухой ладони божью коровку:

Полети на небо,

Принеси нам хлеба, —

и другой жизни, во многом более реальной, чем все, что стало после; или когда уже в юности Виталий вскапывал приречный участок под картошку, а немой деревянный божок с глубоко сидящими глазами и прямо прорезанным узким ртом смотрел на него из щели пня.

Виталий, не зажигая света, пошарил в ящике стола, где лежал отцов дар. Божка не было. Ясно, забился в угол, но встать не было сил. Забился… А не оживают ли божки? Или мы сами вдыхаем душу в кусок дерева и делаем из него фетиш?.. Но нам зачем-то это нужно? Может, это — не меньше, чем предлагаемые нам скорости, расщепленные атомы, блага цивилизации — все, все удобства на стремительно падающем самолете?

Так думал он в ночной тревожный час: вглядитесь в человека (даже если его душа и не бессмертна!), в эту вот сосну, которая, вероятно, тоже не бессмертна (очень может быть!), — разве это не чудо, что растения, как предполагают ученые, имеют болевые клетки и эндокринную систему; что «колдуны» Марокко и Австралии умеют делать полостные операции без крови; что черви, земляные черви, генетически передают потомкам память о вспышках света, при которых их кормили, — и вот уже детки при первой же вспышке, образно выражаясь, разевают рты. И почему, сочиняя рассказ по картинке теста, человек вдруг будто срывается с цепи и вызывает из жизни своей души то, что никогда не проникало в сознание? А сны? А предчувствия? А любовь?

В окис посветлело. «Я, кажется, засыпаю», — думал Виталий, ощущая, как путаются мысли. Но в комнате у Пашуты зазвонил будильник, стало слышно, как, зевая и охая, поднимается Прасковья Андреевна.

День вставал трезвый и пасмурный. И начался телефонным звонком.

— Слушай, Талька, у меня главная исполнительница того…

— О господи, Юрка! Ты же, говорят, в Крапивенке?

— Был. Слушай, Онка пропала.

— Да здесь она. Спит на кухне.

Юрий выругался. Повесил трубку. Так: а) волнуется, б) берет ее на роль.

Ничего, девочка, у тебя неплохо складываются дела.

А Она спала, свернувшись под легким одеялом (вдруг замерзла?), не проснулась от топотанья Прасковьи Андреевны, от их с Пашутой чаепития.

— Папка, чао! — подбежала Пашута и, прощаясь, чмокнула Виталия в щеку.

— Ты что-то озорная стала, Пашка!

Засмеялась: я, мол, такая. А ведь она привыкла за это время! Притянулась к нему!

— Виталь, — позвала Прасковья Андреевна шепотом. Поманила в комнату. — Слушай, Виталь, вчера Лидушка приходила. — И вдруг всхлипнула. — Как же так, а? Стара я, что ли, стала, не пойму вас!

Виталий вспомнил: мама тоже тщилась понять.

— Как хочет, Прасковья Андреевна, — сухо ответил он. — Ее душе было так угодно.

Старуха покачала головой:

— Ребенок ведь растет! — Утерла фартуком пролившиеся слезы. — А эта, — кивнула на кухню, — тоже в бегах?

— Да вроде того. Что с ней? Она сказала?

Прасковья Андреевна сердито махнула рукой:

— Говорить не велено.

* * *

Когда Виталий Николаич смотрит на меня и когда говорит — не как все — «Она», — я чувствую, что я что-то значу.

Почему, когда живешь вместе, — все хуже? Ведь Юрий тоже смотрел хорошо. А теперь не так. Теперь говорит: «Ты баба или ты растение? Есть, говорит, такой цветочек — повилика, который обвивается». Я знаю этот цветок. Он красивый. Он тянет соки от другого растения. Зачем он так сказал? Мне ничего не надо. А он думает: надо. Зачем он мне рассказал про своих женщин? Когда он говорил (ночью, было темно), мне так сдавило горло — вдохнуть воздух не могу. Хорошо, что он не видел. Он сердится, почему я нездоровая. Он хвалил Катю. Он любил Катю, а может, и теперь тоже… С ней он испугался сам себя. Катя была сильней, чем он. Она за ним смотрела, как за своим ребенком. Он хочет, чтобы я ему стирала. А ещё одну женщину — он не назвал ее — он не любил. Она была недавно. Она знает меня. Она сказала про меня, что я актриса и что у меня нет площади и прописки. Почему он мне пересказал это? Почему он мне не верит? Я не просила роли. И койку снимала в Измайлове. Если бы Виталий Николаич меня полюбил, я была бы счастливая. Он бы не говорил так никогда. Он красивый. У него желтого цвета глаза, и кожа желтоватая, и длинное лицо, и узкие руки. Он тоже пожилой, но худощавый, как мальчик. Он бывает рад, когда я прихожу. У него очень некрасивая дочка с пятном. И добрая мама жены. Его жену любил Юрий. Мне хочется сделать Юрию больно, чтобы он и меня любил.

Если меня заставить стирать, я не буду любить. Мне не нравится, как пахнет его кожа. Я боюсь играть эту сумасшедшую девушку, которую они придумали. Она мне не нравится. И все это глупости, глупости, потому что я скоро умру. Доктор сказал: «Месяц у вас в запасе до операции. Но за это время надо сделать анализ на посев. Какая ещё она, эта опухоль?» Вот этого я не скажу никому. Ни-ко-му. И мне безразлично, будет он плакать или нет. И пусть не приходит в больницу. Почему он разошелся с Катей, если она ему так нравится?

* * *

— Стоп! — закричал Буров. — Стоп, стоп! Еще раз. — И подошел к сосне. Юрий почти не глядел на Ону, сидевшую на качелях, полуотвернулся, чтобы не выдать раздражения.

— Вспомни, о чем мы говорили, Она. Вспомни, о чем фильм!

Она глядела прямо в глаза, качала головой: да, мол, да. И была пуста.

— Ты не просто радуешься забаве, понимаешь? Это твое прозрение. Ты узнаешь в себе то, о чем не подозревала: полет! Не надо мне открытой улыбки. Вдумайся, вслушайся в свое… — Юрка глянул и увидел отсутствующие глаза. — В чем дело? Ты работаешь. И работай, будь добра, хорошо. Мы ждем тебя.

Со всеми он был спокоен, но Она, самая, как оказалось, одаренная, раздражала его безмерно. Ведь это её птичье лопотанье перешло в иноязычье Аленки; хрупкость и легкие косточки дали Аленке полет (физическую его возможность, что ли); ее вроде бы неподвижное, но переменчивое лицо диктовало крупные планы в режиссерском сценарии. И вот она не может выполнить простейшей задачи. Какой ей взлет? Клуша, курица!

— Внимание! Тишина на площадке! Начали.

Володя Заев, разумеется, прекрасно снимет смену света и тени (тени от еловых лап), рождающую ощущение душевного непокоя, тревоги. Он подсветит Онино лицо, слегка деформировав его, сделав странным. Но взгляд, но суть происходящего — в ней.

— Фонограмма! Мотор!

Поскрипывают качели. Вот она взлетела… Застывшие в восторге глаза… И у кого она переняла эту шутовскую гримасу?! А улыбка! Да с такими зубами лучше вообще рта не раскрывать! Идиотка!

— Ты видишь, Талька, что она идиотка?! Какая это к черту актриса?! У нее, наверное, и аттестат-то поддельный!

— Ну-ну, не кипи. Вспомни, как на пробах…

— Помню!

Еще бы! Юрий отлично помнил. На пробах игралась та же сцепа — качели. И она была естественна. Было в ней свое, затаенное, чего не было у остальных. А может, Володя Заев подсветил ее лучше других?.. И все равно она не понравилась. Худсовет не утвердил ее на роль. Ни один не проголосовал «за». Так что Бурову пришлось остаться при своем мнении, заявить, что берет это на себя. Да если он теперь завалит фильм… ему другого как своих ушей не видать. А она тут!.. Связался с бездарью.

— Не то делаешь, Она. Одна радость мне не нужна. Можешь идти с ней на танцы.

— Я понимаю, — беззвучно шепчет Она, и лицо ее вдруг опадает, делается не просто худым, а костлявым.

Нет, она положительно решила сорвать съемочный день. Видно, придется потетёшкаться с ней, «козу» ей сделать, в ладушки поиграть. А, черт, черт, бестолочь! Сколько ведь с ней возился!

Юрий шагает по площадке, натыкаясь на короткие рельсы, проложенные для тележки с камерой.

Нет, она, конечно, не виновата. Что-то я ей не подкинул такое, главное…

— Ну, хватит, Она. Послушай. У тебя когда-нибудь было так? Принесли на день рождения подарок. Завернутый. Ты думаешь — кукла, разворачиваешь, а там — живое, котенок или щенок! Ты кого больше любишь?

— Котенка.

— Ну вот. И рада, и тревожно — ведь живой, шевелится, а? Надо беречь его… Вот тебе котенок. Вот. Шапка моя — котенок. Ну? Попробуй… Нет, нет, меньше внешней радости, вдумайся, уходи в себя. Но радостно уйди… Так, ну… Нет, не то! Давай лучше стихи. Какие тебе стихи? Танечка, поправьте ей грим.

Старая гримерша Танечка снимает тампоном пот со лба.

А Юрий, чуть успокоившись, ждет.

— Ну, какие?

— Про плачущий сад. Помнишь, ты дома читал. Ладно?

— Умница.

И Юрка читает на память из Пастернака, стараясь влить в Ону потаенность, попытку осознать себя и не слишком выявить:

Ужасный! Капнет и вслушается:

Все он ли один на свете.

Мнет ветку и окне, как кружевце,

Или есть свидетель?

Она слушает. Хотя кажется, что не слышит, думает о своем.

К губам поднесу и прислушаюсь:

Все я ли один на свете,

Готовый навзрыд при случае,

Или есть свидетель…

Она совсем замкнулась. Странная девчонка! Другая бы счастлива была, ходила бы как по облакам: первая роль, и сразу — главная. Да если получится у нее, от новых предложений отбоя не будет. Такая особенная внешность. Опять же Володька не пожалел сил (он вообще, кажется, влюбился в эту дурочку!): когда надо, худобу ее выставил, слабость, хрупкость и как-то духовность высветил — блики в глазах, свечение, как бы идущее от волос, — возле неё все темноватые, с грубинкой в лицах. А в сцене гулянки — такой зовущий Онин взгляд поймал, так отлично нашел ракурс вполоборота и свет, убиравший Онкину тяжелую нижнюю часть лица!.. И он, Буров, все отработал с ней, окружил чудовищным вниманием, как все равно великую кинозвезду. А она чего-то мается, вздыхает. Ей всегда мало. Ничего вроде не просит, а что даешь — мало.

Вот, слава всевышнему, приобрела с помощью гримерши человеческий облик. Задумалась. Правда, грустно задумалась, но хоть не этот идиотский оскал!

— Так, Онка, то есть Аленка! Ты же особенная — готовая навзрыд при случае, готовая полететь… поднести к губам, прислушайся… Ну, ну… Володя! Заев! Пошли! Сперва вот эти сцены снимем: остановилась, удивленная, после качанья. Так… И сразу Аленкину песню.

Володя снял Онино застывшее, оторвавшееся от происходящего лицо, недоуменный взгляд. И все. Теперь она застыла в этом слушании себя. Нужен переход в радость, потом — прилив сил от чувства полета и чтоб это все перешло в песню. А Она будто заснула.

— Стоп! Стоп! Остановить качели!

О господи! Наработала одно состояние, а перескочить в другое не может. Разве это артистка? Надо было не снимать ее, не брать. Она же сама говорила: отпусти, больна, жду анализа. Э, какого такого анализа? Что-то Юрий не очень понял и не спросил. Ну да, десять дней… Да ведь она не сказала ему, вот что! Он плохо спросил, а она не сказала. Замкнулась. Может, волнуется о себе? Ведь это серьезное. Он примерно представляет себе, что это за десять дней, что за посев. Может, ей не до роли, а? Как же так. — идет съемка, а ей не до роли? Ждет анализа. Но ведь, дьявол вас погладь по макушке, мы должны снять сцену?!

Юрий подошел к Заеву:

— Получился кусок после качанья?

— Порядок.

И, пугаясь своей выдумки, подозвал Ону:

— Молодец. Спасибо. Не устала?

Она была довольна, но — как-то не так. Не было полной радости, что получилось, и не было состояния, когда человек еще не вышел из роли. Не вся она тут, не вся!

Юрий помедлил и все же решился:

— Да, Она, совсем забыл: я звонил в лабораторию — у тебя все в порядке.

Она трепыхнулась навстречу, боясь верить:

— Но это немножко-немножко рано сказать. Только через десять дней.

— Уже кое-что видно. А через десять дней — наверняка.

В глазах у нее показалась искорка живого. Да, да, вот такая и нужна!

— Онка, если не устала… Не устала?

— Нет, что ты.

— Иди на качели и повтори-ка переход — от этого «к губам поднесу и прислушаюсь» к новой попытке полета и к песне. А то Володя запорол там что-то.

Нет, снова уйти в себя ей толком не удается. Ну, да пустяки, это уже есть, склеим. А перейти из затаенности в радость открытия — да, да! Вот оно! Оттолкнулась ногами от земли, сперва тихонько — недоуменный и счастливый взгляд и выкрик — странный, хрипловатый. Отпустила верейки, разбросала руки:

— Лари-а, ари-ла!

(Какая уж тут песня! Онка птица не певчая!)

— Идет! Хорош! Дубль давай!

Позже Володя, взгромоздясь на качели, снимет другие кадры, с точки зрения Алены, — взлет: ветки деревьев, облака — и вниз: стремительно набегающая земля, корень, трава, вытоптанная возле сосны площадка.

…Шли последние съемки.

* * *

Давно уже стаял снег — тот, по которому топал старый солдат Чириков; побурела прежде белая, чистая поляна, с нее начинался фильм — поляна в лесу, последний снег, теплое солнце, мягкие, уже весенние тени и черная точка в небо — первый жаворонок. Потом перестрелка — напавший на горстку наших солдат остаток разбитой немецкой части. И среди них — житель ближнего поселка. Может, «вервольф», а может, просто эсэсовцы сунули ему в руки винтовку: сражайся за Германию. Он в штатском, в башмаках, промокших от снега. Поселок сгорел, и вместо со «штатским солдатом» бредет его жена, прижимая к себе пятилетнюю дочку. Никто не рассчитывал встретить врагов — ни они, ни наши.

Эту поляну снимали много раз. И для начала, и для середины. Очень торопились: нужно было непременно со снегом.

(Вот тут-то и показал первые зубки Тищенко. Ну, да дело прошлое.)

Белый фон, снежные наносы на кочках, темные ели. Это для титров. Когда титры уходят (вернее, будут уходить), над поляной — жаворонок. И яркий-яркий свет весны.

Поскольку поляну потом предстояло вытоптать (перестрелка, перебежки, короткий бой), делали много дублей.

Потом снимали бой. И дальше в зыбком, неровном свете (о, сколько Заев и осветители возились с этим!) — в нереальной дымке памяти Аленкиного сна — та же поляна, но со сближенными елками (навтыкали), с птицами над копешкой сена, с торчащим из снега колоском.

Внезапный бой оглушил, ослепил девочку, ей на миг люди, елки, колосок — все показалось белым на черном фоне. Грянули выстрелы, и она прижалась к копешке, а женщина, которая до того всю дорогу несла ее на руках и которая ей, ребенку, казалась сильной и могущей защитить от всего, — вдруг пропала куда-то. И совсем рядом, возле копны, лежал «штатский солдат» — отец. Но она не поняла этого, а видела качающийся колос возле башмака. Она не решалась глянуть дальше.

Это видение посещает Аленку часто, она в разных ракурсах видит поляну и молча, испуганно прижимается к колючей шинели солдата Чирикова.

Перед девочкой всплывает лицо женщины. Женщина ранена, ее несут на носилках, она кричит что-то. Немецкие санитары оглядываются, ища кого-то, но кровью набухает пальтецо женщины, а перестрелка все разгорается. Это лицо мерещится девочке и в той случайной избе, куда внес ее солдат.

Изба эта далеко от поляны, они оба устали. В деревне темно. Чириков стучит, ему открывает старая, костлявая, почерневшая от войны женщина. Она испуганно отступает. Озираясь на окна, вздувает самовар. А потом вдруг, что-то поняв и оценив, достает из печки хлебец — смешной такой хлебец-уродец из ржаной муки, перемешанной с травой. У него продолговатое хлебное туловище, над которым выступает хлебная голова, а два свекольных глаза глядят прямо на девочку.

— Кушай, дочка, — говорит женщина, — бог с тобой. Для ребят выпекла, порадовать — праздник ведь.

— Какой праздник-то? — удивляется солдат. Он обводит взглядом избу.

— День жаворонка, двадцать второе марта.

Ребят нет. Живы ли они? Солдат горько и благодарно смотрит на женщину. У него тоже дом пустой.

Ржаной жаворонок — первый толчок доброты, коснувшийся Аленкиного сердца. После той беды, того боя. Она греет руки о шершавые его бока, разглядывает, что-то шепчет ему…

— Кушай, дочка.

Нет, она его не съест. Возьмет с собой. На память. И на радость. Он усохнет и растрескается, но девочка будет хранить его — сначала как игрушку, а потом, подросши, — как зарок великодушия.

Маленькую девочку, очень похожую на Ону, нашел Вася Стеклов — второй режиссер, мастер по части неповторимых лиц. Девочка была, как говорится, «с улицы», ничья из кинематографистов не дочка. Но уловила все быстро, и искренность ее была безгранична.

Она хорошо перехватила у девочки Аленку в ее тринадцатилетней подростковости. (Было трудно, но получилось.) Она почти не говорит. Слышит, понимает и молчит. И долгим вопрошающим взглядом глядит на старого Чирикова.

В этой замкнутости, в угловатости, в дикой какой-то нелюдимости Она была не меньше естественна, чем девочка. Буров с Володей Заевым безжалостно обнажили ее острые локти, тонкие ноги, которых Она стеснялась до слез. Володя светом чуть округлил лицо, сделав его моложе. Девочка получилась странная и болезненно заползавшая в сердце.

— Скажи: «Папаня!» — учил ее Чириков. — Покликай меня: «Папаня, пойдем по грибы».

Она тянула к ному зверушечью мордочку, лоб ее морщился — вот-вот заплачет.

— Ну-ну, — говорил старик, — полно. Бери-ка лукошечко. Пойдем.

Девочка успокаивалась, притаскивала корзинку, и они шли в лес. Чириков молча показывал ей гриб. (Все было заранее посажено для съемок, что очень огорчало Виталия, — ведь лес и так был полон грибов! Нет, какие-то киношные особенности не давали спать вот тот, живой гриб, а только этот, сорванный, почти муляжный!) Чириков отводил ветку, и Алена застывала перед дивной, полной тайны картиной: птица в гнезде. Потом птица слетала, а там оставались яички — крохотные, бережные и уже живые.

И девочка вдруг прижималась к старику — всего секунда, — но он успевал провести шершавой рукой по мяконьким ее волосам.

Аленка рисует. Рисует странно и тайно от подруг (только Чирикову дозволено видеть). Вот огромная оса, сидящая, как на крыльце своего дома, на ветке сухой сосны. Оса велика несоразмерно иглам, веткам и самому дереву. Она хозяйка здесь и глядит осмысленным, нечеловечьим взглядом.

…Глаза Чирикова — только глаза, но их достаточно для портрета. А еще — лицо незнакомой женщины. Молодое лицо, искаженное страхом.

— Кто это? — спрашивает Чириков.

Аленка пожимает плечами. Это лицо из ее снов и видений, где эта женщина укладывает ее спать, играет с ней в саду, ведет к какому-то дому — городскому, серого камня, вытянутому вверх, с окнами, похожими на бойницы…

— Кто это, Аленушка?

— Не знаю.

Буров и Виталий уже смотрели однажды снятые куски.

— Видишь, а? — азартно спрашивал Юрий. — Здесь живой нерв есть. Должно сложиться. Если, конечно, монтаж не запорю. Да что ты! Я башку об этот монтажный стол расшибу, а сделаю!

— Меня возьмешь в монтажную?

— Приходи. Отберем. А звук я сам буду класть. Тут — не оглянись, не промахнись.

Юрий был бодр, возбужден. Виталий дивился, как легко он находит слова для актеров, как следит, чтобы не терялся темп от куска к куску. Юрка все держал в памяти. Смешно, но даже костюмы — кто в чем был одет, — хоть, ясно, это дело не его. Он был деспотом на съемочной площадке. Но поскольку ярок, точен, сметлив, все принимали его деспотизм как должное. Даже Володя Заев.

— Слушай, хватит мне этих световых чудес, — сказал ему как-то Буров. — Умерь индивидуальность. Не самовыявляйся. Пусть эта сцена пойдет в простоте. — И добавил мягко: — Мне тут передых нужен.

Володя, который обычно обижался легчайше, не возразил и велел снять задний подсвет.

Старая гримерша Танечка, костюмеры, осветители, вся операторская и режиссерская группы, не говоря уж об актерах, были не просто готовы к съемкам, а по мановению короткого буровского пальца как в бой кидались — так он их наэлектризовал.

Виталий помнил: Юрка и в школе был командиром. И зачем-то спрашивал себя, примерял чужие одежки: «А я бы смог?»

И зря думал об этом. Нет, не смог бы, не смог. Не та хватка! Есть профессии, для которых надо родиться: то есть не только в таланте дело, но и в характере. Талант должен быть поддержан характером.

Буров с начала работы вел записи предстоящих дел:

Директора подобрать (чтоб без Тищенки).

Лучше подождать Стася Петрова.

Еще раз — см. смету.

2-й режиссер (чтоб непременно был Стеклов).

Добиться Заева с 15-го.

См. павильон — изба — плохо!

Рано тает! Как быть?!

Ускорить выезд на натуру (снег тает). Машина (заявку!).

Она…

Юрка усмехнулся над этой записью. Ведь он хотел заменить Ону! Была такая нелепая мысль! Разве нашел бы? Хорошая оказалась артистка. Вот ведь примитив, а таланту бог дал вдосталь. Работать с ней тяжело. Устал. Вообще устал. А впереди весь монтажно-тонировочный!

* * *

Вот я и потеряла все. Как в той птичьей сказке. Эта женщина, царевна, говорила: «Только не спрашивай, кто я!» Но человек всегда спросит. Ему все надо. Узнает и сожжет крылья. А ведь у нее тайна была. А мне был выбор: с ним быть или роль играть. Дура я, дура! Мне бы отказаться! Все про меня узнал и перышки мои — в огонь!

Нам в институте часто говорили: на сцене сквозь роль просвечивает нутро актера — ну, какой он, значит, человек. Я не верила, потому что бывает, что дурные люди играют прекрасных и все в зале плачут.

Он выпотрошил все мое из меня. Теперь хорошо меня знает! Велел вспомнить детство, и первую любовь (как я была влюблена в соседского мальчика Олави), и даже отца. Отец у меня был добрый, тихий. И все при нем были добрые и тихие, даже мама (теперь-то она другая!). Мы тогда уже в Юрбаркасе жили (теперь мама сдала часть дома), и у нас была пасека (и пчелы тоже добрые), был лохматый пес Блускис… Отец меня в поле с собой брал, вроде как Чириков Аленку (мы ведь крестьяне), о траве, о посевах рассказывал. Только я так не болела, как Алёнка. Но теперь мне кажется, что и я болела. И когда Чириков наклонился над ней, то есть надо мной, и шепчет, будто молится:

— Дочушка, пожалей ты меня, дочушка, родимая! — я заплакала.

Юрий рассердился. За дело, конечно. Только ведь мне-то никто таких слов не скажет. И я остановиться не могла. И он не скажет. Теперь. А ведь он добрый. А что на съемках обманул: «звонил, мол, все у тебя в порядке», — так это не для себя. Для дела. А потом — ведь и верно, ничего плохого не нашли. Хотя он, конечно, об этом не знал. И почему в голову все он лезет? У меня обида: он и сказки, может, для дела рассказывал: посадит на колени, как маленькую, и рассказывает. Еще — стихи… Неужели только для фильма? Нет! Нет! Неправда это! Он прежде на меня смотрел так — чуть вбок, — это при других. А уж когда мы вдвоем — особенным, «нашим» взглядом: что вот, мол, мы вместе и что я ему нравлюсь. А вчера посмотрел спокойно так, открыто, кивнул даже. И ничего не пробежало из его глаз в мои. Я знала, что так будет. Знала. Все перышки он мои пожёг. Все до одного.

* * *

Диспетчерская до 12-ти.

Ролик № 1. Поправки.

1. Титры см!

2. Выбросить сапоги (вагон).

3. Чище переход к деревне.

4. № шифра.

5. Монтаж «по Домье».

Полсмены с 20.30 до 24-х.

Выбить смену (с 16 до 24-х).

Ролик № 1.

Переход из зтм в зтм (не выйдет — выкинуть!).

Проход у реки — 2-й дубль.

Следы на песке запороты! (Искать!)

Аленка безобразна (см. дубли).

* * *

Монтажный стол, маленький экран, с двух сторон — диски. Тут режут пленку, склеивают ее липучкой, то есть скотчем, давят прессом.

— Талька! — оборачивает Буров воспаленное лицо. Подвижная ноздря его так и ходит. — А? Гений Володька, да? — Но чаще, гораздо чаще наоборот. — Ну? Можно из этого дерьма слепить хоть полфильма?

Обычно Виталий видит его лохматый затылок. И даже затылок сосредоточен и напряжен. Режиссер лепит фильм. Работа, конечно, адовая, и Юрий жадно выкладывается.

— Смотри в оба! — вопит он Виталию. — Мамаша пошла!

На экране пожилая женщина в платке. Черты мягки, обычны. Это — Нина Смирнова. Но ее не узнать: грим, свет. Сперва не обращаешь внимания — идет и идет человек вдоль деревни. Но вот она у Чириковой избы. Быстрый тревожный взгляд ее — на окно. Не просто тревожный: в нем ожидание, тоска, страх. И вдруг сдвинула брови, увела внутрь все, что было на лице. Стучит в окно. Аленка метнулась за стеклом, распахнула незапертую дверь: входите.

— Ты кто? — спрашивает женщина.

Говорит не как все. Чуть уловимый акцент выдаст нездешнюю. Аленка глядит молча.

— Кто там, Аленушка? — слышен старческий голос из избы.

Алена все молчит и смотрит. Потом зовет женщину:

— Войдите в избу.

И та идет. Заново, ее глазами, видятся сени, ведерки с водой, прикрытые деревянными крышками — аккуратными, Чириковой бережной работы; потом — комната с Алениными рисунками, странными: вот огромная оса в сухих еловых ветках, вот — во весь холст — мухомор, похожий на еще не раскрывшийся цветок, а у его подножья крохотная, забытая человеком корзинка (человеком, который рядом с этим грибом не больше гнома). А на другой степе, возле семейных фотографии, — портрет.

Женский.

Гостья сбрасывает платок. Всматривается.

Теперь видно, что это одно лицо — молодое и старое. Лицо той женщины, которую уносили во время боя. Алена прижала руки ко рту, чтобы не крикнуть. В это время из-за переборки выходит старик. Ему не надо портретов. Он понял сердцем.

— Поди, дочка, достань из колодца молока, — просит он. И видно, как руки его трясутся. И что он стар. И потерян.

Он и женщина долго молчат, глядят друг на друга.

— Я приехала… — начинает женщина.

— Угадал я, — отвечает Чириков. Они замолкают.

Алена приходит с бидоном. Собирает на стол. Она хрупкая, тоненькая, но совсем уже взрослая девушка. Растерянность ее не прошла, но она так же, как пять минут назад эта женщина, свела брови, втянула свое в себя.

— Ты знаешь, кто есть я? — спрашивает женщина. Алена тянется к ней глазами:

— Да.

— А знаешь, зачем я здесь?

Алена медленно опускает голову, лица ее теперь не видно.

— Marta, mein Kind! Erkennst du mich nicht? — шепчет женщина в растерянности, радости, в страхе новой потери.

И девочка гнется ниже — и тихо:

— Ма… — И вдруг бросается к женщине. — Мама!

Чириков недвижно сидит, отворотя голову к окошку.

Буров отбирает, режет, лепит куски. Пока лента не озвучена: никаких слов нет, — Виталий просто помнит их. Он знает, что позже монтажница подложит фонограмму по хлопушке — два движения помрежа на пленке совпадут с двумя хлопками-звуками. И тогда все они заговорят синхронно, как говорили на съемке. Но это еще черновая фонограмма. Потом будет озвучивание в павильоне. Правда, эта сторона дела ему так же темна и тяжела, как подсчет деревьев в лесном хозяйстве и как отчеты в институте. А вот Юрка! В перерыве (надо же монтажнице отдохнуть — Юрка-то сам и не отрывался бы!) он как в лихорадке — и все о том же, о том:

— Виталий, я что думаю: сколько у нас было трепа о высокой плоскости, о духовности. А фильм-то получился того… бытовой. Не вышло! Не вышло ни черта!

— Ну, старик, не ожидал от тебя! Ведь этот Чириков, простой, вроде бы даже темный человек, — ведь он птицу воспитал! Человека птичьей высоты. Такого полета звонкого!.. Да есть ли выше духовность, чем его? А та сцена, когда Чириков с Аленой сидят в избе, сумерничают…

О, это было все не просто так. Не просто «сидят в избе».

Когда Алена кинулась к матери, Чириков застыл, повернувшись к окошку. Женщина гладила девочку, подняла ее смутное, заплаканное лицо. Алена старалась не глядеть, прятала голову на плечо у матери, и тогда мы видели, сколько в ее лице радости, которой она не дает прорваться. Не даст, потому что рядом, в избе, тот, кому она обязана жизнью.

— Endlich habe ich dich wieder, mein Herzchen! — шепчет женщина.

— Мама, я… я не понимаю. Ich habe alles vergessen! — плачет Аленка. — Я забыла.

— Девочка, а я выучила… выучила язык, чтобы найти тебя… Я знала… Я надеялась.

Теперь они обе плачут навзрыд, и снова перед Аленой знакомая поляна, перестрелка, копна сена и это лицо — вот это самое, только молодое, бледное, искаженное мукой и страхом — страхом за ребенка. Видение ее, наконец, обрело плоть. И она потрясена.

— Мы поедем домой… Ты помнишь наш дом? — говорит женщина, сжимая худенькое родное тело.

Но тело это вдруг напрягается, деревенеет. Девушка оглядывается на неподвижно и отсутствующе сидящего старика. Каждая морщинка его добра. Прищур светлых глаз, попытка казаться спокойным — она знает все это, и понимает, и любит до самых тайных своих и заветных глубин. И мы это видим по ее лицу, по нежности и состраданию в ее глазах.

— Мы можем поехать… — Женщина смотрит на ручные часы. Потом прослеживает взгляд дочери. — Если хочешь, не сегодня. Можно завтра.

Но Алена уже не сводит глаз с Чирикова.

— А папа? — спрашивает она. Но спрашивает робко, без веры, потому что знает: Чирикову не будет места рядом с ними… рядом с матерью.

И женщина, поняв, что решается в эту минуту, говорит жестко:

— Твой отец убит. — И, отважившись, добавляет: — Вот кто убил его.

Чириков резко поворачивается. Лицо его беспомощно.

— Я не убивал.

— Я видела, — женщине уже нельзя, теперь уже некуда отступать, — вы спрятались за дерево… Все отбежали, а вы — за дерево. Чтобы прикрыть их огнем.

— Я был ранен, — точно оправдываясь в своей храбрости, говорит Чириков.

— Это безразлично. А мы с мужем и с дочкой были возле копны. Вы помните?

— Девочки не было.

— Я ее спрятала в сено. Но вы стреляли в ее отца. Он был в штатском. Помните? Помните?

— Не помню я его. Но даже ежели… то была война, — отвечает Чириков, не пытаясь убедить. — Он тоже стрелял.

Перед глазами Алены снова поляна, истоптанный снег, потом этот качающийся колосок. И — полное доброты лицо чужого солдата, такое, что она сразу потянулась навстречу. И как он бережно поднял ее, дивясь легкости маленького тела. Она перевела взгляд на колосок, и он сорвал для нее, раз уж она просит. И как потом в незнакомой, чужой избе мыл ей в окоренке ноги, тер своими огромными ручищами — ласково и тоже бережно. И эта хозяйка избы с почерневшим лицом, жаворонок из ржаной муки… Алена невольно оглянулась на полку, где стоял он, усохший, растрескавшийся.

— Я не знаю, — говорит она скорее себе, чем матери.

— Но он убил твоего отца.

— Да как же я мог? — вдруг будто просыпается Чириков. — Как же я мог себя-то убить? Ведь вот я. Вот он я, ее отец. — И совсем тихо: — Я, может, и выжил-то потому, что нужен был ей, Аленушке.

— Ее зовут Марта, — холодно отзывается женщина.

Девушка вздрагивает. Как кнутом прошлось по ней новое имя. Чужое.

— Это, наверно, другую… — умоляюще возражает Чириков. — Мою — Аленушка, Аленка.

И — совсем безнадежно:

— Пусть она решает. Ей жить. Мы-то уж…

И вот они вдвоем в избе, в неверном свете белого северного вечера, — Чириков и Алена.

Женщина лежит в летней избе, где постелила ей дочка. Она, конечно, не спит. Но что-то мешает ей выйти, разрушить разговор, который (она это отлично понимает) ведется между двумя людьми, одного из которых она так любит, а другого не умеет простить.

— Эх, доченька, это великое дело — мать. Ты не обижай ее. Это я тебе по совести говорю. А если по сердцу…

Аленка подходит к семейной фотографии, висящей на стене, показывает на маленькую девочку в длинном деревенском платье. Девочке года два-три, и она сидит на руках у молодой, гладко причесанной женщины.

— Это я? — спрашивает Алена.

Чириков кивает. Она смотрит на женщину:

— А это… — И не договаривает, встретив горестный взгляд старика. Ей открывается вся огромность его утраты. Он второй раз теряет дочь. Второй раз.

И тогда она, обычно сдержанная, вдруг обнимает его. Сердце ее разрывается. Девушка не плачет, но отчаянию ее нет конца.

— Я не могу, — говорит она. — Не смогу…

И не совсем ясно, чего она не сможет — уйти или остаться.

И тогда Чириков; ласково отстраняя ее, подходит к комоду, достает оттуда старую деревянную шкатулку.

— Что ты так-то уж сгорилась, Аленушка? Не вся твоя жизнь в стариках. Придет пора — полюбишь хорошего человека…

— Ты как сказку говоришь… — вздыхает Алена.

— А что ж сказки? Они из жизни идут. Полюбишь, начнешь семейно жить. Как в церкви-то прежде при венчании читали: «Отлепись от отца с матерью, прилепись к мужу своему…» Так и есть оно, уж я знаю. А у меня вот… приданого-то не собрал… а колечко только. Наше, семейное. Ты береги. А будет у тебя дочка, так — ей. Потом. Когда в пору войдет.

Аленка взяла тоненькое колечко с бирюзинкой.

— Хм… Дочка… У меня…

— А что? Будет, будет. Это ведь счастье какое — ребеночек в люльке. Да при муже-то хорошем…

Притихла Алена, думает о своем. А вдалеке, на другом конце деревни, начинается гулянье. Медленная девичья песня — без гармоники, на несколько голосов:

Ты ходи — не обманывай,

Ты люби — не разгадывай.

Друг ты мои, красили девица!

Ты роди-ка мне сына

Белого сыра.

Ты роди-ка мне

Белую лебедушку.

Алена встрепенулась: молодая ведь. И Чириков кивнул ей ласково:

— Иди, доченька, иди погуляй. Да косыночку-то надень. Больно уж она тебе личит.

— Все! — говорит Юрий. — Не соображаю больше. — Смотрит на часы. — Ого!

Они выходят из монтажной. И Виталий тоже чувствует — устал. То есть он-то сам давно устал и практически перестал быть полезным: сообразить, к примеру, какой кусок лучше, уже не мог.

— Эх, боюсь, налепил не то, — говорит Буров, сбегая по лестнице. — Много там быта прет. И сантимента. Не то я хотел, не то!

— По-моему, в меру, — отвечает Виталий. Ему нравится то, что выходит, что постепенно начинает проступать. — Есть там, Юрка, не абсолютная буквальность, понимаешь?

— Не! Не понимаю.

— Ну как же так? Бывает в искусстве, в любом — живописи, литературе, кино — все похоже, похоже — не придерешься…

— Правдоподобием это называется, мой друг теоретик. — И смеется. — У меня был приятель, он почти ни одной буквы не выговаривал! Он бы сказал «теаэтик», что с той же охотой могло бы означать «человечек». Ну, так что, теаэтик?

— Ну тебя, сбил. Так вот я про что. Чего смеешься?

— Сметлив. А тебя, между прочим, сроду не собьешь.

— Ну и не пробуй. Так вот. Бывает так, все похоже. Стол — это стол, изделие из древесины. Снег — снег, — замерзшая вода. Человек — одушевленное скопище клеток, всяких там генов, хромосом, РНК, ДНК…

— Чего-чего?

— Неважно. Кислоты такие — рибонуклеиновая в дезоксирибонуклеиновая; — это я убиваю тебя эрудицией. Чтобы сквитаться за твой чертов дар. Комплексую.

— Какой дар?

— Потом. Я о фильме. Видишь ли, Юрка, я ведь тут сбоку припека — полуавтор, статист — и потому могу судить трезво. На сцене — ты. Но мне кажется — есть в том, как ты снимал и как монтируешь теперь, есть нечто, что держит фильм выше буквальности. Есть еще что-то поверх быта, плоти…

— Должно быть. Должно, — уже серьезно кивает Юрий. — А что быт — так ведь в чем ему, духу-то, удержаться, как не в плоти.

Они выходят на улицу. Воздух уже темен, огни из окон и от фонарей едва разрежают тьму. Идут молча, и Виталий каждым нервом, каждой клеточкой кожи чувствует Юркину взвинченность. Но он не знает, что это уже другие заботы, потому что назавтра опять все заваливается.

…Найти голос

(Лина Строева не может).

Попросить 4-й тон-зал для репличного озвучания.

Диспетчерская!

— Ты меня слышишь, Юрка!

— А?

— Я говорю — ты убедителен. Понимаешь?

— Ты про что, Талик?

— Что все вращается вокруг тебя. Всё и все.

— Так я — режиссер. Вокруг костюмера им, что ли, вращаться?

— Не о том! Ты же знаешь, о чем я. Если бы ты остался со своими картинами, то я, и Она, и Володя Заев, и сто людей еще бегали бы к тебе смотреть их, спорили бы о выставках, о художниках, о колорите, рисунке, мазке, фактуре — черт знает о чем еще!

— Ну?

— Что «ну»? Не со всеми же так.

Юрка вдруг рассмеялся.

— Талька, ты завидуешь моему могуществу, а? Не скрывай! Скажи мне всю правду, не бойся меня, в награду любого возьмешь ты — знаешь кого?

— Догадываюсь.

— Прав я?

— Наверное. Ведь эта веревочка, Юр, еще с Крапивина вьется.

— А как же. Два взаимных завистника.

— Неужели и ты? Чему, Юрка?

— Всему. И изыску этакому, узкому лику, как с иконы, и культуре, и эрудиции твоей проклятой. Начётчик чертов! Книжный червь! Ну, и… сам знаешь. Это уж после. И ведь только в Москве узнал. Позвонил тебе — тогда, после встречи. А она подошла. Меня — как током! Ладно, дело прошлое. Ты ее не больно-то счастьем одарил.

Юрий теперь говорил тихо, бурчал себе под нос. Виталий едва улавливал.

— А ты бы? — почему-то спросил он, дивясь своей бестактности. Никогда ведь не говорили об этом. И не следовало.

— Я бы? — Юрий вдруг остановился, глаза сузились, лицо смялось, как в первый день их знакомства. Вздрогнула, ожила подвижная ноздря. — Я бы? Тогда? Если б она… ко мне? Да я бы… Я бы… — И задохнулся. Потому что, видно, и любовь эта, эта именно, была подвержена такому же азарту, такой же самоотдаче, как все, на чем сходились лучи его живого интереса. — Да не было бы счастливей женщины! Все бы двери ей отворены, все цветы дарены, все ее прихоти… А хочешь еще честней? Я тебя убить хотел. Думаю — подстерегу там, в твоей этой московской улочке… Потом понял — куда мне. Но смерти я тебе, Талька, желал.

Они стояли посреди площади — Юрий бледный, взбаламученный, Виталий не глядел на него: щурил глаза, всматриваясь в плетение веток чьего-то дворового тополя. И — смешно! — ощущал себя чуть выше (ведь тот, кто слабее чувствует, всегда больше защищен) и тут же завидовал (опять завидовал!), что никогда не мог так. Не мог разрешить себе.

— А теперь, Талька, — Юрий прижал обе руки к груди, — вот — честно — я рад. Я бы, может, без этого… без горя… так в работу не влез. Я не умею делить пирог: вот тебе, а это не тебе. Не умею. Устроен по-дурацки. И мне мешало бы.

«А Она?» — хотел спросить Виталий, но не хватило храбрости. Поскольку это ему, Виталию, было важно. Было. Против воли. И еще подумал о себе: разве мне-то не мешало? И ответил честней те: нет. Так и сказать нельзя. Меня это съело. С потрохами. И не было щита, чтоб заслониться. Не было того, что стало бы выше любви, выше долга. А пристрастие было? Было. Эти самые ДНК и РНК и попытка подглядеть одну из бесчисленных тайн природы, чтобы за ней оказалась другая, третья, чтоб разверзлась потом пропасть вроде вселенной и оказалось, что ты увидел одну из крохотных звездочек среди бесчисленных еще не открытых.

Но заболела мама… Но начались драматические нелады с Лидой, потом рождение Пашуты, довольно-таки ощутимая бедность. И — не позволил себе, не отважился. Чувство долга? Пусть так. Нет — осторожность. Робость. Та впитанная из тревожных сумерек, окружавших маму, ее слабые плечи, ее пугливый взгляд:

…Улетали филины, остался один.

Остался один, на сучочке сидит…

«О мадам, то, как проходит наше детство…» Теперь они шли молча — каждый в своем — до перекрестка, где обычно прощались.

— До свидания, мой режиссер.

— Приятных снов, соавтор. — И вдруг рассмеялся. — А все-таки она у нас полетела, а? Фильм засыпали, но Алена полетела. — И добавил доверительно: — Онка до того не в форме была, я боялся: мы с тобой взлетим, а она останется. Как в том анекдоте, знаешь, — поезд отходит, провожающие успели впрыгнуть, а тот, кого провожали, пассажир — нет! — И вдруг оборвал: — О, чуть не забыл. Она завтра уезжает к себе. Приходи провожать. — И сжал руку. — До завтра.

Виталию показалось, что разговор был нарочно оборван. Жалеет? Не хочет расспросов? Впрочем, он и прежде так: «Ну, до завтра».

* * *

Он сказал, что я кошка, что привыкла к дому, а не к нему. И что пусть я уезжаю. Потому что я много беру его времени и он не может работать, когда я за спиной все время плачу. Я сказала, что я не буду плакать, а он говорит: все равно. А куда мне ехать? Если в Юрбаркас, так мама меня не примет, потому что она вышла замуж. Она сказала, что вот я старая, а вышла замуж. И тогда я написала, что я тоже вышла. А она ответила, чтоб я теперь присылала ей деньги. Разве ей муж не дает?

Он говорит, что я плачу. А как же не плакать? То я болела, теперь он прогоняет. Я могу поехать к Юргису, он мне пишет письма. Он тоже режиссер. И имя то же. Но у него есть жена. Может, он ее бросит? Но Юргис не сможет так махнуть рукой за голову — э, пропади все пропадом! И он не скажет так: «Онка, счастье ты мое несуразное!» И что я дурочка, и что я зверушка, и что я птича (потому что по-русски «птичка» слишком ласково). И сказку никакую мне не расскажет. Я совсем не могу спать. Я все время об этом думаю. А он вчера проснулся, поглядел в мои открытые глаза и сказал: «Не вынуждай меня на благородство. Тебе же будет хуже».

Про что он сказал? Может, про то, чтоб меня здесь оставить? Мне бы не было хуже.

А еще он сказал, что я запустила квартиру, что так грязно не было. Это неправда. Было так же. А сейчас он пошел покупать мне пальто: мы вчера у одной артистки мерили — она продает. Может, мне не ехать? Но он сказал: «Онка, у нас с тобой — всё». «Всё» — это по-русски значит ничего. Ну, пусть хоть пальто купит. Юргис никогда не сделает так. Только если женится. А вдруг он на мне женится?

* * *

День выдался темный. Ветер нес пыль и мусор. И всё в лицо, в лицо! А в небе шевелилась сырость. И вокзал был серый, и стояли они как на юру — кругом видны, продуваемы ветром. Хорошо еще, что пришел Алик. Он притащился с легким чемоданишком, был не к делу весел, а сам все заглядывал в глаза: пристроит ли его Она в родном своем городе куда-нибудь на квартиру; не сердится ли Юрий Матвеич Буров, что он едет с Оной; не мешает ли Виталию Николаичу и Юрию Матвеичу на этих проводах? Надо, надо развлечь, возместить убытки! И он старался.

— Ну что ж, друзья, вот и наша Она приобщилась… Возьмет людей за души. Такая роль — потрясение! — И хихикнул. — Как говорится, роль берет за душу, а актёр — за роль, ха-ха!

У Оны был такой уж не обогащенный вид — старенькое пальтецо, плохо отглаженные брючки, цветной платок, обтянувший узкую мордочку и подчеркнувший бледность и худобу. Она какое-то время побыла все же красивой, счастливой, принаряженной. Еще когда была «хлопушкой». Теперь ей вроде бы снова было все равно.

Юрий удивлялся прежде:

— Почему ей ничего не надо? Ведь я помню: купил новые ботинки, впервые — хорошие, так на них будто крылья выросли, прямо летал по Москве. А Онка…

Ее кожа была лиловатой от ветра, глаза совсем тусклы, будто это и не она на качелях, с сиянием вокруг головы…

— Она, знаешь, как здорово ты получилась на качелях! Мы с Юрием вчера…

— А?

Виталий обнял ее за плечи, отвел в сторону.

— Что случилось, Она? Я не могу помочь?

Покивала головой: нет, мол, нет. И улыбнулась жалко. Ах, какой бы Лида на ее месте выдала парад победы! Как ослепительна была бы ее улыбка (чем хуже ей, тем ослепительней!), как ярко блестели бы зубы, а голос отзванивал триумф. Неужели Юрке нужно такое? Сила, во что бы то ни стало, сила, даже вопреки здравому смыслу?

Он подумал об этом, потому что видел: Юрий раздражен. Не опечален, не смущен, а зол. Зато Алик…

— Виталий Николаич, Она, идите сюда, есть новая хохма!

— К дьяволу! — огрызнулся Буров.

— Нет, послушайте! Следователь спрашивает женщину:

«За что вы убили мужа?»

«Надоело, что он пускает дым колечками».

«Но так поступают многие курильщики».

«В том-то и дело, что он никогда не курил».

Алик засмеялся, взглядом приглашая к смеху остальных. Виталий улыбнулся. По щекам Оны поползли две здоровенные слезы: она ведь тоже никогда не курила, а дым колечками надоел. Так ведь?

— Ты сегодня прямо снайпер непопадания, — цыкнул на Алика Юрий.

Но тут, всем на радость, подошел поезд. Стали втаскивать Онины вещи (их оказалось много, насовсем, значит), спрашивать о чем-то проводницу, помогать Оне разместиться. Потом постояли молча. Тяжело молчали.

— Присядем на дорожку, — сказал Юрий. Сели, потеснив соседей по купе.

— Ну, будь, Она, — резко, без наигрыша, сказал Юрий, обнял и поцеловал в щеку. Потом еще раз поцеловал, подержал в ладонях ее маленькую мокрую мордочку. — Не скучай там. Будет роль — вызову.

— Да, да, — покивала она.

Виталий тоже подошел. Но Она как-то его не увидела, даже механическая память изменила: потянуться к нему и подставить щеку.

С Аликом и вовсе забыли проститься.

Вышли из вагона. Поезд пошел, пошел, унося в одном из своих окон грустное, тихое, удивительно милое лицо.

Виталий первый протянул руку.

— До свидания, Юра. — Голос прозвучал холодно.

— Не злись, — наклонился к нему Юрий. Глаза его были красными. Вернее всего — от ветра. — Не злись. Надо выбирать. Я же говорил — не умею делить пирог.

— Да что она с тебя спрашивала?

— О, ты не говори. Ей всё надо было отдать, потому что — болото. Ничего своего нет. Только всасывание.

— Не очень понял.

— И еще, может, такое: для меня, Талька, что на полотна мои переходило — конец! Пропадало. Ничто, брат, не выдерживает пристальности.

— Ты в уме, Юрка? Это же — Она. Не оса, не кусок сосны.

— Знаю! — перебил он и провел ладонью по сморщившемуся лицу. И не досада была, а боль, может быть, вина. — Запутался я. Ни так не могу, ни эдак. А уж через силу, через раздражение — кому такое нужно?

— Ну что ж, до свидания, Юра.

— До завтра.

* * *

Теперь с маленького экрана в монтажной Она смотрелась с болью и нежностью, как прошлое, которое еще рядом, а уже не дотянешься.

Они оба долго и по-особенному отбирали куски. И Юрий тоже. В нем тоже болело, это было видно. Он, впрочем, и не таил.

— Вот здесь она работает как надо! — говорил Юрий тихо. — Видишь, взгляд диковатый, а притяжной, верно?

— Это ее взгляд. Не Аленкин.

— Наплевать. Они одинаковые.

Алена вышла из избы еще грустная: такой разговор со стариком! Старик — не отец. А рядом спит мать. Которая прятала ее в сене, уже в бреду кричала о ней санитарам и потом искала свою дочку по свету. Выучила чужой язык, шла от деревни в деревне по едва заметному следочку.

…Алена подходит к окошку, заглядывает в него. Мать не спит. В полутьме лихорадочно светятся ее глаза. Глядит в потолок, думает, вспоминает. Тоже второй раз теряет дочку. Тоже. А тот, кто ей не отец (Аленка заглянула и в его окошко), согнувшись над лавкой, чинит ей туфлю. В дорогу? Или по привычке? Нет, по любви!

Но вот Аленку окликают, и она бежит к подругам. И оттаивает, вздыхает свободно. Забылась понемногу. Подпевает, как умеет. А сама все глядит на тот дом, где сливовый сад, откуда — вот он! — появляется учитель. И сразу рывок камеры, выхватывается его лицо — нервное, ждущее. Он тоже не зная знает, что здесь она, Алена. И тут взгляд ее диковатый. Увидела его, и — всё. Пропала. И уж куда ни сворачивает «улица» — так в тех местах гулянки зовут, — всюду он в поле зрения. Ее. Вот он с девушками здоровается, вот закурил, перевел глаза на Алену. И тоже замер. Подошел к ней. И сразу темнота. Кусок темноты, в которой что-то клубится, шевелится, то вдруг вспышка, то опять темь и сквозь нее — нежный, как стебель травы, звук. Валторна. А потом в луче, похожем на лунный, шевелятся облака, гнутся ветки (вернее — тени ветвей), а одинокий звук крепнет, поддержанный другими. Сложная оркестровка: так они разговаривают. Потому что ведь не важно, какие пустые слова они друг другу говорят. А музыка в них, в самих.

И вот они вышли в поле. Светло — север, ночи белые. Идут. Нет, он идет, а она кружит возле него, поет, как тогда, на качелях: только ему такое! Он протягивает к ней руки — она отбегает. Он за ней. И вот поймал, схватил, целует, шепчет что-то, гнет. Грубо. Может, для кого в самый раз, а ей не вынести. Вырывается, руки разметала, кричит гортанно… И вдруг — небо. И внизу смятая рожь, где они были, колосья, сломанные стебли… Потом — то же, но мельче, издалека… широкий обзор — поле, лес по краям, а земля далеко уже…

И на стежке — маленькая фигурка. Это он, учитель. Тянет руки вверх, в руках у него косынка. Следим направление его рук и взгляда.

Вверху, в просторном белом небе, — птица.

* * *

Художественный совет (э, да что там «совет» — люди: режиссеры, редакторы, члены коллегии — все из плоти, духа, рвения осуществить право на труд, осторожности, доброжелательности и недоброжелательности, дипломатичности, прямоты и кривоты, желания понравиться, взять реванш, умения восхититься, умерить свой пыл, резать правду-матку, и т. д. — еще на страницу пли даже больше, потому что людских помыслов так много — не напасешься бумаги), так вот: худсовет просмотрел фильм и молчал. Выло в фильме нечто не дававшее прямого ответа, ускользавшее от ясных ходов. И это тревожило. Они понимали. И многие оценили. Но кто-то (и вовсе не «кто-то», а Некто Уважаемый, авторитетный) должен был начать. А он не начинал. Может, не пришел, может, нежился в постели или проводил отпуск на берегу теплого моря; а то еще зубрил историю кино во ВГИКе (имеется в виду, что он был еще студентом) или играл в песочек на детской площадке; а возможно, укрыв пледом старческие ноги с подагрическими шишками, рассказывал внуку (правнуку) содержание одного из первых в мире фильмов — «Ограбление поезда» — фильма-дедушки (прадедушки) современных детективов.

Одним словом, начать было некому, и тогда слово взяла Вика Волгина, та самая, прежде юная, теперь уже бывалая редакторша, которая давным-давно следила недобрым оком за деятельностью Бурова. Вероятно, нет смысла передавать ее речь: бывают при всей своей ожесточенности весьма убежденные люди.

— Да, пожалуй, — отозвался один из ведущих режиссеров. Он был сторонником иного, чем Буров, направления. — Если снять с выступления Волгиной некоторую резкость, которая едва ли уместна…

Молчаливо и строго сидел Тищенко. Он предупреждал. И самого Бурова предупреждал, и тех, кто слепо доверял ему, и тех, разумеется, кто недолюбливал этого выскочку. Ни от кого он не утаил своего мнения, до кого прямо донес, до кого — косвенно. И вот теперь оно должно было прорасти, дать всходы, цветы, плоды.

Если бы Юрий Матвеич Буров пришел на просмотр, если бы удостоил (так сказала Вика — «не удостоил»)… ведь говорить плохое в лицо вообще трудно, а работникам кино в особицу. Но он не явился. И вот еще один голос, не громкий, но крупный, из числа тех, которые призваны были озвучить праведный тищенковский гнев. И еще два голоса… Трио, квартет, секстет… Того гляди хор. И тогда — конец фильму.

— Может, я стар и ничего не понимаю, — вдруг тихонько, будто сам себе, сказал Вас-Вас. Наступила тишина. Он длил паузу. Тишина стала стеклянной. — Может; я, конечно, совсем отупел… Помните, как однажды Буров неодобрительно отозвался о моем детище… Мы всегда втайне знаем, удачного ли родили… И я знаю, и каждый. А то, что выдал нам сегодня Юрь Матвеич… Простите меня, но мне… Но меня это глубоко задело, взяло за живое. Держало меня, старого лиса, от начала до конца. И вот что я хочу сказать. Есть вещи, которые не надо раскладывать на составные части, — иначе они делаются бессмысленными… Зачем, в самом деле, Виктория, э…

— Петровна, — услужливо подсказал кто-то.

— Да. Так вот зачем редактор Волгина взяла такой сложный механизм, как… ну, скажем, рояль и разъяла на металлическую часть, деревянную часть, молоточки, кусочки фетра… или что там у него?.. И вот рояль потерял свое назначение. Хоть на растопку, право. Искусство, оно, друзья мои. — не мне вам говорить, — имеет дело с эмоциональной сферой. И мы всегда знаем, какие молоточки, то есть какие струны, задеты. — И улыбнулся. — Привязалось! Так вот во мне задеты добрые. Да. А что до теоретической части, тут мы все мастаки, и я не хочу прибегать к этому оружию: оно стреляет в обе стороны. Да. Простите за выспренность.

И сел, грузный и рассердившийся.

Говорят, что у хорошего актера есть не один десяток надежных штампов. Но — не правда ли? — лучший актер все же тот, у которого их нет. Искренность победительна. Это только кажется, будто Вас-Вас взял на себя роль нежащегося в кровати; отдыхающего у моря; зубрящего программу ВГИКа, кутающего старые ноги в плед. Он, конечно, был «уважаемый», «авторитетный», «некто». Однако сработало другое: искренность. Он отворил эту жилу. И зашумели, заговорили, уже не все по делу. И оказалось, что имевшие уши услышали, а имевшие глаза узрели.

И как-то на время забыли о Тищенко. Так что ему пришлось дать себе трудную, но верную клятву (клятвам он не изменял), что фильм в прокат не пойдет.

А Юрка? То есть, простите, Юрий Матвеич Буров? Бурова не хватило. Он проснулся в тот день в такой тревоге, что удивился сам. И руки, наливавшие кофе, дрожали, как у девочки перед первым свиданием. Ах, как ясно видел он, что предстоит! И — лица: удивленные, равнодушные, тайно восторженные (что толку от тайного восторга!), злорадные, «верные общему делу», строгие, сытые, неутоленные — всякие. «Надо того… для храбрости…» — подумал Юрий. Он уже забыл, когда пил в последний раз. Сто лет назад. Но початая бутылка стояла и вдруг потянула, и притяжение это смяло все доводы. Немножечко совсем… полстаканчика…

Когда раздался телефонный звонок, он с трудом оторвал голову от стола.

— Да, Виталий. Да, дорогой… Приняли? Не врешь, а? Не то чтобы «нас возвышающий обман»? Ну-ну… — Он не мог говорить, горло почти сомкнулось. — Что?.. Вика Волгина? Да пусть она… (Хорошо, если никто не подключился случайно к разговору, — в опутанной телефонной сетью столице это бывает.) Таких, Талька, легко, им… И Тищенке… А вообще-то мне плевать… Я… Я не для них… Мне плевать уже! (И опять хорошо бы не подключиться.) Нет, не приезжай… Я… не в форме.

Потом он плакал. Просто плакал слезами, и на полированном письменном столе была лужа. Не от радости плакал и не от обиды — от усталости, которую не сиял хмель, от пустоты, образовавшейся в том месте, где прежде жил, кипел, варился фильм, от непривычной бездеятельности.

— Я — придаток к сценарию, актерам, киноленте. Я не существую помимо. Кто там? Войдите!

И входила Аленка со своим туманным взглядом. И взгляд был уже чужой, и старый Чириков, и женщина с жаворонком из черной муки. Но это были уже посторонние, другие, не его. А птичья Алёнкина судьба хоть и откликалась в сердце, но глухо. И горе старика и Аленкиной матери казалось переносимым. А то новое, что с некоторых пор мешало спать по ночам, еще не хотело сказаться, было, как видно, не время, и потому взыскующе зияла пустота. Ведь пустота — вместилище. В природе ли вместилища быть незаполненным? И там уже копошился некий человек со странной особенностью видеть то, чего не видят другие.

Как это?

Ну вот, к примеру: собрались люди чествовать там кого-то. Юбиляр этот пробивался в жизни, всех расталкивал, и наконец дали ему премию, или звание, или повышение по службе. В его комнате столы стоят с едой и питьем; запуганная жена на кухне; все вокруг него снуют, улыбаются. А вошел ЭТОТ, поглядел: достигший-то — белый весь, бескровный, больной. И, может, жена его некрасивая, старая, а лицо ее прекрасно. А?

И возражал сам себе: тайна не пропала бы. Ведь жизнь из тайны состоит. Конечно, из тайны! И ничего не пропадет. Потому что это только озарение на минуточку, вот и все. Человек этот опустил глаза, и опять все движется, сияет, и мы в полном неведении, кто и что, каждый человек — загадка. А дальше уж идут поступки. Тут земля нужна. Чтоб было этой сказке куда ноги поставить. Реальная такая жизнь, и вдруг — взрыв! озарение! И опять потом жизнь.

И так мучительно не знал он, как повернуть эту жизнь, эти жизни, и так ясно видел выхваченные куски, кадры…

Не хочу, не хочу! Пусть будет пока пустота! Дайте передых, что вы!

Но в природе ли вместилища быть незаполненным? Может ли оно?

Стук в дверь.

— Кто еще? Кто там?

Это была Тоня Лебедева. Всамделишная. То же беспокойное, рано отжившее лицо. Положила руки ему на плечи.

— Юрка, я видела фильм. И мне захотелось, знаешь, захотелось быть актрисой. Хорошей, прекрасной актрисой. Если с фильмом будет что не так, я помогу. У меня есть ход. Не веришь? Мы все… мы горы сдвинем!

— Да, Антоша, да, конечно.

— Ты чего ж напился? В такой день? Несуразный человек!

— Ерунда, Антошка. Видишь ли, я и не человек. Я — приспособление к кино: киноглаз, кинопленка, киноидиот, киногений, киносволочь. Но! — Юрка поднял палец. — Но не сам. Не своей волей. Как бабка. Я тебе хвалился бабкой?

— Что-то не помню.

— Ну, не важно. «Не суди, говорит, меня строго — мне это дано. Не свободна я». Во, Тонька! Не свободен я. Поняла?

— Поняла, поняла. Может, поспишь чуток?

— Ты глупая баба. Глупая, но милая. Я, может, только тебе это и могу… да… А кому же? Они все, знаешь… Иди ко мне. Нет, постой. Сделай из пальцев клетку возле глаз. Вот так. Кинокамера. Объектив. Посмотри на меня. Есть там моя рожа? Видна? Еще видна? Наводи получше. Резкость давай, резкость! Так. Я тебе открою тайну. Я совместился. Поняла? Совместился с работой. Чего ты хмыкаешь? Я тоже, когда помоложе, хмыкал: ну, думаю, фраза. Оно не фраза, Танюшка. Да не мажь ты эти, к черту, бутерброды, не пьян я! Истинно, истинно говорю:

Жизнь совместилась с работой — поняла? Я не хвалюсь. Ничего тут такого нет похвального. И никакого счастья нет. Ноша это. Горб. И никто не поможет нести его. Никто. Ни одна сволочь.

* * *

Цон-цони-цон — тонкий звон разбиваемого фарфора. Чашечка о чашку — цони-цон! И клинопись птичьей, галочьей стаи — непонятная, не предназначенная для разгадки. Черные подвижные значки на сером, темнеющем небе. Человек, если он принимает все это, легко вписывается в тихую, неявную, богатую оттенками жизнь леса, травы, птичьих передвижений.

Виталий просто так приехал в тот лес, где снимали, подобрал дубовый лист, похожий на тот, о котором когда-то говорили с Юркой. Такой же был на нем зеленый, подрумяненный орешек, похожий на яблоко — маленькое яблоко для маленького лесного человечка. Можно думать и так. Но здесь есть и еще более таинственное, не требующее слепой веры, как хочет того сказка.

Виталий разломил орешек: орехотворка — длинное, гибкое насекомое. Все просто, да? Но и тут, даже тут человек остановился перед тайной. Почему, к примеру, в этих орешках-галлах всегда оказываются только самки орехотворки? Может, эти насекомые лишены пола, как, допустим, грибы? Вовсе нет! На корнях того же дуба можно легко найти совсем другие галлы, и там уж — вот и разгадали! — довольно часто встречаются орехотворки самцы. И, как оказалось, лишь те самые, которые выводились на корневых галлах, откладывают яички в листья дерева. Да, но зачем это понадобилось природе? Где тут целесообразность, о которой еще Дарвин… И для чего нужны эти вот создания из лиственных галлов?

Виталий улыбнулся: может, пока те размножаются, эти осуществляют какую-нибудь научную работу или создают прекрасную музыку леса, летопись рода, бессмертную какую-нибудь орехотворную живопись? (Могучая научная мысль, ценный вклад, не правда ли? Молодец, сорокалетний биолог!)

А что? Почему у насекомых не может быть какой-то иной жизни, кроме растительной? А ведь душа и у человека не найдена! И все это смешано в одном водовороте бытия, где не одушевлено лишь то, что умерло или убито: отломленный сук, упавшее дерево, скошенная трава…

А я еще не скошен, алё, папоротник! Не отломлен от жизни, привет тебе, елка! Мне еще все интересно и открыто. Я еще хочу, могу, знаю, здравствуй, жестокий человек Юрка, и спасибо тебе: именно ты из этого воздуха, из наших притяжений и отталкиваний, на нашего общего подъема извлек для меня полет. Еще есть возможность взлететь. А? Всегда еще есть возможность взлететь.

Рябили березы. Желтые и бурые листья на земле были мокры. По оврагу, петляя В прячась, крался ручей; в омутке под серой ольхой кружил жилистый, жухлый лист вверх черенком. В сеть высвеченных до серебристой белизны голых веток овражной черемухи было поймано серое небо. Оно там двигалось, билось, дышало.

Место было незнакомое. Виталий впервые в жизни заблудился в лесу. Не зря, видно, говаривали старые люди, что здесь «водит». И заблудился там, именно там, где водит, — и эта подвластность иным силам тоже значимой и, пожалуй, счастливой ношей легла рядом с его приобретениями. Он не боялся темноты в лесу, знал, что всегда найдет дорогу — надо только отдаться чувству пространства, которое ни разу еще не подводило. Но Виталий не спешил. Скрипнуло дерево. Он обернулся на звук. Была ясная и трезвая уверенность, что, если протянуть руку, в темном воздухе среди перепутанных веток черемухи и ольхи легко нащупать мокрую и холодную от росы ручку двери. Под углом в пятнадцать градусов.

Предыдущая главаГлава 19 из 32Следующая глава