И пораженный, в горестной тревоге
Он замирает у конца дороги.
Не расстанусь с комсомолом,
Буду вечно молодым!
Доколе не порвалась серебряная цепочка, и не разорвалась золотая повязка, и не разбился кувшин у источника, и не обрушилось колесо под колодезем…
К концу первой недели телефон перестал трезвонить. Иногда, может быть раз или два за день, кто-то еще домогался ответа, но потом, целые долгие сутки, телефон лежал на полу безмолвный и словно бы неживой. По временам это было даже обидно чуть-чуть: вот, уже и никому не нужен. Впрочем, он ведь хотел этого забвения. Приложил к нему усилия. Теперь его оставили в покое, и город, населенный родными, знакомыми, бывшими возлюбленными, как будто опустел, вымер.
По временам Русинов все же выбирался из дому — до ближнего продмага и булочной. Бредя пустыней продмага, он подбирал в ячейке холодильника сырок «Дружба», порой шматок масла или обрезок пошехонского сыра. В булочной — хрустящие хлебцы и четвертушку черного. Обещанное изобилие продуктов еще не обрушилось на их захудалый продмаг, но и голодная смерть, кажется, не грозила Русинову. Была та пограничная пора, когда люди с остро политическим складом ума восклицали: «Народ голодает!» — но те, кто увлекался новейшими теориями голодания, холодно возражали: «Жрать надо меньше». Русинова теперь мало тревожили продовольственные трудности и почти не утешала еда. Он переживал странное, мучительное и тревожное время жизни. Краткое сообщение в разделе юбилейных заметок «Литгазеты» о том, что С.Я.Русинову (это еще кто такой?) исполнилось пятьдесят лет, не то чтобы застало его вовсе врасплох (тем более что очередь публикации дошла через полгода после этого неяркого праздника нашей литературы), но все же сделала невозможным дальнейшее неведение с его стороны. Он больше не мог делать вид, что ничего не случилось. Что можно как-то проскочить этот рубеж и жить по-прежнему. Делать вид, что, в сущности, ничего не произошло. Во всяком случае, ничего нового…
Нет, нет, голуба, что-то произошло, случилось. В самом воздухе его запущенной и вечно пустующей московской квартиры пахло переменой. Перемена эта не была ощутимо материальной, физической: по-прежнему, как все последние года, уже лет пятнадцать, ныло сердце; по временам, в ответ на излишества, начинал барахлить какой-нибудь орган тела, но все это было уже привычно, и Русинову чаще всего хватало духу припомнить старый анекдот (если ты проснулся и у тебя ничего не болит, значит, ты уже просто умер). Перемена эта была какого-то другого, более эфемерного, а вероятней всего, психического свойства. Она сказывалась прежде всего в том, с какой настороженностью он искал теперь в себе перемены. Вглядывался в лица прохожих — как они его воспринимают, что они думают о нем — девушки, дети, подростки. И отмечал со страхом, с каким-то словно бы даже мазохическим злорадством: так и есть — старик! Однажды в троллейбусе он оказался прижатым вплотную к какой-то пожилой женщине. С жалостью глядя на ее дряблую шею, на испорченную кожу, на сеть морщинок, он вдруг осознал, что это его сверстница, подружка, одноклассница, сокурсница, может, даже бывшая возлюбленная — разве узнаешь ее теперь? Значит, и он такой! Нет, неправда, не может быть, он еще не такой. Нет, он не такой и все же — такой…
Впервые у него стали появляться сложности в отношениях с женщинами. Они, может, еще и не замечали, что ему, что он… Но сам-то он знает, так что не скроешь. Может, если бы он взялся проверить свои страхи на какой-нибудь новой связи… Но он не решался ни на что — лежал на кушетке, листая книги, перебирая бумаги, тоскливо глядя на стену. Раньше спасением от маразма были женщины. Теперь они вдруг исчезли, все разом. Спасением его были путешествия, однако он больше никуда не ехал. Для первого шага надо было встать о дивана, надо было озаботиться, физически и денежно, надо было куда-то идти, хлопотать, покупать билеты, а сил не было ни на что. Он наездился, вероятно, отъездил свое: в памяти издевательски ворочались строки любимого поэта:
Итог один, весь век ты просидел ли дома,
Иль из конца в конец мир исшагал, — ничто.
Главным спасением его жизни всегда была работа. Но уже давно стало ясно, что ему не напечатать и пятой доли того, что он понаписал в своем неистовом рвении. Во всяком случае, не напечатать при жизни, а кто станет печатать потом? И так ли это важно — что будет потом? Книги, книги, книги… Черному рынку за глаза хватит Бражелона. Издательствам нужно еще меньше: дай Бог обслужить родных и близких. А книжной полке… «Составлять много книг — конца не будет, и много читать утомительно для тела…» Он прислушивался к своему телу, отмечая его утомленность. Утомленное тело… Как всегда, права была Книга: не для духа утомительно, для тела. Утомленный дух его тоже, впрочем, стал раздражительным и нелюбопытным. Кто-то занес недавно Русинову два журнала оттуда, из тамиздата, один русский, другой русско-еврейский, по рекламе как бы сионистски-патриотический, а на деле вполне ностальгический и прорусский. Перелистывая оба, Русинов удивлялся неистребимой молодости этих людей (почти все они были его сверстники, бывшие его сокурсники): им все еще не надоело разоблачать несовершенства власти, оставшейся далеко за кордоном, в их несовершенном прошлом. Из своего прекрасного (и, судя по всему, тоже вполне неустроенного) далека они до последней спицы разбирали нашу громоздкую колесницу, влекомую сказочной птицей-тройкой, вспоминая все неудобства передвижения в этом транспорте, а также кровавого ее возничего, уже почти тридцать лет как покинувшего грустный полигон своего культа. В том знойном, полуденном мире, куда они рвались, чтобы забыть и уснуть, они стали добровольными и даже чаще всего бесплатными советологами. Они хотели открыть миру глаза на бесчинства усатого, однако эти запоздалые откровения нужны были им самим, а не миру — это была форма ностальгических мемуаров. И еще форма самоутверждения в этом с жиру взбесившемся раю: «У вас тут ужас? Вот, помню, у нас был ужас». И что им до того, что миру не страшны чужие (к тому же вчерашние) ужасы, не страшен чужой ад и что нет ничего страшнее собственных временных трудностей… «На самом же деле нет ничего страшнее возраста…» — думал Русинов.
В то утро, когда он вернул журналы, так и не дочитав до конца, солнце успело раскалить асфальт до удушья. Русинов сел в троллейбус и поехал в Серебряный Бор. Здесь, совсем неподалеку от его дома, он обнаружил сосны. А за соснами, у воды, был даже городской пляж, немноголюдный еще в эту пору первого солнца. Русинов вышел к воде, постоял, не раздеваясь. Какая-то дама обернулась, разглядывая его, — не сильно молодая, но и не старая еще дама, — и тогда он, в свою очередь, стал ее разглядывать. Ее майка, «ти-шерт», несла на груди рекламу каких-то джинсов, а джинсы, неуклюже сжимавшие ее бедра, рекламировали еще что-то на самом заду. Русинов почувствовал раздражение — почему люди так охотно соглашаются рекламировать чужие товары? Ну ладно, здесь их нет, товаров, одна реклама, но там, где они есть — в Париже, в Лондоне, — там ведь тоже… Под боком у Русинова взвыл певец в бигбитовой жалобе. Два юноши терзали отечественный магнитофон, затыкая палочки под разломанную кассету. Певец заткнулся так же неожиданно, как взвыл. Русинов хмыкнул с торжеством, но торжество его было омрачено непрошеной мыслью о том, что это тоже — симптомы старости. То, что он не любит бигбит. Что ему отвратительны майки «Вранглер» и «Лумз фрут». Мода должна нравиться человеку. Особенно если это молодежная мода. Ведь он и сам еще лет десять назад мурлыкал «Ай уонт ту хоулд е хэнд» — и вот он сдал. Более того, ему не нравятся эти юноши с магнитофоном, — вероятней всего, они глупы, абсурдны, уверены в своей юной непогрешимости. Да, конечно, их гладкие тела могут представлять соблазн для девочек и стареющих дам, однако их резкие голоса, их головы, их речь — Боже сохрани. Это ведь тоже признак старости: мода должна всегда нравиться, а молодежь внушать энтузиазм. Вспомни Васю, вспомни старика Сартра, который до самой смерти, а ведь прожил немало…
Две девчонки лежали у самой воды, держа над головой толстые романы. «Анатолий Иванов, — машинально прочел Русинов, — Вадим Кожевников…» Ну да, а что они могут читать? Томаса Манна? Стерна? Даже Дюма — аристократическое чтение, его еще достать надо. Девочка с Кожевниковым была худенькая, курносая, трогательно белая после зимы. Русинов подумал, что все это долго не продержится — ни ее белизна, ни ее худоба, ни ее юная миловидность… Он заговорил с ними неожиданно, как заговаривал тысячу раз до того, в метро или на пляже, — без всякого повода и без опасения нарваться на грубый ответ.
— На такой толстый роман жаль жизни, — сказал он полусерьезно-полуигриво, но они взглянули на него с насмешливой враждебностью.
— Вот детей своих приведете на пляж — тогда и учите, — сказала та, что читала Иванова.
— У вас что, лучше есть? — спросила та, что читала Кожевникова.
Русинов не ответил. Он думал о том, что ему досталось поделом, по заслугам, потому что, озаботься он вовремя, он мог бы привести на пляж не только детей, но и внуков. Все правильно, они правы. Нечего приставать к молоденьким…
Русинов побрел на троллейбусную остановку. Долго стоял, не зная, куда теперь поехать, чем заняться. Надо было как-то убить время. Страшное занятие. Время было драгоценным, его оставалось так мало. Но и это бесценное время надо было тянуть. Надо было убивать.
Он решил поехать в город, попытаться выйти из этого тупика… И вдруг почувствовал усталость. Он всегда искал, откуда пришла усталость. («Вчера выпил немножко». «Переусердствовал в постели». «Сегодня получил худые известия…»). Сейчас ему впервые пришла в голову фраза — дурацкая, напыщенная фраза «устал от жизни». А что? Вполне возможно. Очень реалистическая фраза — все вместе было жизнью, и почему ж ему было не устать от всего этого?
Он решил, что поедет домой и поставит чай. С одной стороны, чай — это все же неплохое занятие. С другой, он теперь хуже спал, напившись чаю: засыпал, просыпался через час — ныло сердце. Можно было позвонить, позвать кого-нибудь в гости, но рука не поднималась на телефон. Он знал, что это ничего не изменит, а сердце будет ныть потом еще больше.
Дома он читал Книгу. «Они, дошед до бесчувствия, предались распутству так, что делали всякую нечистоту с ненасытимостью».
В нем тоже всю жизнь была эта безвозрастная ненасытимость…
Книга усилила ощущение краха, ставила под сомнение все, что было им написано. «Никакое гнилое слово да не исходит из уст ваших, а только доброе для назидания в вере, дабы оно доставляло благодать слушающим». Вера. Вот это был главный его просчет. Он хотел верить и не умел. Не сумел. Он и сегодня читал Книгу как просто книгу, радуясь ее поэтичности, протестуя против жестокости, усмехаясь порой, когда мудрец обнаруживал вдруг признаки человеческой слабости, воспаряя душой навстречу близкой ему мысли… «Нет уже Иудея, ни язычника…»
«К свободе призваны вы, братия, только бы свобода наша не была поводом к угождению плоти; но любовью служите друг другу». Вот тут и потерпел он крах — даже не в своем постоянном угождении плоти, а в неумении любить. Он не научился любить, не выполнил главную заповедь Книги. Следуя желанию, а чаще попросту инерции, он населял свою жизнь женщинами, не умея любить их по-настоящему. Ничем ни разу он не рискнул во имя любви. Не принес никакой жертвы. Не растворился в другом существе. Не дошел до конца. Сберегал себя и, сберегая, потерял. Вот разве что сын… По всем приметам, именно к сыну он прилепился душой. Женившись, он не отлепился от матери, только ее смерть прервала контакт (и то не сразу, нет!). И вот сын! Сына он любил по-настоящему. Любил — а теперь?
Русинов схватил трубку, набрал первые четыре цифры, нажал на рычаг. Звонить ему небезопасно. Можно «схлопотать по фейсу». Во всяком случае, надо подготовиться, придумать что-то. Новая книга. Сувениры. «Есть лишние пара копеек — может, тебе сгодятся». Вот так еще куда ни шло. И главное, чтобы голос звучал понебрежнее. Он уже не мальчик и совсем уж не переносит теперь этой отцовской унизительной слабости, называемой любовью. Той самой, которая и есть Бог…
Сын, как всегда, спешил закончить разговор. Может, оттого, что вел его из стана врагов. Вечных твоих врагов. Русинов с плебейским недоверием выслушивал рассказы знакомых интеллигентов о том, как мило они «дружат семьями» с бывшей женой или бывшим мужем. Дружат новыми семьями. Угощают друг друга кофе (даже не нассав предварительно в чашку). Нет, он бы, может быть, тоже не нассал в чашку и даже не подсыпал яду, но дружить… Еще и дружить… Итак, он придет завтра с утра, твой мальчик. Ему как раз пригодятся пара копеек, да и старика пора навестить. Хочет рассказать о чем-то. О чем же? Может, у него любовь?
Приближалась ночь. Комендантский час бессонницы. Живые выключались из игры, засыпали — завтра им на работу. Русинов оставался в пустом городе…
Раздался звонок. Это было так неожиданно, даже слегка пугающе. Те, кто хорошо его знали, не звонили сейчас, знали, что он все равно не подходит. А может, его нет в городе — исчез… Телефон упорно звонил, и Русинов не преодолел соблазна — снял трубку. Совсем незнакомый голос. Катя. Какая же Катя? О Боже, та самая, с которой они учились вместе, когда-то, лет, тридцать тому назад, Катя из его группы, как же, как же, очень милая девочка, круглая отличница, вместе готовились по марксизму и еще по чему-то, кажется, по стилистике, у нее же были лучшие конспекты. Готовились у нее дома — интересно, почему я не приставал к ней, не умел или не хотел? Скорей всего, хотел, но не умел, а теперь вот умею, может, даже сумею. Но не хочу. О чем-то она просит, очень просит. Нет, не просит, просто это она поздравляет его со славным юбилеем и желает творческих… — что еще за херня! Она прочла в газете и теперь присоединяется к профкому, к месткому и партийной организации. Но вот зажурчало что-то осмысленное — он прислушался: ну да, она на полгода старше его, и у нее тоже было это. Она через это прошла. Так и сказала: это. Ну вот… когда пятьдесят. Она долго мучилась, перенесла это с трудом. А потом все же привыкла понемногу. Примирилась. Пошла дальше. Интересно, куда это она пошла? И как примирилась? О, это длинная история. Что ж, у нас есть время. Мы никуда не спешим. Ночь? День и ночь — сутки прочь. Драгоценные сутки оставшейся жизни. Нет, нельзя, ей днем на работу, она работает, ведь возраст все же еще не пенсионный. Вот завтра вечером, если он хочет, она может заехать и все рассказать. Она домой не спешит. Дети уже большие. А мужа нет. Так что если это удобно. Удобно ли ему? Безразлично. Мало-помалу он сообразил, что она говорит о другом удобстве. О том, прилично ли это. У него, может быть, семья, впрочем, кое-что она слышала. Тем более, если нет семьи, удобно ли… А что, это было бы даже забавно. Она продолжала про удобство: одинокая женщина к мужчине. Из какого же это все года? Да, помню! Из 1949-го. Она такая. Впрочем, она была симпатичная девочка. Однажды она прикоснулась к нему в передней, когда он уходил… А что, может, было бы хорошо. Тогда. Но оба они не умели. Придя от нее домой, в том сорок девятом, он, наверное, компенсировал эту свою очередную неудачу обычным пацанским способом. Теперь ему и это было не нужно. Зато возник еще один непроигранный вариант его жизни. Сеня и Катя. Предположим, что они бы поженились, нарожали красивых и здоровых детей…
Он долго лежал без сна. Он занимался совсем новым, стариковским видом мастурбации, мысленной мастурбацией, — проигрывал варианты своей жизни. Своей проигранной жизни. Ее непроигранные варианты.
Сын пришел на три часа позже обещанного. Он забыл, что он такое хотел рассказать важное. С ходу начал про выборы в Америке и перестановки в израильском правительстве. Он горячился, нехорошо обзывал нового президента, хвалил старого и восхищался каким-то израильским начальником, то ли Даяном, то ли Бегином (кажется, танец был такой, «уэн ю бегин дэ бегин…», впрочем, может быть, и даян тоже был танец, какая разница, кто они были, эти двое, шустряки, наверно) — сын был о них очень высокого мнения и говорил что-то в том духе, что им палец в рот не клади (изъясняясь, конечно, на более современном, вполне структуралистическом и войс-американском уровне, да, и еще, конечно, это: шолом-шолом, кол исраел). По всему этому Русинов мог догадаться, что местечковые настроения в том, другом лагере достигли столичного накала — ах, как трудно было бы дружить семьями, ах, как сладко!
Русинов слушал его, не перебивая, думая с грустью о том, в какой суете мы проводим золотую пору своей юности, в какой суете, в каком абсурде. Впрочем, у Русинова и не было необходимости подавать реплики: сын без того знал его пренебрежительное отношение к политическим деятелям, к демократическим выборам, а более всего — к благородной идее национального превосходства, зреющей в атмосфере расовой недооценки и даже дискриминации, — так что, речь сына была с самого начала полемически острой.
— Да, очень интересно ты мне все это рассказал, — сказал Русинов по окончании двухчасового монолога. — А вот, взгляни, что тут тебе привезли из туманной Англии.
После вручения даров и денежного вспомоществования сын ушел, лишь углубив своим бурным визитом прохладную пропасть одиночества. Честно говоря, страдания Русинова по этому поводу уже утратили остроту. Мальчик вырос. Он был еще сын, но больше не был ребенок. Это был почти что взрослый мужчина, не очень похожий и не очень близкий человек — вечно возбужденный, безъюморный, блистающий ненавистной Русинову фанаберией, которой так гордилась в дни своей юности экс-мадам Русинофф. Ах, как жалко было выпускать его из-под крыла в пору нежного детства! Сколько было обид, терзаний, борьбы! Теперь все кончено, борьба давно проиграна. Заодно стало очевидно, что это была безвыигрышная лотерея…
Русинов побрел в магазин, ибо вечером еще предстоял визит институтской подруги. Купить в местном продмаге было, конечно, нечего, однако он честно выполнил долг гостеприимства: он искал, он даже приобрел кое-что. Доброжелательное отношение продавщиц несколько компенсировало ему бесстыдную пустоту прилавка: они вместе обсудили трудности снабжения, и в заключение беседы Русинов купил пачку сахару и банку афганских маслин, не превосходящих размером наш отечественный крыжовник, но уступающих ему во вкусовом отношении (несомненно, это все происки афганских реакционеров — и жалкие размеры, и низкое качество этих маслин).
Ожидая прихода институтской подруги, Русинов пытался представить себе этот визит на улицу детства, к развалинам старого дома. Как правило, такие экскурсии не пробуждали в нем никаких воспоминаний. Они даже не помогали разместить в пространстве, локализовать старые, стершиеся, зачастую даже и не собственные, из вторых рук, воспоминания, и все же…
Конечно, он ни за что не узнал бы ее, если бы она не явилась точно в назначенный час, не потопталась у двери, не сказала робко: «Ну вот, это я, Катя, явилась, не запылилась. Как? Можно еще узнать?»
Он нагло закричал, что да, можно, еще бы, из тысячи узнаешь, ни чуточки не изменилась за эти двадцать пять — тридцать, что они не виделись, смешно даже говорить… Самое странное, что еще через полчаса ему и впрямь стало казаться, что она не изменилась нисколечко, такая, как была. Отчасти потому, может, что они выпили, а отчасти и потому, что совершенно не изменились с институтских времен ее образ мыслей, строй ее речи, милая для него когда-то манера шутить (может, она проносила их с упорством через все испытания своей взрослой жизни как лучшее, что у них было тогда, в конце «сороковых-роковых» и в начале пятидесятых, тоже вполне засратых лет, в годы их золотой студенческой юности). Конечно, она была довольно странное и трогательное существо: взрослая женщина, употреблявшая инфантильный жаргон послевоенных лет, те же самые штампы, те же самые восторженно-ублюдочные прописи. Это было бы еще трогательней, если бы им все-таки не стукнуло полста. Впрочем, и физически она вовсе не стала безобразна, наоборот, она слегка округлила и сгладила некоторые девичьи дефекты своей наружности. Она не стала ни дряблой, ни дряхлой, она могла бы с ним самим поспорить по части этого жалкого возрастного обмана, так что она была еще бабка хоть куда, и он готов был признать это, хотя давно уже не ценил никакого бабского возраста, предпочитая общество девочек и девушек. История ее семейной жизни была, что называется, буднично-героической. Муж бил ее, напиваясь, и покидал, протрезвев. Он рано оставил эту грустную юдоль алкоголизма и молодую вдову с двумя детьми, которых она вырастила, воспитала как положено и даже обучила в каких-то вузах, на самом что ни на есть высоком уровне, в соответствии с преподанными ей самой уроками. Слушая ее рассказ, Русинов думал о том, что ее рослые красивые дети, наверно, учились, работали и занимались комсомольско-профсоюзной работой, а не трепались про Даяна, как его собственный недотыкомка. Она же и теперь еще возглавляла местный комитет у себя на работе, редактировала желдорлитературу, вероятно тоскуя время от времени по литературе художественной. Русинов догадался об этом по трепетному придыханию, с которым она спросила о его творческих планах. Он сказал, что мечтал бы написать роман величиною с ладонь, как только у него появится трудовой зуд в ладонях. Она заморгала не понимая, но потом вдруг вспомнила — Чехов, ах да, Чехов, Чехов и Левитан, Лика Мизинова, критик Малюгин, «Вишневый сад», хорошая будет жизнь лет через пятьдесят (вот мы их и прожили — свои пятьдесят, еще пятьдесят). Он повел рукой по своим полкам, забитым рукописями, сказал надменно: «Видите, как много написал я вам своею рукой», и она сразу уловила, что это цитата, даже, наверное, стала думать, откуда — Гоголь, Пушкин, Ленин, Ем. Ярославский, Анри Барбюс, Салтыков-Щедрин, Чернышевский, Луи Арагон… И Русинов понял, что ей никогда не добраться до источника, потому что они ведь не только не проходили в своем вузе творений апостола Павла, но и не видели этой Книги в глаза, а следовательно, разговаривать с ней можно только вполусерьез, вполтона, как он говорил с сыном, а еще лучше — ниже пояса, потому что она, наверно, могла понимать все земное и женское, несмотря на явную ограниченность (а может, даже благодаря ей) своего женского опыта (как правило, алкоголики все же не злоупотребляют сексом).
Ей, конечно, страсть как хотелось поговорить с ним о литературе, потому что ведь он теперь занимался этим, а когда-то они вместе занимались этим (подразумевалось, что он это самое и делает, чему их так складно учили в их институте), и притом ведь она хорошо училась, была круглая отличница, так что ей доподлинно было известно, что можно, а чего нельзя писателю (и что, следовательно, идет против правил литературы). Так вот, она хотела узнать, соблюдает ли он все эти правила, которым их когда-то учили и которые они вместе сдавали. (Помнишь, мне поставили пять, а тебе четыре, и тебе пришлось пересдавать, чтоб иметь повышенную стипендию, ты что не помнишь, ты же вытащил «Сталин как редактор», а второй вопрос «Постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград?») Он хотел вякнуть, что у него десять лет ушло на то, чтобы вытряхнуть из головы все эти дурацкие правила, а потом еще десять на то, чтобы забыть о читателе (Как же так? Писатель пишет, читатель читает! — Да нет же, редактор читает, потом еще главный редактор читает, потом цензор, но это уже после того, как ничего не осталось, да на кой хер мне все это, какое мне, в конце концов, дело до читателя?), — но он, конечно, ничего ей не сказал, просто еще раз повел рукой по своим полкам.
— Мура собачья все это, суета сует, — сказал он в конце концов. — Ибо кто почитает себя чем-нибудь, будучи ничто, тот обольщает сам себя.
— Но ведь это так прекрасно — творить для народа, — сказала она, невинно шлепнув немолодыми уже ресницами, милая Катька, комсомолка и целка из пятидесятых-порхатых, сокурсница, однокашница…
Он вдруг вспомнил: ключицы у нее были тоненькие, а на носу веснушки, да вон и сейчас есть, потому что весна.
С удивлением, да что там — просто, можно сказать, с изумлением, он обнаружил, что его некогда неутомимый осел, его плоть, полузабытая в агонии этих последних недель, вдруг возродилась к жизни, шевельнулась в нездоровой атмосфере синтетика, ожила в результате столь малозначительного события и по столь ничтожному поводу — он всего-навсего погладил веснушки у нее на носу. Он обнял ее, притянул к себе и понял вдруг, что она ждала этого. Может, в ее одинокие годы вдовства ей думалось тоже не раз о непроигранных вариантах жизни, о непройденных и навсегда утраченных путях.
— Хорошо ли это будет? — спросила она неуверенно.
Он понял, что ее вопрос относится к морально-этической стороне предстоящего акта, — а не к возможностям успешного его завершения.
— Кто ж его знает, — сказал он, ставя под сомнения и этическую ценность, и чисто физиологический результат копуляции. — Попробовать все же можно…
Его ждала приятная неожиданность: она забылась в первом же их влажном, продолжительном поцелуе. Кажется, она даже потеряла сознание, и это было, конечно, очень трогательно. Он опустил ее бездыханное тело на свой долготерпеливый диван и стал бережно ее раздевать, отмечая более чем умеренный достаток в доме одинокой редакторши. Тело ее тоже неплохо сохранилось в одиночестве супружеской и вдовьей жизни, но неопытность ее была настолько полной, что он, общаясь постоянно с младшими поколениями, успел позабыть, что такое неведенье еще бывает на свете…
Было ли хорошо? Он не смог бы вспомнить уже через час, как оно было, все это. Что-то там было. Хорошо, впрочем, уже то, что не заныло потом сердце. Что не было излишних гигиенических опасений…
Они глядели в потолок, думая, о чем же им говорить дальше. У него было смутное и тягостное ощущение, что он переспал с родственницей. Может, даже с первой женой. Не вполне пристойный случай. Нечто вроде инцеста.
Он клятвенно обещал ей не презирать ее утром (не избежав при этом мысли, что лучше всего было бы все же проводить ее вечером). Обещал не считать ее падшей женщиной, обещал, что он сможет смотреть ей в глаза и что он никому ничего не скажет. Ночью она все рассказывала о своих семейных тяготах, и ему стало вдруг так грустно, что впору завыть. Он спросил ее, что она помнит о нем тогдашнем, о Семке-студенте, любимчике группы. Она помнила много, куда больше чем он сам, говорила о нем с нежностью и нарассказала такого, что он в конце концов проговорил с изумлением:
— Это я был такой? Ну и засранец! Нет, это все правда?
А он-то еще грешил на сына! Да сын был Спиноза по сравнению с этим недоумком, с этой звездой студенческой группы, с этим членом профкома, записным поэтом, остряком-самоучкой, поставщиком крокодильских шуток, карбонарием бздиловатых годов. Она заскрежетал зубами, когда она прочла наизусть добрый километр его тогдашних стишат, по сравнению с которыми даже когановская «Бригантина» казалась зрелым Гумилевым.
«Нет, нет, дорогой Сема, — сказал он про себя с мягкостью, снисходя к своему возрасту и подорванному здоровью, — нет, нет, путешествие в прошлое не открыло ничего утешительного… Теперь надо бы отвезти нашу Шахразаду в ее Орехово-Борисово, чтоб она перестала терзать машину времени…»
Впрочем, он уснул, сам даже не заметив, когда и как это случилось. Проснулся от дружеского чмоканья. Она была уже в плаще. Она послала ему от двери последний воздушный поцелуй.
— Это как сон, — сказал он и поспешно закрыл глаза, надеясь уснуть снова.
Хлопнула дверь квартиры. Она ушла. Он был свободен, но все было плохо. Из рук вон плохо. Он прожил в этом ощущении еще два дня. На третий день он снова собрался на пляж, потому что солнце ярко светило в грязные окна его квартиры и ослепительно блестела напротив панельная стена дома.
На пляже он чувствовал себя старым и неуклюжим. Хотелось зарыться в песок поглубже, спрятаться, но песка было недостаточно для такой операции, и песок был грязноват. Ворочаясь с боку на бок, он поймал на себе веселый взгляд юной соседки.
— Старость не радость! — сказала она.
Может, она просто хотела заговорить с ним, а не обидеть его, но он покривился, как от боли, и отвернулся, ничего не сказав.
Под взвизги транзисторов и девиц Русинов задремал в конце концов, но был разбужен вскоре каким-то сопеньем и шарканьем у своего правого бока. Он открыл глаза и увидел толстого человека. Человек посопел, пошаркал босою ногой еще немного, потом сказал:
— Мне показалось, что мы с вами знакомы. Мы с вами знакомились, и это я помню очень хорошо. Я вам даже скажу где. В доме творчества… В Малеевке. Вы еще стояли возле дерева. Помните? Неужели не помните? У меня вообще очень хорошая память. Я раньше писал стихи. Кстати, я читал вашу повесть… — Он переступал с ноги на ногу и сильно маялся.
— Да, да, конечно же, мы знакомились, — сказал Русинов, сам страдая от своей забывчивости и желая поскорей облегчить страдания сопящего человека. — А следовательно, мы знакомы. Я Семен.
— Меня зовут Аркадий. Я читал вашу повесть, которая еще не напечатана…
— Уже не напечатана, — сказал Русинов, пряча взгляд: он был приятно польщен, такая известность. Редактор его искромсанной книжонки, которая вышла в солидном издательстве, сказал ему однажды, что современный писатель вроде айсберга — на поверхности у него вот такая книжонка, а под ней — горы ненапечатанного. Это было тоже лестно — быть айсбергом, но лучше все же, наверное, быть одним из Вайнеров или, на худой конец, Ваксбергов и что-нибудь издавать время от времени.
— Я и сейчас иногда пишу стихи, — сказал толстый Аркадий, — так что в стихах я профессионал. Работаю я скромным редактором в журнале «Отдых трудящихся». Есть такой журнал. Между прочим, я мог бы вас отправить в какие-нибудь места, где отдыхают трудящиеся. В командировку. Наш журнал дает командировки.
— Без хлопот? — спросил Русинов, мысленно прочертив в небе пушистую линию, по которой он из мест неизбывной маяты перенесется в места отдыха трудящихся.
— Совершенно без хлопот, — сказал Аркадий. — Хоть сегодня.
— Тогда лучше завтра, — сказал Русинов. — И куда именно?
— На ваш выбор. Можно даже в Крым или в Прибалтику. Есть прекрасная тема…
— Или в Карпаты, например, там гуцулы, русины…
— Можно и туда — если вас интересуют гуцулы, — сказал человек Аркадий. — Приходите завтра в двенадцать к нам в редакцию. А сейчас я совершу большой сорокаминутный заплыв, чтоб быть в форме. Я очень далеко плаваю.
— Я за это время, пожалуй, доберусь до дому, — сказал Русинов. В последний раз взглянув на Аркадия, он подумал, что этот человек выбрал для себя очень крупную форму и вот — доволен ею.
В последнее время Русинов относился к себе самому с особенным недоверием, ожидая каких-то эскапад, истерик или срывов. Он и всегда смотрел на себя несколько со стороны, с недоумением и страхом. Отчасти это было связано с его профессией, точнее, с изумлявшей его самого способностью к сочинению книг. Не зная и не понимая досконально, из какого источника берется эта способность, он все время пытался дойти до этого источника и опасался, что не сегодня-завтра иссякнет эта его замечательная способность. Оттого он привык доискиваться до тайной пружины своих собственных действий, искать их в стороне от видимых и слишком явных мотивов.
Так и сегодня с утра, собираясь в редакцию к толстому Аркадию, он мучительно искал, откуда все же это пошло. Нет, с командировкой было все ясно. Надо было уехать, просто не было сил сделать первый шаг. Но почему не Кавказ и не Крым, почему не Прибалтика, почему именно Карпаты? Откуда взялась фраза насчет гуцулов и русинов?
При чем тут гуцулы и русины? Русинов нырял в темные глубины подкорки, откуда был, по всей вероятности, получен этот сигнал, искал и не находил. Откровение, плававшее, как обычно, на поверхности, посетило его уже в метро: ну, конечно, его дедушка с отцовской стороны был Русинов и его отец, стало быть, тоже. Более того, он и сам был Русинов. В эту маразматическую пору кризиса, в тупиковой ситуации, в которой он оказался, он и впрямь не видел, к кому можно обратиться за помощью, если тебе стукнуло пятьдесят, хотя вчера еще было сорок (его нежно любимая мать, к которой обычно он обращался, ушла из жизни как раз в этом возрасте). И вот этот неведомый, таинственный импульс, который у него всегда был несказанно сильней, чем его собственный ленивый ум и его вихляющая логика, подсказал ему, что опору надо искать где-то в истоках. В стране предков и праотцов, на исторической родине (в редакции, когда он писал заявление главному редактору с просьбой послать его в командировку, он с трудом преодолел соблазн написать — «отправить меня на историческую родину за казенный счет»; он удержался от этого, сознавая, что ни главный редактор, ни даже его собственный безъюморный сын — плоть от плоти, но не дух от духа — не оценят такой вполне реалистической формулировки). Ты уже за шеломянем еси, за Карпатскими горами, взгляну же на тебя еще раз, поворошу пепел, который не стучится в мое сердце, и, может, все же шевельнется в нем что-нибудь под пеплом перегоревшей жизни, в моем неровно стучащем сердце…
С оформлением командировки все прошло гладко, правда, не в пять минут, но в пятнадцать уж точно дело было закончено — тему придумал сам главный, и он очень гордился свежим заголовком («вкусный кусочек, старики»): «Человек нашел счастье». Речь пойдет о культурнике турбазы, который нашел свое счастье — в труде, конечно, в верности своему культпризванию, своему культу. Теперь еще предстояло найти культурника.
— Культурник? Массовик? — глубокомысленно проговорил Русинов на аудиенции у главного. — В этом что-то есть…
— Да, ты творчески подойди, — сказал главный. — Без дураков надо делать. По-большому.
— Вот именно, — сказал Русинов. Он-то уж точно знал, что делать надо по-маленькому и с дураками — точнее, для дураков, не то куча эта пролежит три года, а потом ее потеряют вовсе. Лучше же вообще ничего не делать — уж он-то, слава Богу, поездил в командировки! Так лучше будет для всех…
Через час он получил аванс и купил билет. Сын прощался по телефону торопливо, и, разговаривая с ним, Русинов с тоской вспоминал, какой он был трогательно-зависимый всего лет двадцать тому назад, когда он хотел писать, зимой, на морозе, и никак не мог расстегнуть ширинку (одевали его всегда в чьи-то обноски, считалось, что это красиво и практично). Повесив трубку, Русинов со вздохом признал, что это было эгоистическое и нелепое желание — застегивать ему ширинку до конца его дней, даже до конца собственных дней, все равно слишком долго — безграничный эгоизм родителя-самца.
Русинов не любил сборы. Обычно он поручал эту процедуру какой-нибудь из приходящих женщин. В нынешнем одиночестве он вернулся к испытанной методе — швырял в рюкзак все, что ни попадет под руку, пока рюкзак не станет неподъемным: кипятильник, Книгу, словарь, антологию английской поэзии, толстенный роман Фаулера, ботинки-вибрамы, запасные джинсы, куртку…
Когда он свалил рюкзак на пол трамвая, подвозившего его к городскому аэровокзалу, он вдруг почувствовал, что путешествие началось и что оно спасает. (Слава сопящему толстяку на пляже! Слава невидимому айсбергу нашей литературы и командировочному вайсбергу нашей периодики!) Он еще потосковал немного в автобусе-экспрессе, но уже в аэропорту начал с интересом смотреть по сторонам, отмечая явления внешней жизни, начал возбуждаться по мелким поводам. Он отметил, что «Аэрофлот» сбросил маску буржуазной благопристойности и больше не считается с расписанием, с часами и сутками. Ну, посидите вы еще час-два, еще день-другой в порту… Никто больше не роптал. Пассажиры позавчерашних рейсов со счастливым криком устремлялись на долгожданную посадку, высаживались снова, пересаживались (скоро все войдет в колею и станут даже давать запасные дни на командировку). Стюардессы еще извинялись по радио за невольное трехдневное опоздание, но уже не принимали своих извинений всерьез.
Русинов втянулся в аэропортовскую рутину. Прежде всего надо было отыскать сторожа для своего рюкзака, брошенного в грязном углу возле урны. Надо было поссать, а потом занять очередь в буфет. Надо было позвонить куда-нибудь, раз уж ты в Москве, возле телефона…
Самой надежной кандидатурой для охраны матценностей показался Русинову нервный юноша в пиджачке горчичного цвета. Русинов понял, что вступить с ним в контакт будет нетрудно. Достаточно было полслова, дополнив которое юноша продолжал бы говорить сам, и при этом говорить без умолку. Полслова могли быть любые, например «обалде-», «столпо-» или «аэро-».
Он подхватил сразу:
— «Аэрофлот»! Вот именно! Летайте самолетами «Аэрофлота», если у вас железные нервы. Надежно! Выгодно! Удобно! Трое суток, проведенные в десяти километрах от дома. Потом два часа лету, и еще два часа ждешь багажа, пока его везут на телеге и мужики уминают ногами твой чемодан.
— Да уж, столпо…
— Столпотворение. Вавилонская башня. Библейский потоп. Ковчег. Вон та бабуся ждет на Ворошиловград третьи сутки. Она ушла бы пешком с котомкой, но отсрочку рейса дают только на два часа…
Ему было лет семнадцать, и у Русинова защемило сердце. Он был так не похож и так похож на сына — та же агрессия, тот же захлеб, та же незащищенность, та же неуверенность под маской самоуверенности, та же никчемушность… Путешествие разбудило боль, агония безразличия кончилась.
Русинов и юноша заключили охранный союз.
— Идите первый, — сказал юноша, — Я покараулю. В сортире я уже был. Для мужчины первое дело — поссать.
Пробравшись через толпу в верхний зал. Русинов справил все свои нужды, посетил почту и буфет, после интимного совещания с продавщицей книжного киоска купил из-под полы какую-то книгу. Когда покупаешь из-под полы, в зубы не смотришь. Продавщица сказала: «Хорошая, не достать». Вырвавшись из толпы, окружавшей киоск, Русинов с удивлением обнаружил, что книга называлась «Психология старшеклассника».
— Ну и ну… — сказал он озадаченно. — Впрочем, могло быть и хуже. Могли быть очерки о КАМАЗе. Будем почитать…
Юноша приветствовал его как старого знакомого:
— Привет! Все успели? Теперь, если можно, я тоже отлучусь. Пойду позвоню в Таллин. Вы бывали в Таллине? Воинственный город, где чувствуешь себя европейцем. Да, я не представился. Меня нарекли Арсением. Дурацкое, между нами, прозвище. Так что друзья зовут меня просто Арчи. Строго говоря, Арчи — это Артур, а я бы хотел, чтоб меня звали как-нибудь более по-библейски. Например, Давид.
— Пусть Давид, — согласился Русинов. — Для меня это не составит труда.
— Вы просто редкий человек, хотя и взрослый, — сказал Арчи-Давид. — Пожилые люди всегда хотят навязать тебе свой диктат, будь то имя, вкус или жизненный опыт. Моим старикам уже за сорок, а они полагают, что все еще знают жизнь. Жизнь меняется стремительно, теперь все другое, чем было. И в политике, и в сексе, и в искусстве. Все меняется ежечасно, а они хотят, чтобы я знал сегодня, кем я захочу стать завтра. Сегодня я хочу стать искусствоведом, но не исключено, что я буду знаменитым юристом или врачом.
— Вы уже учитесь на кого-то? — робко спросил Русинов.
— Нет, это бы значило до срока навязать себе выбор. К тому же человеческая жизнь не ограничивается учебой, а учеба — это далеко не самый рациональный способ обогащения информацией. Есть еще путешествия, знакомства.
— Ясно. Поэтому вы едете в Таллин.
— Я позвоню в Таллин, и мы продолжим беседу. Чао!
Русинов ошарашенно раскрыл только что купленную книгу и прочел там черным по белому, что все это пацанское безумие есть норма созревания и роста: «Переход к новой фазе развития протекает в форме «нормативного кризиса», который внешне напоминает патологические явления, но на самом деле выражает нормальные трудности роста».
Итак, трудности эти являются нормальными, но они так непомерны, что бедные наши птенцы под их тяжестью начинают вести себя просто как ненормальные. Чего им только не приходится переносить, беднягам, в этот «препубертатный период», да и в послепубертатный тоже. Беспокойство, тревогу, раздражительность, агрессивность, период метаний, противоречивых чувств, абстрактного бунта, меланхолии, синдром дисморфофобии (то есть бред физического недостатка), снижение резистентности организма, а также сензитивность, повышенную чувствительность, эмоциональные реакции, которые, по мнению ребе-психолога, «для взрослого были бы симптомом болезни», а «для подростка статистически нормальны». Прибавьте сюда еще повышенную активность и возбудимость, научно говоря, гипертимность… И чем же я ему помог, своему птенцу, в эту страшную пору его жизни? Говорил я примерно так: «Вот я же не схожу с ума. И в детстве не сходил. А у меня ведь было тяжелое детство». Неправда! Детство теперь еще тяжелее. А их юность? Юность — это возмездие… Мы им тычем в нос бедность послевоенных лет, карточки, недоедание, но разве мы так уж были несчастливы, бездумные оборванцы голодной и бездумной эпохи? Разве не помогали нам все эти заботы о дровах и хлебе пережить метания «препубертатного периода»? И разве умерит тревоги моего мальчика получаемая им неумеренная информация? Это при его-то хилости, при его детскости, инфантилизме. Где-то тут про инфантилизм тоже. Вот! «По данным Калифорнийского лонгитюда, мальчики-акселеранты в течение целого ряда лет…» Нет, нет, на хер Калифорнийский лонгитюд. Вот здесь, наверное… «Акселерантки превосходят в росте ровесниц-ретарданток, пока те не пройдут период скачка…» Нет, это девочки, Бог с ними, с девочками. Вот! «Ретарданты кажутся окружающим «маленькими» не только в физическом, но и в социально-психологическом смысле. (Где же тут смысл, ребе?) Ответом на это могут быть инфантильные, не соответствующие возрасту и уровню развития поступки, преувеличенная, рассчитанная на внешний эффект и привлечение к себе внимания активность или, наоборот, замкнутость, уход в себя». Да, вполне может быть, ребе, но стиль, Боже мой, какой стиль, какой член все это писал? Таки да, угадал. Кон, так и обозначено, черным по белому — Кон. И не стыдно? Впрочем, пособие ведь рассчитано на учителей, а учителя нынче не владеют французским. Прошли, батенька, времена Анны Павловны Шерер и «скучающей героини», книга служит миллионам, жаль, что тиражи маловаты, но газеты еще служат, у газет хорошие тиражи, а газете вообще достаточно пяти сотен русских слов… Итак, что же у нас дальше? «Судя по имеющимся данным, когнитивная сложность и дифференцированность элементов образа «я» последовательно возрастают от младших возрастов к старшим, без заметных перерывов и кризисов…» Это вы серьезно, ребе? А я что-то не замечал. И возрастания я не замечал, и этого — чтоб без кризиса. Каждое новое открытие не то чтобы просто кризис, а прямо скажем — пинок в морду, а вот это, последнее открытие, мой юбилей, — так просто мордой об стол, и конец, прямо скажем, маячит, без особой когнитивной сложности.
Арчи-Давид вернулся очень возбужденный, но Русинов уже подготовлен был к тому, чтобы принять даже припадок эпилепсии как случай статистически нормальный (спасибо вам, ребе, спасибо, наш ученый, наш моржовый Кон, — и что мы только будем делать, когда на кону не останется даже Кона, когда все они уедут разводить марксизм куда-нибудь за рубеж, — впрочем, тогда ведь не будет и Русинова, а может, не будет и проблем, будет оголтелое всеобщее счастье).
— Я дозвонился в Таллин, моему другу, — сказал Арчи-Давид. — Это очень интересный человек. Из панков. Вы знаете панков?
— Я знавал Панкина. Знаю эту гниду Панова. И чуточку знал Панкова.
— Нет, таких, как в Лондоне? Только наши не выстригают так сильно и не красят голову. Различаются три группы — наркоманы, пацифисты и панки. Еще есть люди, которые собираются на горке у синагоги. Я успеваю во все четыре группы.
— Да, да, — сказал Русинов, поглаживая по картонной башке своего драгоценного Кона («повышенная активность и возбудимость делают подростка неразборчивым» — а может, наоборот, разборчивым, а, ребе? — «в выборе знакомств, побуждают его ввязываться в рискованные предприятия»). У Русинова сердце сжалось от страха — в какую он там ввяжется «сомнительную авантюру», мой птенец? — Да, и что же?
— Ничего. Мы просто разговариваем. Но некоторые все же колются. Главное же в том, что мы не хотим… Не хотим, и все…
— Понятно, — сказал Русинов («отрицание, негативная фаза»).
— У меня, впрочем, есть хотя бы свое дело…
— Простите, я забыл какое…
— А как же! Я буду знаменитым артистом или врачом. Но я ведь еще не оставил искусствоведение. Теперь, когда структурализм поставил вопрос очень реально, современное искусствоведение…
— Да, теперь совсем другое дело… — сказал Русинов. Он решил пропустить мимо ушей монолог во славу структурализма, поскольку до сих пор толком не мог понять, что же это такое. Он вспоминал Польшу. Пятнадцать лет назад все кондукторши, все официантки и продавщицы роскошной польской столицы скромно сообщали о себе, что вообще-то, строго говоря, они вовсе не продавщицы, не официантки и не кондукторши — они изучают «хисторию штуки», то есть историю искусства, они искусствоведки, искусствоведки в штатском, в модных сукенках и кожушках, Боже, откуда было набрать штуки на всех этих милых искусствоведок, впрочем, если брать их поштучно — незачем гневить пана Бога, они были так хороши, и нежны, и окрутны, и, по совести, не очень уж приставали с разговорами, с этой своей штукой — у каждой из них на крайний случай, на худой конец (опять неудачный каламбур) припасена была своя маленькая штучка… — Да, так что же ваши родители?
— Они не понимают, — сказал Арчи-Давид просто. — Они не понимают, что нам нужны путешествия, чтобы самоопределиться. Не понимают, что они не оставили нам наследия. Мы наследуем через поколение, даже через два…
«Ну что ж, — подумал Русинов, — полсотни лет тому назад с этой хохмой уже можно было ехать в Токио. Во всяком случае, можно было начинать печататься».
— Интересно, есть ли здесь игровые автоматы? — спросил Арчи-Давид задумчиво. — Меня всегда успокаивают игровые автоматы. Что ни говори, в них есть ритм, есть современный нерв…
— Есть, — печально сказал Русинов, вспомнив при этом большой зал автоматов в Каунасе — лето, жара, треск, бесконечно мигающие лампочки, все, «что от прихоти обильной» принес Нью-Йорк нещепетильный… Отчего же они прижились, эти дурацкие электронные ящики? Наверно, их проще производить, чем хлеб, и мед, и приличные книги? Снова мигали лампочки, дитя, пуская слюни, качалось в трансе на какой-то вибрирующей торпеде, юноши кормили пятиалтынными утробу флиппера, стреляли по мишени с полуметрового расстояния; очумевшая от музыки, стрельбы и детского крика, неопрятная женщина меняла родительские рубли на мимолетную мелочь: трах-тах-бах, ура! Кто-то потопил еще одну подводную лодку, кто-то сбил самолет. Наладчик бродил по залу с отверткой: отечественные деньгоеды еще барахлили, заодно он обслуживал бесплатным электронным кайфом каких-то девочек…
— Наши автоматы тоже бывают забавные, — сказал Арчи-Давид. — Но конечно, штатские лучше. УСА — это вещь. А есть один японский, мне фазер рассказывал, в Штатах…
Он, видать, специально полез в эту автоматную, твой бедняга-фазер, чтобы иметь по возвращении тему для разговора, чтоб быть в курсе и на уровне («Вот в Японии, сынок, есть одна штука: полиция ловит гангстера…»). Напрасные усилия, друг мой фазер. Труднее всего им удается контакт с родителями, тем более с отцом.
Так говорит ребе, уж он-то все это подсчитывал. Древняя история — щеночек хочет встать на ноги, значит, надо облаять старого самца, освободиться от вечного проклятья его старшинства, скинуть гнет тирана, имевшего твою мать, спавшего с ней (даже представить себе трудно, что она могла согласиться на это, но уже ясно, что именно так произошло…). Русинов прислушался к своему собеседнику. Юного Арчи несло уже в другую сторону, ближе к Давиду.
— Пятикнижие, — заявил он, — это, без сомнения, самая древняя книга. Это единственно возможная религия. Все остальное искажение и поздние приписки. Только еврейский народ поставил вопрос о Боге…
Конвергентное мышление. Так, кажется, назвал это ребе Кон в своем талмуде для шкрабов. Дивергентное мышление предполагает, что на один и тот же вопрос может быть множество одинаково правильных и равноправных ответов — в отличие от конвергентного мышления, которое ориентируется на однозначное решение, снимающее проблему как таковую. Но как дойти им, хрупким, возбудимым юношам, до спокойствия дивергентного мышления, если даже их старые, замшелые пэры, их старпэры, не поднимаются до него в 999 случаях из тысячи.
— Взгляните на Государство Израиль! — воскликнул Арчи-Давид.
Но Русинов не хотел глядеть на Государство Израиль. Может быть, его час еще не приспел, а может, было уже поздно туда глядеть. Русинов глядел на табло. Им пофартило. Оба рейса, и его, и Арчи-Давидов, засветились точками надежды. Пора было на посадку.
— Что ж, было очень приятно, — сказал Русинов, пожимая руку юноше. — Ваши идеи кажутся мне вполне здравыми… — Под конец не выдержал тона. Сорвался: — Все же постарайтесь проявить снисхождение к вашим старикам, которым этот уровень просто недоступен… Мне показалось из вашего рассказа, что они любят вас.
— Любить-то, может, и любят… То есть, несомненно…
Он со взрослой небрежностью махнул рукой и поспешил в свой почти что европейский Таллин. Пацан. Пацан. Совсем еще пацан…
Подошел вечер. Началась посадка, и день прошел почти незаметно. Главное — это раздробить время на куски, обозначить его вехами забот. Буфет. Билет. Регистрация. Посадка. Пристегните ремни. Сейчас дадут воду. Наш самолет набрал высоту. Мы снижаемся. Надо написать открытку кое-кому, кто не виноват в том, что Русинов вдруг утратил в себе уверенность…
На взлете он выглянул в иллюминатор и увидел внизу русло какой-то высохшей реки. Может, это был давний результат смелых гидротехнических преобразований, но река ушла начисто. Вдоль бывшего русла еще зеленели деревья… Русинов думал о себе. Он был, как одно из этих деревьев. В нем были молоко и кровь ушедшей матушки. Зародыш отца. Он выжил без них, но ему было плохо близ высохшей реки. Временами память почти заполняла старое русло, но влага уже не доходила до корней. Он беззвучно плакал, глядя в иллюминатор, за которым были теперь облака…
В гостиницу он добрался ночью и, по счастью, сразу получил номер. Отдельный. Даже с ванной. Вода, впрочем, не шла. Ему удалось скоро уснуть. Однако и проснулся он скоро. Ныло сердце. За окном светало. Он отдернул казенно-горчичную портьеру и ахнул. За окном расстилалось темно-зеленое, тихое кладбище. Оно шло от самой гостиничной стены, и ясно было, что и сам модерный приют интуристов тоже стоит на костях бывших граждан Австро-Венгерской монархии и Речи Посполитой. Русинов был пока еще здесь, под эгидой «Интуриста» и горкоммунхоза, но сердечная боль напоминала, что ему предстоит переселение туда, в тихое и ненадежное прибежище мертвых, теснимое городскими новостройками…
Под утро ему все же удалось уснуть. Пробуждался он неохотно — за окном лил дождь, было холодно, намного холодней, чем в Москве. Он вышел в коридор, увидел из окна безотрадную площадь, на ней пяток туристских автобусов. Перспектива остаться под дождем, запертым в отеле на краю зеленого кладбища, показалась ему пугающей. Он быстро оделся и поспешил к автобусам, доставая на ходу из кармана командировочное удостоверение, а также бумажку от журнала, призывающую власти оказывать ему, Русинову, всяческую поддержку в его творческих поисках на благо журнала и всего народа. Прочитав эти бумаги, начальство распорядилось усадить Русинова на переднее сиденье, рядом с лучшей экскурсоводшей горэкскурсбюро. Хлопнула дверь автобуса, уютно заурчал мотор, автобус развернулся перед отелем, зазвучал приторный голос экскурсоводши — экскурсия началась. С первых же метров пути Русинов узнал, откуда взялось длинное и странно звучащее название областного центра. В старину город носил скромное польское название — то ли Владислав, то ли Болеслав, теперь же он назывался Стефано-Гвоздиловск, и это была дань уважения знаменитому местному писателю, поднявшему грамотность своего народа до высот изящной словесности. Автор этот написал в юности знаменитое стихотворение «Гвоздило», в котором создал образ труженика, вбивающего последний гвоздь в гроб самодержавия. Позднее автор взял себе псевдоним в честь этого популярного стихотворения — Стефан Гвоздило. Экскурсовод сообщила, что Гвоздило учился на медные деньги (серебряных ему всегда не хватало) в Вене, Варшаве и Париже, что он очень любил женщин, но больше всего любил свой народ и доблестный труд, в результате чего написал пять тысяч двести семнадцать крупных и мелких творений, включая заметки для календаря, переводы, письма родным и денежные расписки.
— Взгляните на это кладбище, которое, конечно же, будет скоро уничтожено, — с подъемом сказала экскурсоводша. — Тут лежат сразу две любимых женщины Стефана Гвоздило. Скоро все мертвецы будут вывезены отсюда, кроме этих двух женщин, которых любил наш Гвоздило, и кладбище будет, таким образом, превращено в парк культуры и отдыха для трудящихся, а эти могилы будут напоминать им о том, кто всю свою жизнь отдал родной литературе. Предполагается даже перенести сюда останки других женщин, которых любил художник слова…
Русинов закрыл глаза, мысленно обозревая участок коммунального кладбища, куда можно было бы снести его собственных благодетельниц, — бугры, бугорочки, склепы, ровные ряды камней и плит, как на Монте-Касино, на войсковых Повонках в Варшаве или на Пер-Лашез, десятки, сотни могил во славу его неустанных трудов, в назидание потомкам, в предостережение юношеству, в целях санитарно-профилактической пропаганды…
Дождь затих, притаился на время. Стефано-Гвоздиловск пробегал за окном автобуса, создавая ощущение нерусского города — виллы, особняки, эркеры… Потом, после панельных кварталов, за счет которых ныне «растут и хорошеют» современные города, потянулись новые, тоже богатые и вполне обширные частные особнячки, впрочем, уже без затей. Трудно было сказать, откуда нынешние русины добывали эти тысячи рублей на строительство, однако ясно было, что они добывают их и пропивают не полностью. Чем дальше от города, тем особняки становились обширнее, а потом они кончились, и автобус вкатил в зеленые холмы, поросшие лесом, пронизанные холодной сыростью. Экскурсоводша, сладким голосом поведав им о протяженности канализационной сети, перешла к повести о суровых военных годах. Русинов не без удивления узнал, что в ту пору, когда война победоносно завершилась в Берлине, здесь, на этих скромных холмах, поросших вполне проходимой чащобой, еще доброе десятилетие сражалась какие-то партизаны, которых экскурсоводша с привычным отвращением называла «украинскими националистами». Русинов не очень любил националистов, но, с другой стороны, они пользовались сегодня во всем мире таким единодушным сочувствием, что, может, это стало уже для масс единственной формой идеализма, последним прибежищем духа, а раз так… Значит, они все еще постреливали, все еще бродили по здешним лесам в ту пору, когда был уже наведен окончательный порядок в Чехословакии, когда сбросил маску марешаль Тито, и даже после того, как занял свое законное место в Мавзолее наш собственный бессмертный генералиссимус. Наверное, они не стесняли себя средствами (а какие партизаны стесняют, разве что палестинские?), однако они все еще не сдавались, не выходили с повинной. Да, это было странно, ни на что не похоже…
Труженики стеклозавода дружно вывалили из автобуса и потянулись к памятнику, у которого денно и нощно горела газовая трубка с вечным огнем, питаемым газопроводом «Дружба». Она будет гореть вечно, пока не пошатнется дружба или не иссякнет месторождение газа, доколе россов род вселенна будет чтить…
Русинов поежился и не вышел, остался в автобусе, вдвоем с шофером глядел в окно, переживал полученную информацию.
— Да-а-а… — произнес он. — Долго они все же, эти националисты…
— Дядька у них был, мамин брат, — сказал шофер. — Заходил к нам домой греться. Он мне старый карабин подарил под конец.
— Убили его?
— Убили… Мать плакала. У меня отца не было, дак он до войны нас как отец растил, дядька… — Шофер закурил, поправил интуристовские флажки над стеклом. Русинов не видел его лица, но уже по рукам догадался, что сверстник.
Вернулась группа. Экскурсоводша извиняющимся говорком стала просить шофера, чтобы он довез группу до музея Славы, пока она тут заглянет в промтоварный, а там у них гид в музее…
— Довезу! — Шофер добродушно махнул рукой. — И штаб им покажу, и логово, хай отдыхають, небось я сто разов слышал.
Автобус тронулся. Через сотню метров шофер притормозил у какой-то избушки, сказал:
— Вот здесь, в этом волчьем логове, собирались гнусные бандеровские наймиты, чтобы вершить свои гнусные дела на своих продажных совещаниях… Здесь и настигла их справедливая черная смерть от руки районного отделения милиции во главе с капитаном МВД товарищем Ерофеевым, павшим при исполнении. Ни один бандит не ушел от возмездия.
Когда стеклозавод повалил в музей, Русинов спросил с искренним любопытством:
— Как же ты дядю-то?
Шофер не сразу понял, о чем речь, потом крякнул самодовольно:
— А чего ж тут трудного? Я небось сто разов слышал. Уж все знаешь, как надо, где чего. Работа.
Русинов подумал, что труженик автопарка настоящий интеллигент новейшего времени и настоящий профессионал. «Работа есть работа», — сказал поэт. «Вещание должно быть направленным», — любили говорить на московском радио в ту пору, когда шоферский дядя еще постреливал по райкому.
Автобус остался на шоссе, а группу повели к водопаду. За полотном железной дороги и деревянным рестораном в псевдогуцульском стиле им навстречу рванулась бурная река, переполненная дождями, а за рекой, чуть выше, на склоне горы, утопающей в мокром тумане, открылись деревянные корпуса турбазы, все в резьбе и башенках. Эти башни и эта гора, до половины скрытая туманом, были таинственны и словно необитаемы в дымах тумана и осколках света из дальнего просвета в облаках. Все было так грустно и таинственно, идеальный приют тоски и одиночества. Русинову захотелось спрятаться здесь, хоть на время. Он снова достал чудодейственные каракули редакционной машинки — «Просим оказать всяческое…» — и уже через полчаса водворился в комнатке с электросамоваром.
— Чай будем пить? — стеля свежую постель, спросила у него коридорная, молоденькая, лет двадцати, остроносая гуцулка.
— Как тебя зовут?
— Комна.
— Был такой Комнин, тоже гуцул?
— У нас тут нет такого.
Оставшись один, Русинов взглянул на живописный склон горы, изнывавшей под дождем, на гуцульскую избу с узкой верандой, на странные, ребристые ели, вползавшие по склону. Московское беспокойство пришло за ним сюда, в этот живописный, экзотический уголок земли, на край света. Он жил не так, поступал не так, не нашел своего пути. Но сейчас он разденется и уснет, не думая о пробуждении, о том, как прожить эти последние — сколько их, пять, десять, пятьдесят, семьдесят — месяцы жизни. Мерно стучит дождь по жестяному подоконнику. Отчего же он не приходит — его сон? Жизнь, прожитая им, нависала над его сном, над столом, над машинкой, над белым листом бумаги, не в силах пролиться словами, облегчить душу, неспособная уйти в забытье. Чего он искал в этих местах, в этом нерусском краю? Объясненья тому, что случилось с ним, или разгадки будущего? Корней, истоков, укрывшихся в толще чужой империи, в нынешнем призрачном существовании Стефано-Гвоздиловской области. Где они, эти люди, эти русины, точнее, эти евреи, вышедшие из русинов, из края русинов, а может, из смеси тех и других? И кто были русины? Просто не австрияки, не чехи, не венгры и вот — сподобились звучной клички в многоязычной империи Габсбургов…
Как многие литераторы, Русинов не понимал и не ценил живопись. Здесь, глядя за окно, он вдруг почувствовал, что хорошая картина могла бы объяснить ему что-то, тайну здешнего пейзажа с его штрихованным ельником, склонами, размытыми туманом и дождями. Потом он вдруг вспомнил картину и художника. Луи Вивен. Эти вот штрихованные ели и волки под деревьями. Голодные волки, загнавшие человека на ель. Где он мог видеть такие ели, этот француз Вивен? Ну, а где он, Русинов, мог видеть эту картину? Наверное, на выставке «Москва — Париж» или еще где-нибудь, в Париже например. Не в этом дело, а в том, что они ощутили одно и то же с этим Вивеном: волки загоняют тебя на дерево — долго ли ты еще сможешь продержаться, терзаемый сомнениями, возрастом, страхом?..
В дверь постучали. Пришла коридорная. Глуповато хмыкая, присела на его койку. Русинов включил самовар. Он глядел в окно, рассеянно гладя ее коленку. Не выдержав его молчания и бездействия, она сказала:
— Выйду в ванную, разденусь. А вы отвернитесь.
Он все смотрел в окно. Лил дождь. Старики сидели на узенькой веранде избы. Похоже было, что они сидят так давно. Русинов слышал, как она вошла, юркнула под одеяло, уперлась в него коленками. Пора было и ему раздеваться. Он кое-как справился со своим долгом хозяина, движимый привычкой, отталкиваемый брезгливостью. Зато потом на него вдруг снизошла долгожданная сонливость. Сквозь дрему он наблюдал за ее одеванием: отвислый не по годам белый живот, убогие, огромные панталоны — что она получила, бедняга, от этого приключения? Он-то, конечно, может получить что-нибудь этакое — на бойкой туристской тропе… Хлопнула дверь.
Проснулся он назавтра. Дождя не было. Он надел куртку, вибрамы и стал карабкаться вверх по мокрому склону холма. Изумрудно-зеленый пейзаж был насыщен деталями, как полотно старинного живописца, — домики, разбросанные по склону, барашки, серпантин дороги, вертикальные черточки молодых елей, река, поле, забор, а на втором плане — снова домики, снова дорога, стадо… Дымки тумана поднимались от леса и расселин, полосами проплывали над полониной…
Спускаясь, он миновал гуцульский домик, который видно было из его окна. На воротах еще от Юрьева дня стояло деревце, разукрашенное фольгой, канителью, бумажными цветами. Старик со старухой сидели на верандочке, ожидая начала дождя или конца света, как сидели они вчера, весь день, дотемна. Потом они, наверное, пошли спать, так и не засветив электричество. Что они видели? Вряд ли они любовались пейзажем и вообще понимали, что это горы, что бывает и другой пейзаж, что может и не быть этого разнообразия, этой живописной и скульптурной выдумки Великого Мастера. Горы были привычны, как рука или нога. Но вот отчего он, Русинов, пересаженный на равнину в каком-то неведомом поколении, сохранил эту непрестанную тягу к горам, тоску по вздыбленной земле?
Как часто бывало с ним в такие минуты, ему захотелось произнести вслух благодарственную молитву. Благодарю Тебя, Боже, за свет, Тобой сотворенный, за то, что еще раз довелось мне все это увидеть. И если не переполнилась еще чаша Твоего терпения, ниспошли мне еще сколько-нибудь таких дней, и еще, и еще, пока не насытится глаз видением, а душа чувствованием…
Каков же должен быть райский пейзаж, чтобы затмить для него эту данную ему в рождении красоту, к которой так и не может он за полвека притерпеться, охладеть, привыкнуть?
Дождь пошел снова, и Русинов укрылся в своей комнате, у окна. Вон мужик вышел из-под навеса, хлопочет во дворе, словно бы не замечая дождя, в одной рубахе, вот так бы и мне — жить, не замечая ни дождя, ни грязных портов, ни холода, замечая одно существенное, молиться и читать Книгу.
«Дорожа временем, потому что дни лукавы… Негодных же и бабьих сплетен отвращайся… Более же всего облекитесь в любовь, которая есть совокупность совершенства…»
Он не облекся в любовь. Он не выполнял заповедей и нарушал все запреты. Так он прожил свою долгую жизнь, и теперь, когда дни лукавы и сочтены, он не может повернуть прежнее течение жизни, не может даже остановиться… «Ничего не делайте по любопрению или по тщеславию, но по смиренномудрию почитайте один другого высшим себя».
Русинов вышел гулять под дождем. Мокли под его струями и склоны горы, и лес, и деревянные резные башенки турбазы. Палатка «Союздрук» стояла посреди луга, как стеклянная рубка дрейфующего лихтера. Сидя в ней с утра до вечера, юная остроносая продавщица-гуцулка грела руки над электроплиткой. Поутру каких-то два сумасшедших покупали у нее местную газету, потом она сидела без занятий до вечера. Русинов вступил с ней в разговор, и она стала торопливо ему рассказывать, что недавно у ее подруги была свадьба — и как там было, на свадьбе, и кто был. Русинов понял, что жизнь ее не зависела от того, лил дождь или светило солнце, толпились ли за газетой туристы или водная пустыня окружала ее, — жизнь ее была ожиданием этого вот самого главного события: жениха, свадьбы, а потом материнства, своего дома — всего, к чему она предназначена судьбой и без чего будет чувствовать себя обделенной. Пока она верила в то, что с ней непременно случится это, как случилось с ее подругами, жизнь имела смысл. Русинов больше не верил в значимость этого события — он был человек вчерашний.
В субботу на турбазу понаехало много-много автобусов — из Киева, Донецка, Львова, Ростова и Запорожья. Это были туристы, шумное кодло, которое возбуждало себя шумом, пряталось за коллектив от неизбежной скуки и пустоты, цеплялось за группу в страхе быть забытым, затеряться («У нас группа особенная, — говорили они, — самая веселая. Такие хохмачи»).
Когда Русинов наблюдал этих южных людей, ему начинало казаться, что они заземленнее, грубее северян, даже речь их, изобилующая крепкими жаргонными словечками, имела некий базарный привкус. Русинов стоял близ автобуса, когда из него вывалились две полупьяные киевские труженицы и, назвав его «вуйком», с ходу предложили проехаться за «стольник» через Копенгаген в Роттердам. Это была, конечно, бравада (никуда б они с ним не поехали, а в крайнем случае, для поездки хватило бы не стольника, а просто бутылки белого), но бравада весьма характерная для всей их манеры, для их разговоров о жизни, о деньгах, о неоспоримой реальности реального мира.
Ища утешения, Русинов заговорил с интеллигентным мальчиком-гидом, который подробно ему описал последние события в Польше, а также рассказал, что он думает об Америке, о событиях в Испании и еще о многих странах, в самом существовании которых Русинов никогда не был уверен. От разговора осталось у Русинова острое раздражение на себя и на мальчика-гида: как и зачем размножилась эта порода пустопорожних людей, которые «интересуются», которые «любят поговорить», которым все на свете известно — и что и как, и что правильно, и что достойно, а заодно известно и как удобнее действовать, несмотря на все, что им известно, и вопреки всему, что они считают правильным или достойным…
Дорога подсохла, и Русинов пошел прочь от турбазы вверх, в горы. Через четверть часа ходьбы уже не доносилось снизу ни звука. Парок поднимался над лесом, звенели колокольчики на шеях коров, и овечек, и ягнят с грязными пятнами на снежно-белой и нежно-розовой шкуре; темнел бревенчатый сруб одинокого дома на полонине, и крест, украшенный размокшими бумажными цветами, тщетно взывал к размышлению о преходящести этого сладостно-грустного дня.
Вечером Русинов стал искать общества двуногих, возжелал теплой женской плоти, однако развязные красотки из Киева охотно объяснили ему, что «вуйка» — это значит дядька, здешний дядек, то есть мужик в возрасте, так что ему не обломится. Еще они открыли ему, что он похож на местного сумасшедшего, ну, может, и не совсем, но, в общем, того, с приветом. Всю жизнь он принимал это не всерьез, просто как комплимент, признание его особенности и непохожести, но сейчас он подумал вдруг, что и впрямь, наверное, кажется ненормальным этому гипернормальному южному кодлу, и главным образом из-за несоответствия его манеры (этакая милая юная непосредственность) его вполне уже тягостному возрасту.
Турбаза стала в эти дни слишком плотно населена. Какие-то люди попадались Русинову в коридоре, во дворе, в буфете, на горе. Он старался поменьше их замечать, особенно мужчин, но один кудрявый, краснолицый и давно не мытый парень-южанин таращился на него с такой открытой насмешкой, что Русинов вскоре понял: это его счастливый соперник, нынешний сожитель Комны. Русинов содрогнулся сперва от такого родства, но потом решил, что это небесполезно — видеть по временам своего соперника: так легче определить свой собственный уровень, свою меновую стоимость. Это помогает смирению. И смиренномудрию. Внимательно изучайте своих соперников! Не считайте, что они вас ниже. Ищите их преимущества, даже если речь идет всего-навсего о Комне, обслуживающей целый этаж… Особенно внимательно, если речь идет о новых избранниках вашей жены.
На шестой день Русинов неожиданно покинул турбазу, проводившую его радостным кумачовым лозунгом на повороте дороги: «Хай живуть радяньски профспилки, школа коммунизму!»
Профспилки не помогли. Теперь дорога должна была спасать его от непроглядной хандры. Страна таила в себе следы Русиновых и русинов, а нынешний ее день все решительней заявлял о себе богатством частных новостроек, крытых от второго этажа и выше сверкающим латышским алюминием, по которому брели безыскусные карпатские оленики. Русинов поймал автобус на деревенской станции, носившей название Дора. Словоохотливый шофер рассказал ему, что была здесь корчмарка Дора, в чьей корчме пропивали русины свой заработок. Пропивали до того усердно, что здешние жинки, стакнувшись (первая в этих местах жиноча спилка), спалили корчму дотла. Но тогда мужики тоже прибегли к кооперации и, объединив усилия, построили жидовке сообща новую корчму, чтоб было где посидеть и выпить человеку вдали от бабских глаз — пусть только эти вот два, черные, Дорины, так то не глаза — счетная машина… История эта заставила Русинова вспомнить о цели своего путешествия в страну предков, но, задумавшись, он с легкостью отверг гипотезу о родстве. Нет, нет, в этом он был уверен, у него в роду не могло быть лихих корчмарей, торговля была ему противопоказана, даже литературная. Он готов был признать ее необходимость, потолковать о рынке, но браться каждый должен за свое. А раз ничего не унаследовал, значит, надо искать дальше — иные корни…
Он зашел в музей и там, прикинувшись искусствоведом, стал расспрашивать, в какой самой дальней глубинке живут резчики, писанкарки, вышивальщицы. В музее привыкли к дурацким расспросам корреспондентов и продиктовали ему десяток адресов. Теперь он ехал куда-то в самую глушь, в сторону Яворина и Гущини, в которой творил сам Стефан Гвоздило, на дальний хутор Пивный. В переполненном автобусе он начал свои расспросы, но даже здесь никто не знал медвежий угол, в который он добирался. Потом вдруг обернулась молодая женщина — он давно уже заметил между чужими головами ее длинную шею, чистый затылок под пучком волос, а сейчас он только догадался, что это она обернулась, потому что услышал ее голос, не увидев ее лица.
— Я знаю, — сказала она. — Сойдете со мной.
И больше ни слова, за все полчаса езды.
Они вышли вместе и пошли, знакомясь на ходу, очень небрежно и невзначай, потому что было уже странное ощущение давнего знакомства, которое он знавал когда-то с другими женщинами и в других местах — вот так, сразу, с первого слова, однако не думал, чтоб и теперь, в его возрасте, на этой дороге, так далеко от дому, в почти что чужом краю…
Она странно окала, по-северному, но иногда переходила на здешний, вовсе уж малопонятный гуцульский, и мало-помалу все прояснилось. В пятнадцать лет она, убежав из дому, завербовалась на текстильную фабрику в Коврове. Вышла там замуж, родила, сама еще почти ребенок, прошла все этапы современного российского брака, остановившись на пороге развода. Сейчас она жила с сынишкой у родителей, на полонине, километрах в восьми отсюда, а народный мастер, которого искал Русинов, еще дальше, одному бы ему, конечно, никогда не найти. Они шли, беседуя, долго и легко, беседа их становилась все интимнее, и руки их касались порой на трудном и скользком куске дороги, и чем дальше, все меньше хотелось им, чтобы дорога кончилась и кончилась эта очень приятная для обоих беседа («А вот у меня… А вот мой…»). Когда же она узнала, чем он добывает свой кусок хлеба, глаза ее засветились, и она сказала недоверчиво-восхищенно: «Ну да? Никогда не видела…» Видно, что-то значило для нее это занятие — что-то она напридумала в девчачьем своем воображении. Можно себе представить, какие книги она читала там, у себя в Коврове…
Они шли то полониной, то берегом реки, то темным бором, среди сосен, и елей, и тиса. Потом они присели на бревне — закусить, а позднее и еще раз — отдохнуть на поваленной березе, прислонившись друг к другу плечами. Это было уже невдалеке от ее дома — тут к нему пришло облегчение, а может, и к ней тоже, точно было в тоненькой гуцулке с ее ковровским выговором какое-то особое знание, дивная, колдовская способность исцелять от душевной тревоги. Она все говорила и говорила, точно намолчавшись тут дома, где приходилось скрывать свои невзгоды, да и там, на чужбине, где никто бы не понял, о чем она говорит, или не стал слушать. Она рассказывала ему о родных ее местах, об этом неразумно его брошенном рае, где так ярки луга, и деревья, и вышивки на одежде. Где достаток, и труд, и праздники, и ласковые воспоминания детства… Видел он, какие они вышивают кофты, какое ткут полотно? А кептари, а кожухи, а ленты, а здешние свадьбы? А длиннющие эти трембиты? (При чем тут оперетта? Они ж чаще всего трубят на похоронах!) А здешние ковры, вот домой придем, покажу!.. Она вдруг запнулась, вспомнив, что он не домой к ним идет, а дальше, сказала, не поднимая взгляд: «А хочешь… Хотите?.. Хотите, я вам рубаху вышью? Сорочку — белую…»
— Не надо. Мне будет некому ее выстирать…
Сказав, он мысленно ущипнул себя за жопу (Жалости просим!), однако жалоба его уже дошла до цели. Девочка обмякла у него на плече, жалея себя, жалея его, их обоих…
Стало смеркаться. Русинову казалось, что они забрались в такую глушь, откуда и не выбраться потом, в немыслимую глубинку. Сюда не ходили машины, и даже мотоциклы не тарахтели на здешних полонинах — только люди изредка, да кони, да колокольчики на шее коров, да редкие огни…
— Вон наш дом! Как скоро пришли! Еще бы идти, идти… А вы хорошо знаете этого резчика?
— Совсем я его не знаю, — сказал Русинов.
— Значит, он не ждет вас?
— Он даже не знает о моем существовании. Думаю, что он не много потерял.
— Тогда оставайтесь у нас. Утром я вас отведу… В темноте собьемся, — добавила она, смелея.
Ему показалось, что она улыбается, — лица ее уже не было видно.
Дом их стоял на склоне горы, у края леса. Больше никакого жилья не было видно вокруг. Вышел ее отец, высокий, худой мужик, лет на восемь моложе Русинова. Мать была еще моложе, но оба они были измождены добровольным непосильным трудом, жертвы своего осатанелого трудолюбия и нелегкой жизни в горах. Отец только что вернулся из лесу, приволок огромное бревно: лес был вокруг, и естественным казалось пользовать его без спросу на все свои нужды. Мать страдала, наверное, каким-нибудь женским недугом, бледное ее лицо хранило следы недавней красоты. Еще были в доме очаровательные младшие сестры и братья, каждое утро ходившие в школу за семь километров отсюда и предпочитавшие ежедневную прогулку жизни в школьном интернате. И был, наконец, маленький сын Оксаны, трехлетний беловолосый разбойник, смышленый и ласковый, окавший по-ковровски и сыпавший матюками налево и направо.
В самой нарядной комнате протопили печь. На ужин подали яичницу, сало, соленые огурцы и грибы к водке. Разговор не клеился, и к полуночи все разошлись. Оксана постелила ему в той же нарядной комнате пристройки, где топили и где ужинали. Потом здесь же, в его комнате, постелила себе с сыном. Когда сын наконец угомонился, Русинов перешел к ней в постель, и они спали втроем, стараясь не беспокоить ребенка, лаская и распаляя друг друга этой сдержанностью. Под утро они перешли в постель Русинова, и Оксана, отчаянно протестуя на словах, руками помогала ему совершить все, что он скорее считал нужным осуществить, чем желал по-настоящему. Она была безыскусна и словно бы нетрогана. Ему показалось, что он попал в край малоразвращенной невинности, где люди и не знали толком, в чем же смысл этого извечного ночного занятия, в чем истинная сладость женского тела, и оттого так тщательно скрывали его под негнущимися запасками, под пестро изукрашенными свободными рубахами, лентами, цветочками, кожухами. Сложнейший, дорогостоящий свадебный обряд должен был и украсить, и возвысить факт соединения, ибо значение имел самый факт, само свершение, а не предвкушаемая радость. Дальше уже шло рождение ребенка, а не сопутствующие удовольствия. И надо отдать им должное, этим людям, сам брак, и ухаживание, и свадьба были оснащены здесь достаточным количеством красок, слов, звуков, обрядов и условностей, чтоб сделать их труднодоступными, желанными и таинственными… Русинов спросил ее среди ночи, как удается им здесь, в горах, так успешно контролировать деторождаемость, и Оксана, нисколько не смущаясь, объяснила, что бывают дни, когда она не допускает к себе мужа. Вернее, раньше не допускала, теперь… Она замолчала надолго, и он счел своим долгом целовать ее мокрую щеку.
Наутро шел проливной дождь, и Русинов спал долго. Она принесла ему завтрак — все ту же яичницу. Он съел, поцеловал ей руку и залег снова в постель. После обеда дождь прекратился. Лежа в постели, он слышал, как отец понукает то ли корову, то ли теленка в коровнике:
— До плятцу! До плятцу!
Немецкие слова пришли сюда еще до польских, монархия Габсбургов была недавним и сравнительно спокойным прошлым этой страны. Потом были войны, поляки, немцы. Потом большевики и бандеровцы — то одни, то другие врывались в дом, требуя лояльности, угрожая. Потом все снова утихло, можно было ехать на заработки в необъятную неисчерпаемую Россию, в архангельскую и красноярскую канаду, привозить тысячи, добытые по́том, строить дома, покупать коров…
Пополудни Русинов пошел в лес с отцом Оксаны. Нужно было украсть еще одно большое бревно на забор.
Русинов шагал среди молоденьких тисов, думая об этом хмуром, долговязом человеке, ее отце. Он был работник и добытчик. Он был отцом и мужем, и выполнял свои обязанности, и радовался на детей, и любил жену (наверно, одну ее). Русинов, мог бы быть, наверное, таким же… Сейчас он завидовал даже этой понурой походке немолодого мужика, его спокойствию, его немногословию…
Они зацепили бревно, и лошадь покорно, упрямо поволокла его вверх по склону. Когда лошадь устала, они сели на перекур, и Оксанин отец завел неторопливый рассказ про то, как они были на заработках в Запорожье, с бригадой плотников — он был у них бригадир, — там и получил он из дому письмо, что Оксана его, закончив восьмой, вдруг завербовалась куда-то в Россию, черт-те куда, в Ковров. Он заказал разговор с домом, вызвал их по телеграмме, но связи не было, три дня ждал — не дождался, оставил бригаду, договорился — и полетел туда, нашел ее там, убедился, что все путем, учится, ладно, пусть учится (а что он мог сделать?). И еще раз так же вот неожиданно летал, когда узнал вдруг, что она выходит замуж, по-бедняцки, по-москальски, без шумной свадьбы и тысячных затрат, — полетел, привез молодых к себе на полонину, справил настоящую свадьбу, не жалея денег…
Мало-помалу в спокойном его монотонном голосе Русинов различил эту боль, эту агонию родительской любви и обиды, которая была так хорошо ему знакома, ревность и бессилие этой любви.
— А все же настоящей жизни там у них нет, бегает он где-то, по бабам, ее парень, да и чего ждать было, я ничего хорошего не ждал… Пошли, отдохнула уже кляча.
Оксана ждала их с обедом. За обедом мать Оксаны рассказывала, как недавно в нижнее село вошла на рысях съемочная группа какого-то военного фильма и жители привычно заперлись в домах, решив, что снова пришла смена власти.
Был бесконечно долгий вечер. Они играли с ребенком, ждали, пока он уснет, а когда он уснул, она перешла к Русинову в постель, и он приласкал ее, без нетерпения, с неизбежностью (Русинов и припомнить не мог, когда еще было у него такое малоинтересное и малогрешное грехопадение, но она была довольна и его терпеливостью, и его спокойною трезвой лаской).
Лежа подле нее в предрассветный час, он думал о том, что завтра надо будет вставать, и завтракать, и здороваться с ее отцом, отвечать на его жалкую улыбку; нет, пора уходить, а главное, надо как-то сказать ей об этом — что пора уходить…
Оксана, проснувшись, завела разговор о своем будущем разводе, а также о его собственном одиночестве, и Русинов с удивлением обнаружил, что путешествие предлагает ему еще один вариант судьбы, еще один виток жизни… Колокольчики в стаде (можно будет пасти), мычанье коров, Бог даст, новые дети, желанный запах детской мочи, проливные дожди, — а может, и писаться будет тоже… Только зачем писать, зачем стадо, зачем дети? Вот если б спервоначалу так выпало и прожил бы, как ее отец, то все могло бы случиться… Гордился бы теперь затратами на ее, Оксанину, размашистую свадьбу, гордился детьми, сознавая всю тщету этой свадьбы, да и всего своего отцовского участия (впрочем, было б не до того — внуки уже доспели, теперь работай на внуков, были бы силы…). Русинов испытывал странное чувство. Он чувствовал себя отцом Оксаны, и ее мужем, и даже отцом ее ребенка, но ни в том, ни в другом, ни в третьем он не находил утешения в этот сырой предутренний час. Наконец он набрался мужества и сказал ей, что уходит, завтра поутру, ну, ладно, хорошо, завтра пополудни. Она долго его отговаривала, потом плакала. Потом согласилась все же, что перед соседями неудобно (до ближайших соседей было километра полтора, а все же их присутствие ею ощущалось). В конце концов она совсем успокоилась и сказала, что приедет к нему в Москву по дороге в Ковров, а потом еще раз по дороге из Коврова. А то еще по субботам местком дает им автобус в Москву — вроде бы на экскурсию, а на самом деле — за продуктами…
Она вдруг вскочила проворно, услышав шум во дворе, перебежала в постель к сыну, затаилась, затихла. Русинов молчал. Москва — это было сейчас где-то нереально далеко, дальше, чем Ковров, и Стефано-Гвоздиловок, и Будапешт, и Вена.
Он уходил после обеда, сам не зная куда, и мотивы его ухода были так же смутны для него самого, как и мотивы всего его путешествия. Оксана провожала его почти половину дороги, а потом еще долго махала с холма ему вслед, но потом, когда за холмами скрылись и она сама, и дорога, по которой они пришли, он испытал вдруг острое чувство — нет, не тяжесть разлуки и не облегчение тоже, — а просто испытал непонятную, почти горестную отчужденность и печальную легкость, ту самую, от которой бежал иногда и которой с таким упорством добивался всю свою жизнь. Так что же, в чем дело, разве ничего не меняется с возрастом? Может быть, и нет. Только черные полосы хандры приходят чаще, а все же еще не слились пока в сплошную черную безысходность.
Он легко одолел в сгорающем дне оставшиеся четыре километра до шоссе, на привале развернул сверток, который она положила ему в рюкзак, — хлеб, сало, яйца, варенье… Он закусывал, смотрел на дальние склоны гор, на мирную долину внизу. Время застыло в медовом предвечернем свете — так было сто и триста лет назад, до русинов и до гуцулов, при князе Данииле Романыче и еще раньше, до князя. Ну, может, лес был тогда погуще, да вертолетная нечисть, вечно сеющая что-то на лес и поле, не появлялась над головой.
Поздно вечером Русинов добрался до маленького курортного поселка и, помахав бумагами перед носом завуча, добыл койку в пустующем школьном интернате. Наутро он обнаружил, что православный деревенский народ празднует воскресенье. В сложной обстановке борьбы сороковых и пятидесятых годов вера в этих краях не была искоренена окончательно, а только слегка изменила ведомство: из униатской стала православной. Впрочем, перемены эти мало коснулись интерьера церкви и даже обряда: пение здесь было непривычное, да и стенопись в церкви напоминала скорей об итальянской деревушке, чем о русской. Русинов вышел после окончания службы и увидел поселок в нежданных лучах солнца. Ему почудилось что-то знакомое, такое привычное деревянно-террасное и тесно-клетушечное в крашеных домах главной улочки.
По неизжитому своему обычаю, Русинов остановился потолковать с дедом, курившим коротенькую трубку на пустой остановке автобуса. Дед был очень нерусский — в зеленом пиджаке с жилеткой и в зеленой шляпе. Однако говорил он почти понятно, почти по-украински, с неизбежной скидкой на этнографическую группу, к которой небрежные справочники относят гуцулов, а также на австро-венгерские, чешские, польские и прочие влияния. На вопрос о домах с террасками он неторопливо объяснил, что это были до войны богатые дома, а стало быть, это были дома еврейские, сами же эти евреи — дед знал их лично и некоторых явно уважал за богатство, а некоторых за то же самое столь же явно недолюбливал — были все в конце войны перебиты.
— Что, немцы убили? — спросил Русинов.
— Да нет, мы сами, наши, деревенские, — мирно сказал дед, и Русинов ощутил явный укол боли где-то в левом боку.
Из тех, которые выжили, некоторые вернулись сюда (уже, впрочем, не такие богатые) и жили еще долго, например сапожник Лейба — его все тут знают, неплохой человек был, — но потом и эти, последние, уехали в страну Израиль…
Тут зазвонил колокол в дальней церкви на окраине, и дед сказал с большой серьезностью и безо всякой укоризны:
— Так что все сбылось, как им надо было по Библии. Там как раз предсказано, чтобы им вернуться.
— Значит, всех тут перебили, — сказал все еще не оклемавшийся Русинов.
Старик попыхтел трубкой, тряхнул головой:
— Нет. Иных, конечно, в лагерь увезли, как кому повезло. Там в лагере у них печь была специальная для сжигания людей, так что их помещали в печь…
Русинов слушал так внимательно, как будто старик этот был очевидец всего, происшедшего в лагере. Как будто это он, а не Русинов облазил все музейные закоулки Освенцима и Бухенвальда. Как будто это было вчера, тут, неподалеку, за городом… Еще один вариант русиновской судьбы проступал из тумана прошлого — эшелоны, газовая камера, овраг за Ворохтой. Господи всеблагий, зачем это было? И еще раз было, и еще…
На автостанции толпился народ. Гуцулы в своих пестро расшитых кептарях ехали на какой-то районный праздник. Женские кофточки были изукрашены сложнейшим узором. Сиял блистательный воскресный день, и никак не верилось в эти страшные катаклизмы, а только — в неизбежное и естественное приближение конца…
Пожилая женщина выскочила с мешком из автовокзала, обернулась к Русинову очумело, что-то спросила, может, про автобус, может, про еще что-нибудь — он так и не понял. И сразу заговорили вокруг, загалдели, заспорили — это была непостижимая, вовсе уж иностранная речь. И тогда впервые Русинов сильно усомнился в успехе своего поиска истоков. Истоки — это были для него прежде всего истоки его речи, тайная жизнь слов, созревших еще до его рождения. Здешняя речь была чужой и непостижимой.
Он втиснулся в автобус, встал у окошка. Чем дальше в горы, пейзажи становились все живописнее, а дома скромнее. Потом был разлет перевала и по сторонам дороги пошли какие-то вовсе уж инородные, иноязычные поселки. Он остановился в Рахове на ночь, на турбазе, которую помнил еще с юности (о, какой это был тогда заграничный шик — Ясиня, Рахов). Турбаза производила сейчас жалкое впечатление, довоенные строения, дошедшие еще от чешских капиталистов, ветшали на службе человечества вместе со строениями австро-венгерских феодалов.
Устраиваясь на ночлег, Русинов предъявил свои бумаги из редакции «Отдыха трудящихся» и потом еле отделался от инструктора, который хотел рассказать ему о своих трудностях. Русинову было как-то неловко, что он не собирается писать об этих трудностях, поэтому он все кивал головой и хмыкал и делал вид, что он что-то там берет на заметку. Мысль о том, что он не совсем тот, за кого они его принимают, что он вовсе не ревизор и не дотошный корреспондент, повергла его в размышление, и он утешал себя только горестным воспоминанием, что в любом месте, куда бы он ни приезжал в командировку или по бумажке, его принимали не за того. Не за того писателя, не за того журналиста, не за того человека. Так уж была устроена жизнь, что он жил все время в чужом обличье, приспосабливаясь к популярному образу и к существующему образцу. Хвала Богу, что ему не приходилось еще делать это слишком рьяно, что он не давал клятвенных обязательств никаким организациям и группам. Господь уберег… Пока берег… Может, и до конца сбережет…
Бродя вечером по городку, Русинов обнаружил, что это и сейчас еще была заграница, хотя и сильно уже обшарпанная. Венгры прогуливались по тротуару с высоким достоинством, которое могло бы внушить наивному туристу подозрение, что они получают не только тринадцатую, но и четырнадцатую, и пятнадцатую зарплату. Русинов решил, что это попросту остатки их буржуазного (хорошо, пусть бюргерского, а в переводе на русский, да еще с окраской, приданной слову буревестником революции, и того хлеще — мещанского) самосознания, которое во внешних своих проявлениях совпадает с чувством собственного достоинства.
На окраинной венгерской улочке работяги-венгры с увлечением играли в карты у своих ворот. Медленно, качаясь по-утиному, брели посреди мостовой очень толстые и мелко завитые венгерки. Из крошечной церквушки, спрятанной в тени деревьев, доносилось непривычное пение без музыки: «Мария! Мария! Мария! Мария!..»
За последним венгерским кварталом начинался муравейник цыганского района, где среди разномастных шалашей и лачуг возвышались две или три виллы, как след головокружительного материального успеха. На пороге лачуг сидели старухи в ярких, подозрительной чистоты одеждах и, косясь на прохожего, неуверенно тянули руку за подаянием. Цыган в кожухе, надетом прямо на голое тело, подмигнул Русинову, осклабился, крикнул ему с порога:
— Что, за родичами соскучился? Цыганское сердце не обманет!
В семье Русинова существовало семейное предание о том, как в маленьком окраинном роддоме Москвы новорожденного Русинова обменяли по ошибке на цыганского младенца. Так или иначе, цыгане всегда чуяли в нем родича, а ведь они, цыгане, если верить Розанову, давно связали себя с дьяволом — им и чуять. Но если так, отчего ж так больно укололо сегодня в сердце при рассказе о ворохтинском овраге и печах Аушвица? Может, просто слабое сердце (да и цыган ведь жгли так же яростно, как евреев). Оно так же болело в Штутхофе, его сердце, в лагере, где были замучены священники, гомосексуалисты, антифашисты…
Русинов вернулся на главную улочку. Нигде не бывает человеку так безысходно-тоскливо, так пронзительно жаль уходящей жизни, как на вечерней улице провинциального городка. Когда-то с изящной грустью писал об этом еще Бунин, перенося ривьерскую ностальгию то ли в вечерний Могилев, то ли в Борисов… Русинов заметил, что и молодым людям, бродившим по главной улице городка, тоже было грустно. Они всех уже знают здесь, все видели — самая эта их прогулка так явно выдает необходимость убить золотое время жизни. Может, оттого бегут они в людные большие города, где суета, уличная толчея заглушают этот страх перед умалением жизни. Где самое твое положение в областном или столичном центре (каком-нибудь да центре, в центре чего-нибудь) словно бы спасает от ничтожности, от полного забвения… Русинов спросил себя с пристрастием, желал бы он затеряться где-нибудь в деревенской глуши, чтобы не выплыть на поверхность уже до конца своих дней (и не выплыть после конца), и с некоторым удивлением отметил, что не может ответить с уверенностью на этот столь простой, казалось бы, тысячу раз передуманный вопрос.
И все же к концу этой утомившей его городской прогулки Русинов смог убедиться, что он еще не сыт безлюдьем полонины, не соскучился по городу. Завтра он снова уйдет в леса, в сторону от большой дороги. А пока — город, и почта, и телефон… Может быть, позвонить.
Звонить всегда страшно. Всегда опасно. И все же, раз есть телефон…
Ожидание на почте помогло ему скоротать вечер. Голос сына звучал доброжелательно, он спешил поделиться последними столичными новостями. Новости поступали из разных столиц мира и возникали на месте. Не Бог весть какие новости.
— Да, вот еще — сказал сын, — Юрка умер.
— Какой?
— Твой друг. Тот, что знаменитый профессор. Из твоего класса.
— Боже!
— Вот, пожалуй, и все новости, — сказал сын. — Мне пора, меня ждут.
Ну что ж, у него никогда не хватает времени на телефонный разговор с отцом… Юрка… Значит, Юрка… Он был такой важный в последние годы, такой дурной, сумасшедший, совсем оголтелый. Болезнь. Все дерьмо в человеке прет наружу от такой болезни. Но до того, как это свалилась на него, он был просто Юрка. Какой он в школе был, Юрка! И потом, в годы бесконечной русиновской безработицы. Он ведь добрый был, Юрка! Сгорел Юрка…
Ночью Русинову приснился школьный экзамен. Они все сидели в классе, начинался экзамен, и кто-то должен был решиться первым. Они не спорили — кто, но никто не решался встать и пойти добровольно. И еще там отчего-то была вода, перед доской. Юрка решился первый. Он встал и пошел. Он был человек долга. И все время себя испытывал, на храбрость, на доброту.
Русинов проснулся от толчка в сердце. Лежал, думал, что бы она могла значить, эта вода у доски? Речка Лета? Стикс? У Юрки были такие строчки:
В долину, где река,
Быть может, речка Лета…
А что там дальше? Про что хоть были стихи? Было среди них много поэтов, но, когда собирались, читали отчего-то Юркины стихи… Всем придется уходить за Юркой, чуть раньше, чуть позже. «Перед смертью не надышишься» — так они говорили перед экзаменом, сидя в коридоре под дверью, и все же лихорадочно листали учебник. Перед смертью… И все же глотаешь воздух с жадностью.
Наутро Русинов пошел в контору заповедника, помельтешил там с бумагами и пополудни уже трясся в автобусе, направляясь в дальнее лесничество. Добрался он туда лишь под вечер, прошагав два часа от конечной остановки, куда-то в самую глушь, на край села и край света. Село обступало лесничество, вторгаясь даже в запретную зону. Внизу, на цветущей поляне, стоял большой рубленый дом лесника с конторой и комнатой для гостей, а чуть подальше, в чаще, — современная дача, вероятно, пустующая и, вероятно, обставленная с казенной роскошью. Русинов наперечет знал предметы этой роскоши — телевизор, холодильник, коврик, репродукция в рамке, игривая посуда с цветочками вперемешку со столовской, простой. Испытанный путешественник, Русинов знал также, что это должна быть дача районного, областного или просто лесного начальства. Ведь заповедники создаются, чтобы оградить природу от вытаптывания, они создаются на благо Человека. Но Человек еще не мыслится слитком уж обобщенно, абстрактно. Природу ограждают от массового Человека для Человека с большой буквы. А так как этот Человек сам выбирает себе привилегии, то главная из них — его привилегированное положение, которое компенсирует ему многие неудобства жизни. Пусть его дача стоит всего-навсего в степи, на окраине монгольского райцентра, и пусть сама она не роскошнее подмосковной сараюшки, но все же она казенная, она отличается от юрты, от всех юрт, и Человек может чувствовать себя в ней избранным, чего не бывает с обитателем сараюшки в Перловке или в Перхушкове.
Юный лесник встретил корреспондента с радушной настороженностью, не зная наперед, чего можно ждать от пишущего бродяги. Не в интересах Русинова было раскрывать свои карты. Расскажи он, как неопределенны и далеки от прессы его намерения, он сразу утратил бы вес, и его, чего доброго, не только не пустили бы на ночлег в лесничество, но и не разрешили бы ему шататься по здешним горам и заповедному лесу.
Вышла молодая дебелая лесничиха с дитятей-лесниченком. Она очень старательно играла в этой глуши барыню и даже барышню. К тому же она изголодалась по обществу, так что Русинов сразу был приглашен на ужин. Пока же он мог безвозбранно углубиться в могучий буковый лес, уходивший от дома в бездорожье, в безлюдье чащобы, в чужие наделы. Прежде чем отпустить его в лес, лесничий пожаловался ему на местное население: не понимают люди, что это заповедник, что это для всего народа, — рубят, топчут, стреляют дичь, а главное — пасут скотину без зазрения совести. Углубляясь в лес, Русинов еще слышал знакомые жалобы лесничего. А чего же он хочет, лесничий? Лес всегда был чужой, ничей, барский, но он всегда по праву принадлежал людям, живущим в лесу, а теперь им хотят запретить настрого… Запретить можно, но уж настрого-то нельзя. Ведь и сам лесничий не выдерживает заданного тона — нет-нет да бревнышко возьмет, покос пожалует, лукошко грибов… А его лесники… А дача… Нет уж, нет, товарищ начальник, эти люди тоже по-своему правы. Мне вот ничего не нужно (кроме барской привилегии бродить по закрытому лесу, синьор). Вот я мог бы быть другом природы. Если б еще перестал при этом жрать мясо! Перестал изводить зазря бумагу!
Лес был просторный и светлый, как тронный зал императорского дворца под Питером. Нет, конечно, в тысячу раз просторнее и наряднее. И веселей тоже. Кричали птицы в чаще, мыши сновали под ногами, цветы и прелые стволы источали одуряющий запах… А что, ты ведь мог бы прожить еще одну жизнь в лесу. Или просидеть в лесу хоть год. Сколько их, интересно, осталось, годов?
Вечером он брел краем деревни, разбросанной по склону холма. На вершине его, у кладбища, на месте древнего монастыря синела крошечная церквушка. Русинов поднялся по тропе, обошел кладбище (оно было нестарое, гуцульское кладбище с немецко-гуцульскими и венгерско-гуцульскими именами его постоянных обитателей), обогнул церквушку, прошел аккуратный цветничок и обмер. Седой, длинноволосый человек в черной рясе стоял в двух шагах от Русинова, глядя вниз, в долину. О чем он думал в этой сладостной тишине вечера? Может, он молился, этот очень старый человек…
Русинов не шевелился, ждал. Вероятно, священник услышал его ожидание, обернулся, взглянул приветливо. Русинов извинился, сказал, что он приезжий, и старик пригласил его во двор, где стал мягко уговаривать, чтобы он съел что-нибудь. Хоть молочка выпил, хоть творога с хлебом поел. Путника надо было накормить. Накорми, а потом и спрашивай. Эта древняя заповедь давно уже была перевернута временем и здесь, и на Западе, да и у нас в России (только Восток оставался еще верен этим древним законам, да они ведь и шли с Востока). Закон нового времени предписывал допросить путника, проверить его бумаги, а потом, может быть…
Отец Иов давно перевалил за восьмой десяток. Он учился еще в Югославии, жил при монархии и при благословенной Чехословацкой республике, когда было в этих местах два с лишним десятка православных монастырей, однако успел хватить и нового времени, потому что однажды получил епархию где-то на просторах России. Лиха беда начало…
— На Соловках нас было триста священников, — сказал он тихо, едва слышно, нисколько не беспокоясь о том, можно ли его слышать и кто услышит. Русинову был приятен его естественный шепот: сколько громкоголосых мучают себя шепотом. — В Донбассе нас было в лагере всего тридцать тысяч человек. Разное было. В войну меня взяли работать в чехословацкую миссию, так что пожил и в Москве.
Судьба швыряла человека из одного конца света в другой. Что спасло его? Доброта? Вера?
— Пора службу начинать, — сказал отец Иов. — Пойдемте, если хотите. Выстоите? У нас распев старинный…
Звонил колокол, по склону холма поднимались прихожане. Они жили уже по законам нового мира, но в этот закатный час вспоминали, что есть и другие законы. Русинову казалось обидным, что, разбредясь после службы по домам, они забудут добрые слова и добрые чувства, которым так легко предаются здесь на холме, в крошечной деревянной церквушке, где паникадила трогательно увешаны елочными игрушками и повсюду, где только можно, разложены вышитые рушники (вышивая их, здешние женщины тоже, наверно, думают о другом, не здешнем, и может, одним этим уже оправдана долгая, полная тягот жизнь отца Иова). Волнующе-странным было пение на холме в крошечной синей церквушке (таких церквей уже и не осталось в русских деревнях, может, за всю жизнь раз или два выпало Русинову это уютное немноголюдье службы — раз на окраине Ярославля да еще раз ночью, на Ярославовом Дворище в Новгороде). Слушая хор, Русинов думал о том, что при словах Исход, Голгофа и Гефсимания чудятся ему не шум арыка, не запах горелого кизяка и пыли, не зурна, не армянский дудук — а этот вот запах старого дерева и ладана, женское пение и мишурный блеск окладов. Может, оттого, что первый им увиденный Понтий Пилат носил боярскую одежду и на руки ему поливал из чайника мужик, похожий на их завуча, где ж это было? — ну да, как ее позабудешь, первую свою церковь и первый трепет — Пятницкое кладбище за мостом, у дробильного завода… Понтий Пилат и моление о чаше, пленение Христа, жалоба Иова и разочарование Екклесиаста — через века прошли неистовые строки этой Книги, чтобы принести им всем эту вот вечернюю минуту очищения. Перед новым грехом.
Русинов первый вышел из церкви и спустился в предвечернем свете вниз по холму. Лесничиха уже махала ему от крыльца: они ждали его на ужин, и ей не терпелось рассказать, как они тут живут после столичного Львова в этой дикой глуши, где бабки-ворожеи запросто умеют навести порчу, но могут и вылечить тоже. Вообще, как выяснялось из ее рассказа, здесь не было совершенно никакой культуры и никаких культурных учреждений. Лесничиха пошла дальше, объявив, что здесь еще нет советской власти. Русинов улыбнулся: сколько раз он слышал эту фразу в самых разных уголках страны! Ее с горечью произносили пенсионеры, и торговцы, и крестьяне, и милиционеры. Каждый из них хотел бы навести в стране свой порядок, который и был бы искомой властью, считая, что где-то, на другом конце страны, а еще чаще в другом временном измерении — во времена его юности или во времена усатого эта власть существовала в своем наилучшем виде. Русинов стал уверять хозяев, что по его первым впечатлениям у них здесь вовсе не так плохо. И странное дело, они согласились без труда — да, тут еще ничего, вот где-то там, в России, говорят, совсем уже худо, и только в далекой, лучезарной Москве еще есть, говорят, колбаса. Всякая. Но на то ведь она и столица, белокаменная, мясоколбасная.
Засыпая, Русинов читал малопонятную и неуместную здесь английскую антологию, перелагая ее беззаботно в русские стихи:
Не собираю трубок и монет,
Домов, машин, и радио, и теле —
С трудом удерживаю душу в теле,
Дыхание, сходящее на нет…
Кто это так живет? Ага, Деннис Комотер. Значит, и он тоже…
Банка парного молока, кусок хлеба, пяток яиц — хватит тебе на длинный летний день, и кто сказал, что жизнь дорогая. На лугу за домом лесника, над речкой, у старой мельнички, была трава по пояс, и, лежа в траве, Русинов лениво слушал стук жернова, скрип мельничного колеса — так было с ним в тридцать пять и в сорок, а может, и раньше, в двадцать девять лет тоже. Мир был им обретен, а значит, будет снова потерян. Мир принадлежит тем, кто умеет им наслаждаться. Кто ж это сказал? Ну да, как же — Карамзин, в прохладной чаще нынешнего парка, того самого, где сейчас цековские дома у метро Кунцевская. «Мир принадлежит тем, кто умеет им наслаждаться, и это одно может примирить нас с бессовестными богачами». И дальше еще что-то про хозяев великолепного дворца, которые толкутся в дымном Петербурге, в то время как среди лугов… Да, конечно, все относительно — и задымленность тогдашнего Петербурга, и тогдашняя бедность Карамзина, однако в принципе — ничего не изменилось…
Незнакомая птица запела в кустах. Хозяйка мельницы выволокла к речке мешок. Русинов встал, подобрал с земли английскую антологию, ушел в лес. Шел бесшумно, ожидая момента, когда он наконец забудет о себе, станет частью этого леса. Или вдруг взглянет на себя с удивлением откуда-то со стороны, из-за куста. Увидит себя, человека, стоящего в чащобе, насторожится, может, даже фыркнет, поднимет чуткие уши — и легко уйдет в чащу, оставляя человека, его потревожившего, стоять под сосной. Если б такой могла быть его смерть. Нет, это просто старая игра. Его легкодоступный кайф. «Нет лайфа без кайфа…» Где он, красавец мужчина, оставивший когда-то этот стишок в берлинской кухоньке на Книпродештрассе? Ловит ли он еще кайф в чужой и огромной стране?.. Русинов припомнил и свою бессонную ночь в этой берлинской кухоньке, и свой собственный кайф, и свой собственный стишок на эту тему, то ли даже роман. Да, точно, был и такой роман, точнее, глава из романа, а также роман с юной хозяйкой квартиры. Да, на Книпродештрассе, потом на Кессельгассе. Неплохо было — в частности, но очень скучно — в массе…
Снова поляна. Пожалуй, совсем нехоженная. Плывут запахи, мошкара ликует. Жарынь. Снуют мыши. Вон таинственная тропка ведет к перевалу. А где-то там, за лесом, за перевалом, — там еще села, и женский монастырь, и снова горы, и бревенчатые храмы. Этот прекрасный, прекрасный, прекрасный мир! Как полновесна минута жизни, как полна скрытого значения, как она ощутима. Прожить день, не расплескав, пережить его, не спеша…
В чаще он еще листал антологию. Пополудни читал Книгу, путешествуя вместе со стареньким Павлом по дальним землям. Под вечер он снова оказался у церкви на бугре в обществе отца Иова, слушал неторопливый его рассказ о соловецком сидении. Вот этот человек, он прошел ад, а тебе еще предстоит, быть может, но пока вы здесь рядом, слышите друг друга, спеши же понять главное…
— Вам надо поесть чего-нибудь, — говорил отец Иов время от времени и настоятельно отсылал его на веранду, где копошились какие-то люди. Почти такие же толклись в доме у покойницы Надежды Яковлевны, такие, наверно, есть всюду…
Спустившись с бугра поздно вечером, Русинов увидел лесничего. Вид у него был заговорщицкий и торжественный.
— Тут начальство на дачу приехало, — сказал он. — Не наше, а аж оттуда… Спросили, кто у нас живет, я сказал. Так что велели звать к столу.
— Я, собственно, уже, — сказал Русинов.
— Нет, это просто так, по стопочке. Отказываться нельзя. — Лесничий замахал руками. — Неудобно, еще подумают…
Надо было что-нибудь быстро придумать. Заболеть, что ли. Сказать, что сердце. Понос. И все же не сказал. Что соблазнило его? Еда на столе? Выпивка? И это — неудобно, еще подумают. Неужели все еще важно, что подумают? А так что, не подумают?
Русинов пошел за лесничим.
Дача была как дача. Весь набор удобств. Телевизора, впрочем, еще не было, а так — полный стол закусок, водяра. Самый, самый, который аж оттуда, был толстый, вполне добродушный, с еще не пьяными глазами. Потом был еще главный химик чего-то и главный санитар. Русинов был неглавный, он был никто, но он тоже был откуда-то аж оттуда, ко всему тому странный зверь, существо, которое надо то ли поощрять, то ли опекать, так нас учит пресса, и с которым надо быть поосторожнее, к тому же просто по-человечески понятно, что это существо не вполне нормальное, а того, с приветом, если, конечно, не хитрец, потому что ведь каждый исхитряется как может, жить-то всем надо.
Главный санитарный врач был то ли казах, то ли кореец, очень бегло и чисто (хотя по временам со странными неправильностями) говоривший по-русски. Он был у них также главный рассказчик и анекдотист при самом-самом, усердно исполнявший свою роль. Под долгие напыщенные тосты Русинов набивал утробу. Было несколько тостов за областное и общесоюзное руководство, так что ему пришлось встать вместе со всеми, и он поднялся, жуя и проклиная свое обжорство и свою сговорчивость: сказал бы, что сердечный припадок, и спал бы себе потихоньку. Он попробовал как бы по рассеянности пропустить один тост, но кореец был начеку.
Видимо, он с самого начала с неодобрением отнесся к тому, чтобы приглашать Русинова за стол. Может, он опасался конкуренции, а может, по недостаточной своей влиятельности еще не ощущал потребности в меценатстве. И теперь он ревностно следил за тем, чтобы Русинов пил до дна, а также добросовестно выражал свое одобрение, поощрение и все, что положено. Русинов не сразу заметил такое его рвение и сперва довольно еще безмятежно заедал угрызения совести холодным мясом, и варениками, и пирожками — всем, что близко от него стояло на столе.
Кореец (может, он все-таки был казах) завел рассказ про какого-то большого начальника, который раньше был начальником поменьше здесь у них в районе, но уже тогда, судя по рассказу, был страшный самодур и деспот. Он часто кричал на жизнерадостного корейца, унижая его всячески, и даже хотел однажды огреть палкой, но кореец успел убежать. Самое удивительное в этом рассказе было то, что главный санитар восхищался всем этим самодурством и даже как будто гордился тем, что это на его долю выпали упомянутые муки и унижения, которые как бы приближали его к высокой персоне, свидетельствуя об их знакомстве («Я тут был на совещании, выходит он из президиума, увидел, говорит: «Ну как, жив еще, свиристелка?» Не забыл, а ведь сколько уже лет прошло, высоко залетел человек…»). Общество смеялось от души, соглашаясь, что да, залетел человек далеко. Самый-самый пододвинул Русинову миску с маринованным перцем, а главный кореец спросил его при этом:
— Ну как?
Может быть, это «ну как» относилось вовсе даже к маринованному перцу или к загородному мероприятию в целом, но Русинов, наслаждаясь перцем, немедленно отозвался с полным ртом, как бы даже и не корейцу отвечая, а собственным мыслям по поводу всего услышанного:
— Жуть… Просто мрак.
— Это в каком же смысле? — настороженно спросил кореец.
— Да этот… Как его? — Русинов облизал губы. — Бурбон ужасный. Тот, про которого вы сейчас, — с палкой, и так далее.
— Да вы хоть знаете, кто он теперь? — воскликнул главный санитар с обидой.
— Нет, — сказал Русинов и, еще не чуя беды, подцепил на вилку новый кусок перца. — Какой-нибудь там…
— Очень умный человек, — с серьезностью сказал самый-самый.
Русинов заметил, что самого главного забавляет эта ситуация, но понял и то, что он никогда не выкажет открыто иронии и не подставит себя опасности: все-таки главное для самого главного — это оставаться самым главным.
— Замечательно умный человек, — восторженно повторил санитар. — Нам всем до него ого… Ну, а вы, — он враждебно обернулся к Русинову, — что вы такое напечатали в своих произведениях, если, конечно, разрешите задать нескромный вопрос.
— Так. То-се… — Русинов махнул вилкой, чувствуя, что трапеза кончается и надо платить по счету.
— Про кого вы пишете, если не секрет? — настаивал врач.
— Про доктора…
— Я тоже как-никак доктор. Про какого доктора? Где, когда и как называется это издание?
— Доктор Фаустус, — сказал Русинов, вставая. — Мне, пожалуй, пора.
— Что-то я слыхал, — сказал главный химик. — Но честно сказать, не читал.
— А надо почитать. Надо еще посмотреть, какое ваше мировоззрение, — угрожающе сказал санитар.
— Я вам скоро пришлю, — сказал Русинов, — на той неделе. Заказной бандеролью. Спасибо за угощение…
— Нельзя так… — начал кореец, но самый-самый постучал вилкой по графину, желая прекратить дискуссию.
— Да, нельзя так, — сказал он, улыбаясь уголком рта. — Прежде всего нельзя не допить. Выпьем за нашу художественную рабоче-крестьянскую интеллигенцию. За творческую молодежь.
Русинов не удивился этому последнему комплименту. Он был здесь старше многих и, наверно, ровесник самому-самому, но он знал, что им трудно увидеть в нем ровесника, потому что он не обрел солидности, ничего не достиг и даже не умел себя вести, как люди. Он заметил, конечно, что заступничество самого главного нанесло говорливому санитару даже большую обиду, чем собственное бестактное замечание Русинова. Ладно, как это будет по-корейски? Хусын?
Русинов вернулся к себе в домик, разделся, погасил свет. И все же он был слишком русский, слишком сегодняшний человек, чтобы уснуть, ни разу не подумав о своем поведении — о том, что вообще-то он там выступил не совсем уместно и что при желании кореец может ему очень даже чувствительно… Потом пришли спасительная усталость и беспечность: «Где? Здесь? Там? На каком свете? Юрка вот всю жизнь беспокоился. Зря…»
Снизошел сон, почти до рассвета, и только на рассвете вошла ноющая боль в сердце. Жрать надо было меньше — и жрать, и пить, и трепаться…
Утром, после планерки, лесничий подвел к Русинову толстого молодого лесника.
— Знакомьтесь. Это Петро. Он вас возьмет с собою на обход. Чтобы, так сказать, ознакомиться.
Русинов помолчал, соображая, потом вспомнил:
— Ах да, как же, мне это просто обязательно нужно…
И побрел вслед за толстым Петро, который шагал на удивление легко и бодро. Они одолели подъем в тишине, нарушаемой лишь пением птиц да шорохом мышей, перебегавших дорогу. Огромные старые буки, великолепные грабы, и яворы, и тисы осеняли дорогу. Это была прекрасная работа — оберегать лес от разбоя двуногих, все пожирающих на своем пути. Старые порубки и грязные дороги зияли, как раны, — здесь прошли геологи, но может, не вернутся, к счастью, не нашли чего искали.
На вершине, среди тисов, близ огромного камня, они отдохнули, потом двинулись вниз. Огромный лес простирался теперь под ними, а дальше, за лесом, на горизонте, была деревушка, мирные дымы стояли над домами, звенели колокольчики в стаде. Таким он был сотворен, этот единственный знакомый нам мир, и сам Творец, завершив труд Свой, был им доволен, увидел, что мир этот хорош. Так нам ли его не любить?
Дорога нырнула в чащу. Следуя взглядом за мышонком, Русинов увидел вход в черную пустоту.
— Пещера, — сказал он.
— Да, люди жили, — сказал лесник, не оборачиваясь.
— Неандертальские? — спросил Русинов небрежно, без особого любопытства, ибо он не простирал свое сочувствие в ту неправдоподобную даль.
— Не знаю, — сказал Петро. — Может быть, и такие. Евреи назывались. Они там прятались. Места много, пещера длинная. У них даже так была труба хитро сделана, чтоб дым не виден был снизу. Кто-то их продал, из наших, из деревенских…
— И что? — спросил Русинов, замирая.
— Забрали. Сожгли, наверно.
Вот тут, по этой тропинке пришли, чтобы забрать их, ежечасно ждущих этой минуты, дрожащих от каждого предвестия смерти и смертной муки. Русинов почти физически ощутил эту настороженность леса, этот страх ожидания, услышал приглушаемый плач детей, шепот:
— Ша, детка! Ша…
Речка сбегала вниз по каскаду деревянных замшелых настилов, под которыми пряталась форель. Это лесничество строило настилы, чтобы помочь форели укрыться. Может, форель поступала к столу самого-самого, когда он посещал дачу. Форель подлежала охране.
— Смотри! — крикнул Петро. — Форель! Вон!
Форель спряталась под настил, за белый занавес водопада. Русинов хотел бы сейчас уйти за форелью, под этот прохладный, замшелый настил забвения, за белую черту водопада… Зачем все так, о Боже, зачем? В этом прекрасном мире… Когда Ты отступился от нас, Боже? Где мера подлости и предел горю?
Русинов уехал назавтра, полдня плутал на попутках, наконец добрался до монастыря. Он вошел через какой-то хоздвор, и монашка в черном одеянии спросила его озабоченно:
— Издалека? Поесть надо. Идите в столовую. Суп принесу.
Он зашел в летний павильон с земляным полом, сел за длинный стол на свежеоструганную лавку. Монашка принесла ему борщ, потом тарелку каши. После обеда он бродил вокруг запертой церкви, вдоль длинной ковровой дорожки, разложенной на траве для чистки, мимо деревянных домиков, где жили сестры. Потом набрел на скамейку в тени и присел на нее, любуясь дальним склоном холма, лесами, дорогой. Вышла из домика нестарая еще монашка, спросила, откуда он, чем занимается.
— Книги пишешь? — удивилась она. — А чем, рукой или машиной?
— Машинкой.
— Что ж, это хорошее дело. Книги продавать можно. Носить их и продавать. У нас тут носят некоторые…
Она, вероятно, имела в виду Книгу или церковные книги, и Русинов подумал, что было бы нелегко объяснить ей процесс отечественного книгопроизводства — все эти этапы мучительства — от редактора к рецензентам, от них — к редакторам, а потом уж по начальству, по цензуре… А главное — объяснить, для чего все это. «Смотрите, чтобы кто не увлек вас философиею и пустым обольщением, по преданию человеческому, по стихиям мира…»
— В Москву хотела съездить… Никогда не была… Матушка не пускает… Ваши, русские, тут часто бывают. Бродят по свету. Наши вот, здешние, не бродят — кто в колхозе, кто как, при делах, а ваши бродят…
— Это правда, — согласился Русинов. — Ваши ищут работы. А наши… Чего ищут наши?
Снова бежали за окном автобуса зеленые, кудрявые горы и маленькие нерусские городки, то польские, то венгерские, то еще Бог знает какие. В них попадались старые еврейские дома, населенные поздними пришельцами, которые говорили на малопонятных или вовсе непонятных для Русинова языках, и это облегчало работу его воображению. Если б они не ушли, те, прежние, было бы еще трудней, потому что прежние русиновы тоже говорили на языке ему непонятном. Однако они ушли, да и он здесь был ненадолго…
Он с удивлением вслушивался в здешнюю гуцульскую (а может, уже и лемковскую или даже бойковскую) речь — каких только слов в ней не было: «бициги» и «роверы» вместо велосипеда, «варош» вместо города, «колежанка» вместо подруги и «плафон» вместо потолка.
На третий день своего бегства-автопробега он оказался на шумном автовокзале в городке Хуст.
Отсюда он решил поехать в Солотвино, где видел когда-то в юности соляные подземные залы (почти такие же он видел поздней под Краковом, в Величке, где его друзья из польской киногруппы снимали многосерийный фильм. Где этот фильм, вышел ли? Где они, эти друзья? Где сама Польша?). До автобуса оставалось ждать полчаса, надо было швырнуть где-нибудь рюкзак и пойти поесть. Тщетно ища пустой ящик автоматической камеры хранения, он встретился взглядом с высокой, розовощекой девушкой в затрепанной, но щегольской рубахе — из тех, что когда-то называли батником, а теперь по другим уже признакам не то марлевкой, не то махровкой.
— Вали сюда! — сказала она. — Посторожу.
Это было удивительно, как она сразу поняла, что он не здешний. Что он не вуйка. И что его можно купить на такое обращение. И что ему обрыдло уже одинокое путешествие в иноязычной среде.
— Поесть принести? — спросил он и понял по ее просиявшим глазам, что угадал, попал в точку: ей хочется есть.
В столовке он с любопытством подумал о своем рюкзаке — доведется ли увидеть его еще? И все же он купил для нее коржик, бутыль кефиру, кусок жареной рыбы. Она протянула ему рупь, настаивая, чтоб он непременно взял, потому что пока еще есть, немного, но есть.
— А когда не будет, что?
Она пожала плечами. Без сомнения, это был глупый вопрос. Разве умные люди задумываются над тем, что будет завтра? Пославший день пошлет и хлеб для пропитания. Русинов понял, что она оттуда, из больших городов, из «хорошего дома».
— Москва?
— Ленинград.
Ну да, как же он не заметил эту северную кровь, эти следы недобитого поколения или добитого не до конца.
— Давно из Ленинграда?
— Мы сперва поехали в Ужгород. Там был один очень интересный человек. Он был художник. И он сказал, что нам надо посмотреть озеро. Но все уехали в Ленинград. А я в этот день встретила йога. Самый настоящий, не то что другие. Он делает бусы. И продает. Он совсем ничего не ест и пьет воду…
— Где он сейчас?
— Улетел. Он был из Куйбышева. А здесь он был у друзей. У его друзей большой дом в Берегове. Сейчас их тоже нет. Очень жалко. Там был один очень интересный человек. Он диссидент. Он даже сидел в тюрьме. У него шесть собак. Я смотрела за его собаками. Вы, конечно, знаете, что собаки понимают людей, но это собаки…
— Диссиденты, панки, пацифисты, наркоманы, — припомнил Русинов.
— Нет, мы не принимаем наркотиков. Я даже вино не пью. Ты меня перебил, я про этих собак, они так ко мне привязались, так привязались…
Русинов кое-что понял. Вводили в заблуждение ее рост, ее высокая грудь, в общем, размеры. Калифорнийский лонгитюд, девочки-акселерантки, благодарю вас, ребе…
— Сколько тебе? — спросил он.
— Мне двадцать. Дают больше.
— Нет, нет, конечно, не больше… Ну и что же теперь — домой?
— Можно, конечно, домой. Только я хотела посмотреть озеро, но теперь я не знаю. Он пропал, этот человек…
— Какой этот человек? — спросил Русинов, раздражаясь. — Который был художник? Или который был йог? Или диссидент с собаками…
— Нет, он был сексолог, он написал очень интересную работу…
— Мне-то что за дело, — сказал Русинов. — Он хоть свое получил? По своему профилю?
— Глупости, — сказала она возмущенно. — Какие глупости, мы даже про это не думали.
Ну да, глупости. Глупо спрашивать. Он получил, но одни глупости. Разве в этом дело? А в чем дело? Йоги. Собаки. Идеи. Путешествия. Люди. Приключения. Недоразумения. Разоблачение старых людей. Опровержение старых идей. Свой путь. Своя дорога. А про «это» она не думала. Они не думали. «Это» как водится…
— Меня зовут Маша.
— Только не говори мне, ради Бога, что родители тебя назвали по-другому.
— Откуда вы знаете?
— Это не я. Это ребе. Так что же случилось с именем?
— Они меня назвали Инга. Мне не понравилось.
— Неудивительно. А что они вообще думают, твои родители? Им худо?
— Не знаю. Я давно с ними не живу.
— Тогда, худо… Ну что, едем на озеро? Солотвино подождет.
— Мы можем поехать в Солотвино… Я собиралась уже в Ленинград. Через три дня.
— Хорошо. Через три дня и поедешь.
— Мне безразлично. Я могу через пять.
— Уедешь через пять. Вон наш автобус.
— Какой шик! «Икарус». Но учти — он дороже.
— Фирма платит.
В автобусе он взглянул на нее искоса: она радовалась автобусу, как радовалась бы нежданной попутке, велосипеду, мотоциклу, любому приключению, — большое дитя. Инфантилизм ретарданток, вероятно, не превышает инфантилизма акселеранток, как вы считаете, ребе?
При всем том она была благодарный ребенок. Есть дети, которые не любят опеки, которым дороже всех достижений свой маленький неуспех. Они в штыки встречают любое добро, им сделанное. И бывают еще фарисеи (такой была в ранней юности бывшая мадам Русинофф): они хотят, чтобы их опекали, но при этом они должны повторять ежечасно, что они всю жизнь всего добивались сами, что они не любят помощи, что им ничего не нужно. Машка все принимала с радостью, пухлая ее физиономия не скрывала удовольствия…
В Солотвине, на площади возле автостанции, румынки торговали овощами. Это была уже забытая роскошь. Набив жратвой пакет, Русинов и Маша пошли вниз, к границе, туда, где маячил невдалеке заграничный город. Сегед или Сигет, Бог его знает, что это был за город. Улицы Солотвина носили имена русских писателей, однако редкие прохожие говорили здесь только по-румынски и по-венгерски. Маше захотелось пить, и Русинов с трудом смог попросить воды, мешая русский с французским, что должно было, по его представлению, приближаться к румынскому языку. Хозяин пригласил их в старую хату, рядом с которой уже строилась новая, по-здешнему роскошная. Старая служила то ли кухней, то ли складом, здесь валялся всякий ненужный хлам, висели коврики с вышитыми надписями по-румынски, иконы на стекле. Напившись, они снова вышли на раскаленную пустую улочку, и Русинову вдруг почудилось, что где-то здесь, в зное полудня, затаились те самые русины, которых он искал. Он обратился на своей нижегородской смеси к пожилой крестьянке, но она по-румынски окликнула на помощь соседку, говорившую на чистом венгерском, который, по ее представлениям, был языком международным. Это мало помогло поискам Русинова.
— Нем тудом… Нем тудом… — озадаченно сказал он, и Маша посмотрела на него уважительно: такой полиглот.
— Ты что ж, все языки знаешь? — сказала она. — Просто поразительно.
— Поразительно другое, — сказал он. — Что они до сих пор не выучили русский.
— На какой мове вы хочите говорить? — услышали они вдруг у себя за спиной. Какой-то старый человек перегнулся из-за ветхого плетня по соседству, огромный, белесый, веснушчатый человек, похожий на работягу-немца, нет, скорей даже на немецкого бауэра. За его спиной Русинов разглядел ветхий домик старого румынского образца и очень грязный, захламленный двор.
— Я могу по-венгерски и по-чешски, по-румынски, по-немецки, по-русски и, конечно, на языке идиш, потому что сам я, между прочим, еврей.
— Я тоже, — сказал Русинов. — Так что давайте по-русски.
— Сделайте удовольствие. Моя фамилия Мовшович, — сказал белесый человек. — Но зачем так стоять на улице? Заходите во двор.
Русинов подумал, что во дворе будет грязнее, чем на улице, но раз хозяину так удобнее…
Во дворе нашелся кусочек тени. К тому же Мовшович принес стул для Машки — старый колченогий стул, с грязной обивкой. На румяной Машкиной физиономии был восторг, потому что приключения продолжались, им не видно было конца.
— Меня зовут Шмуил, — сказал Мовшович. — Вас тоже как-нибудь так?..
— Меня нет, — сказал Русинов, присаживаясь на грязное крыльцо. — Я просто Семен.
— Есть еще один стул, — сказал Мовшович. — И в доме есть кушетка. Откуда вы?
— Я оттуда, из России, — сказал Русинов. — А может, в каком-нибудь поколении — отсюда. Но скажите, почтенный Шмуил, как вам удалось…
— Понятно. Как я остался жив? Как видите. Я был в венгерской рабочей команде. Мы даже работали в Гомеле и работали в Шонхаузене, и спросите, где мы не работали. И мы были у бауэра, и мы были на заводе, и мы были в лагере, и если вы спросите, как нас не убили, то это знает Бог, почему они не успели, и почему эта война окончилась, и почему убили всех-всех, и убили мою жену, и убили троих детей, и убили сестру, и братьев, и теток, и столько родных людей, что никаких слез у человека не хватит. И как я знаю, отчего меня не убили немцы и отчего не тронули русские?..
— Русские?
— Да, и такой тоже был случай. Я себе шел в этой старой венгерской форме, шел домой, и русский офицер взял меня в плен. И конечно, ему не хотелось водить меня с места на место, и, конечно, очень близко уже мне было в этот день до моей семьи, которая на том свете, — что стоит отправить туда человека, ба-бах? Он спросил: «Ты кто — немец? Ты кто — венгр? Ты кто — бандера?» И я сказал честно: «Я еврей», так он не поверил. Он сказал: «Евреи черные, а не белые, наш капитан еврей, а ты нет… Вот ответь мне на такой вопрос, если ты еврей…» И что вы думаете, он устроил мне экзамен на еврея, и я его не сдал, экзамен, потому что он спросил, какой самый знаменитый писатель у них еврей, и я не знал кто — Карл Маркс, или Троцкий, или сам Ленин… Я же не какой-нибудь там цадик, я всегда был грузчик, и я был рабочий, но он не стал меня убивать, — наверно, ему не очень хотелось убивать, хотя этот самый писатель ему писал, что надо, и в конце концов он мне все же поверил, и я остался жив. И как я знаю, отчего Бог так хотел, чтобы я остался жив — через венгерский батальон и чтобы остался живой мой брат через войско Польское — мне семьдесят лет, а ему, слава Богу, уже семьдесят пять, он сейчас в Израиле, и если захочет Бог, то я тоже там буду, одна моя дочка уже там со своим сыночком, моим внуком.
— Новая дочка?
— Да, я опять женился после войны, и новая моя жена, очень хорошая женщина, уже умерла тоже — у меня есть четыре хлопца, которые все имеют своих жен, и свои дома, и своих детей, и есть у меня две дочки, так вот Фаня уже уехала, а Циля, ее муж пьяница, вы видели пьяницу-еврея? — он бросил ее, так вот Циля и внук — он отличник второго класса и при этом играет на скрипке, — мы хотим поехать, чтобы, если он доживет, мой брат или я доживу, чтобы я увидел брата, а Циля увидела счастье…
— Если только оно существует, — завершил Русинов поспешно, потому что он не мог больше выносить эту бесконечную жалобу, эту надрывную венгерско-румынско-чешско-гуцульскую интонацию.
— А если его нет там, в Израиле, — сказал Мовшович, — то скажите мне, где оно есть, где? Конечно, я с вами не спорю, лучше если бы там был мир и безопасность…
— Мир и безопасность во всем мире, — вдруг промурлыкала Машка.
Русинов обернулся, взглянул на ее розовую, довольную физиономию, подставленную солнцу, и прочитал вслух, на память:
— «Ибо когда будут говорить: «мир и безопасность», тогда внезапно постигнет их пагуба, подобно как мука родами постигает имеющую во чреве, и не избегнут».
— Вы ученый человек, реб Шимон, — сказал Мовшович. — Но чего не избежать, того не избежать. Вот уже сейчас придет Циля с работы, она отыщет вам Фанино письмо, и вы сами увидите, что это как раз то. И мне хочется на старости лет повидать брата. Сколько нас осталось? Двое…
— Разве я сказал, что вам не хочется съездить, реб Шмуил? Я только опасаюсь. Я всегда чего-нибудь опасаюсь. Я опасаюсь, что вам захочется повидать своих хлопцев, которые будут здесь, их трое — и захочется повидать своих внуков — сколько их? — и даже этот вот двор тоже…
— Где ничего, кроме курочек…
— Именно такой. Где ничего, кроме курочек. Вы запретите мне опасаться?
Циля не заставила ждать долго. Она была высокая, румяная (хотя и не такая высокая и румяная, как Машка), и она засуетилась сразу, потому что у них были нежданные гости, и надо же было их угостить, и надо было заварить чай («евреи, не жалейте заварки!»), и надо было сделать яичницу (хорошая яичница, вон как Машка облизывает полные детские губы).
Сидя за столом, Русинов, как пес, принюхивался к жалким запахам мовшовичского жилья. На что похоже? Он воспроизводил в памяти запах картофельных оладушек и вареной картошки, запах красного борща (кто приготовит мне его теперь?), запах старой бархатной скатерти и старого буфета (на какой он теперь валяется даче?) с двумя резными цветками на дверцах из дедовой квартиры в селе Алексеевском (самое название это казалось ему когда-то довольно местечковым, пока он не узнал, что оно связано с царем Алексеем Михайловичем и что даже Останкино — вовсе не еврейское слово). Запахи всегда значили для него больше, чем краски, чем звуки. Больше, чем прикосновение. Чем-то она пахла, яичница, приготовленная Цилей. Чем-то знакомым пахла сама комната. Может, существовал какой-нибудь особый русиновский запах? Но может, эпоха эта ушла под толщу воды и забвения — тогда уж не услышать запаха…
Циля принесла коробку из-под печенья (увидев московскую коробку с Кремлем, Русинов еще раз напомнил себе, что Мовшович все-таки работал грузчиком, а Циля была швея), и там, в этой коробке, были драгоценные письма — два письма от Фани, почти грамотные, по-русски (ну, может, и не такие уж грамотные, но все же), очень подробные — про то, что здесь очень красиво, и очень жарко, и буквально все есть в магазинах (вы уже забыли, наверное, как это может быть все). У нее было уже три свободных дня, и она съездила к дяде (они живут лучше, чем Фира в Мукачеве, и такой мебели, как у них, нет не только у Фиры, нет у спекулянта Мунтяну в Солотвине), и ее там очень хорошо приняли, угощали чаем с конфетами, и маленький Левочка был уже на занятиях в синагоге — и если бы вы услышали, как он говорит «хамоер», как он говорит «шма Исраел», так уже ради этого стоило ехать. Она, конечно, не может выучить этих слов, хотя тоже ведь, кажется, неплохо училась в школе и была круглая хорошистка, но годы уже не те. Да, и еще жена двоюродного брата, то есть, вернее, двоюродного дяди, очень хорошо их приняла, и спрашивала, как наши в Венгрии, то есть уже, конечно, в Союзе, и тоже поила чаем, а если тут у нее будут деньги, у Фани, то в магазине можно купить буквально все, даже и бархат, и стеклярус — везде продается, и нитки какие хочешь, не говоря уже за колбасу и прочее, но деньги еще пока не будут, не все сразу, а тетин Беня был очень сильно ранен на войне, потому что хотя войны еще нет, но воюют, и он был ранен, тетя очень переживала, и мы все вместе с ней переживали…
Да, конечно, это было очень хорошее письмо, умная девочка, она ничего не забыла, ни Фириной мебели, ни богача Мунтяну. Конечно, в нем не было удивительного города Ершалаима на семи холмах, и апельсиновых рощ, и даже Стены плача, не было Вифлеема, Вифании и Капернаума… Был, впрочем, мистический ужас и трепет перед непостижимым языком ивритом и перед этими буквами, которых она уже никогда не выучит, но которые будет учить ее мальчик, с каждым звуком удаляясь от нее все дальше в этот непонятный мир.
— А вот теперь глядите, — сказал Мовшович.
Он торжественно вынул белые бланки и протянул Русинову.
— Держите их осторожно, потому что это анкеты. Мы уже были у одного адвоката-еврея в Мукачеве, и он сказал, что поможет нам написать все как надо, так что мы будем ждать…
— Вам есть чего ждать, — сказал Русинов. — Вам можно позавидовать. Правда, Машка? Хотя в конце…
— Да, в конце мы дождемся того же самого, что и вы, — сказал Мовшович. — Это уж всем приготовлено.
— Я тоже про это думал. И мне стало интересно, что там было вначале. Моя фамилия Русинов. Значит, кто-то из моих пришел отсюда — из Закарпатских Русей, из Подкарпатской Руси, из Закарпатья…
— Знаете, мой сосед был Москович, — сказал Шмуил. — Он всегда говорил, что его предки были из Московии. Может, даже москали. Но я сказал ему однажды: «Реб Мошкович…» Он очень на меня разозлился тогда, но теперь вот Фаня пишет, что он не злится на меня больше, и передает мне привет, и просит передать, что у него там, в Бершебе, есть один друг — бывший москвич…
— У вас теперь тоже есть друг в Москве, — сказал Русинов и церемонно поклонился.
Да, неплохая была эта история про Московича. И яичница была неплохая. И солнце уже перевалило за полдень. Надо было вставать, надо было идти…
Машка неохотно поднялась со стула. Она долго трясла руку Мовшовичу и его дочери Циле, и ласкала грязную облезлую собаку, и целовала цыпленка в его грязный клюв, и терлась розовой щекой о паршивую кошку, а потом вышла на улицу и пошла рядом с Русиновым, обняв его за талию, повисая на его рюкзаке — добрых пять пудов живого, горячего веса. Ей было хорошо, и он вдруг понял, чего ему не хватало в путешествии — чтоб кому-нибудь было хорошо, сытно, интересно, потому что ему самому уже не так часто было по-настоящему интересно и по-настоящему хорошо.
— А ты не хочешь в Израиль? — спросила Машка.
— Что я там позабыл?
— Нет, посмотреть.
— Ну-у, посмотреть… К Гробу Господню…
— Знаешь, у нас один старик уехал в Ленинграде. Писатель. И он моему другу в Ленинград каждый день писал письма. Такие письма! Он ходил в пещеру, где лежал Христос, и там есть один русский монах. Он уже пятьдесят лет или семьдесят, как туда приехал, старый-старый, и они подружились с этим писателем. Монах ему говорил: «Молись, еврей. Плачь, еврей, молитва твоя дойдет». Старик этот там за моего друга молился из Ленинграда, чтоб у него сборник вышел со стихами…
— А друг твой с тобою спал в это время.
— Ты что! Он гомик, мой друг, зачем я ему, он в одного грузина влюблен, страдает просто ужас. И вот старик, он еще ходил к Стене плача, туда клал записочки в щели, чтобы сборник вышел, просил Бога.
— Вышел сборник?
— Он уже почти вышел, но тут моего друга вызвали куда надо насчет переписки, и ему пришлось написать отречение. И оборвать переписку. А старик без этих писем больше не стал жить. Умер. Скучно ему стало, что некому написать… А сборник теперь выйдет, наверно. Только сказали, чтобы все стихи посвятить девушкам. Чтоб не носило гомосексуального характера…
— А носило бисексуальный характер. Ясно. Все ясно с твоим другом. Тебе он посвятил?
— Что ты пристал? Мы просто дружим.
Они снова двинулись в путь — мимо живописных гор, мимо изумрудных полян и богатых селений, где новые дома соревновались друг с другом в размерах и в наивном деревенском украшательстве (наружные стены домов сверкали зеркалами, пестрели примитивной живописью). Под вечер они добрались в Колочаву, тихое живописное село, стывшее среди кудрявых гор в закатных лучах солнца. Когда стало ясно, что ни автобуса, ни попутки больше не будет, Русинов добыл койку в школьном интернате, и они пошли прогуляться перед сном. Машка доверчиво висла на его плече — она была заблудившаяся девочка, и больше всего ему хотелось сейчас взять ее за руку и отвести к папе (он почему-то думал именно о папе, страдающем собрате своем, товарище по отцовской неудаче). Конечно, нет никакого смысла отводить ее домой, потому что она немедленно удерет снова, как удрала впервые пять лет тому назад, что же касается их встречи, то она — успокаивал себя Русинов — вовсе не была самой опасной встречей в ее жизни, полной встреч и опасностей. Он подумал, что, может, все же Господь хранит ее, такую беспечную, бесшабашную, не ведающую, что творит, точней, что творят, а еще точней, что творится с нею.
Они дошли до окраины села и увидели деревянную церковь удивительной красоты — с башней, с кровлею, крытой гонтом, с бабинцем и пиддашей, по-русски говоря, подкровельной галерейкой с изящными столбиками. Она была настолько же не здешней, эта церковь, насколько хорошее стихотворение бывает далеким от семейных дрязг и карьерных расчетов поэта, его написавшего. Она была сродни лишь здешним горам, и прохладному лесу, и небу. Маленькое сельское кладбище не вредило ей, было ей под стать, однако уже первое деревянное строение на улице — будка с толковой надписью «Стеклопосуд приймается тильки без запаху» — возвращало их к миру повседневных забот текущей пятирички. «Кожному дню пятирички наивищу виддачу», — гласила надпись на той же будке, и Русинов невольно связал эту иноязычную «виддачу» с русской поддачей. «В поддаче больше удачи!» — говорят сейчас там, у нас, в России, и улыбаются при этом так же душевно и заговорщицки, как ближневосточные туристы перед секс-шопом лондонского Сохо или парижской Клиши. «В поддаче больше удачи!» Ибо вся удача она и сводится к своевременной (а в случае особой удачи — бесплатной) поддаче. Он этого не умел оценить. Он был греховодник другой, более тяжкой отрасли, и он зазря обижал невинных алкашей, избавляясь от собственного груза вины.
В интернате Русинов застелил две койки, но пока он, шаря по стене, искал выключатель, Машка уже перебралась к нему в постель и, когда он лег, невольно прижала его к стене своей непомерно большой и совсем юной грудью. Он погладил ее, сказал тихо:
— Как все это одному человеку? — но тут же испугался, что она обидится, встанет вот и отрежет себе эту великолепную, редкую даже в наших широтах, изобильную грудь. Поэтому он погладил ее нежно еще раз, сказал: «Спи, спи, ребенок». И попытался уснуть.
Уснуть ему все же удалось не сразу, потому что она была уже не совсем ребенок и прикосновение ее было волнующим. К тому же она привыкла, что мужчины ведут себя с ней по-мужски, то есть почти одинаково; она принимала их ласки не то чтобы холодно, а как-то уж слишком по-дружески, так что самый грех становился непохожим на грех, а блуд — на блуд. Но все же было оно и тем и другим, так что чуть позже, почти незамедлительно пришло раскаяние, облеченное в стих: «Итак, умертвите земные члены ваши: блуд, нечистоту, страсть, похоть, любостяжание… Более же всего облекитесь в любовь, которая есть совокупность совершенства». Вот если бы он умел это, последнее, может, и удалось бы ему оправдаться…
Вслед за раскаянием пришла с неизбежностью сердечная боль. Машка мирно посапывала рядом. Только раз приоткрыла глаза, увидела, как он корчится, подтыкая себе под спину подушку, спросила: «Что?» Сладко причмокнула губами, уснула опять. Он ворочался еще час или два, не мог пристроиться удобно: может, это была уже репетиция чистилища. Она не принесла ему очищения, и среди ночи он вдруг услышал со страхом, как что-то бултыхнулось, переворачиваясь, у него в груди, словно рыбка. Сердце…
На озере они были одни. Единственный дом, стоявший среди леса на берегу (поскольку это была территория заказника, он без труда догадался, что дом может быть только дачей), оставался в эту пору необитаемым. Лес поднимался стеной по крутому берегу; мелкая рыба стадами лезла в устье речушки; у берега темнела форель, сбегалась на кусок хлеба, брошенный ими в воду. Машка была частью пейзажа, точно форель, точно коза или телка, точно кусок берега. Она брела по воде, по траве, по лужам, беспечно тратя еще один день жизни. Русинов подумал, что, наверное, можно через нее войти в этот бесхитростный, в этот ласково-равнодушный мир, но не спешил опробовать этот ход. У него были с природой свои, не менее интимные связи, свои радости и огорчения, свои восторги, свои слезы умиленья. Нынешний же день был так полон лесной чащобой, озером, пеньем птиц, и тишиной, и юным теплом ее тела, что им трудно было вообразить себе повторение этого дня. Поэтому утром они двинулись дальше, передвигаясь на перекладных или пешком…
Однажды, перед самым селом, их попутчиком оказался честный труженик народного промысла — могучей сувенирной индустрии Карпат. Мужик охотно и подробно им рассказывал, как заработать триста, не выходя из дома, — да плюс еще свинья, да плюс яблоки, да плюс свои овцы, да плюс корова, да плюс, да плюс, да плюс — и никаких минусов, так что заработанные деньги пойдут на строительство нового дома, на покупку машины, телевизора, тоже плюс, плюс. Он аккуратно переписал их адреса, потому что собирался в Москву и Ленинград за нитками, а также за стеклярусом. Потом он извинился, что не может их пригласить к себе, поскольку у него дети, а они вдвоем и еще начнут…
— И начнем! — сказала Машка с обидой, когда он скрылся за бугром. — А может, и не начнем. Не больно нужно… Ну скажи честно, ведь правда, не больно тебе нужно.
— Правда. Сегодня уже нет, — признался он.
— А мне тем более. — Машка рассмеялась, такая вольная и беспечная, на чужой, бесконечной дороге, что Русинов впервые перестал жалеть ее папу. А зачем ей жить по-ихнему, по-папиному, — учиться, учиться, учиться, «оволодевать вивченнем», трудиться в рамках и под девизом («Працуемо под девизом жодного видстаючего поруч», — было написано при входе в село), если у нее и так получается славно. Чего она только не перепробовала! Кем только не работала! И сторожихой, и пожарницей в музее, и подметальщицей в лаборатории… Она писала стихи и даже печатала их где-то, где не положено. Рассказы о ее скитаниях и фантастических знакомствах, о святых и проходимцах нового Питера заполняли целые часы их путешествия. Она любила напряженные, страстные монологи с ассоциативными переходами, при этом не утруждала себя объяснениями, кто есть кто, а также умолчаниями и боязливыми купюрами. Герои ее рассказов с такой же легкостью перемещались в психушки, с какой уезжали в Австралию и в Израиль, Иногда он встречал имена своих немногочисленных ленинградских знакомых и тогда имел случай убедиться в ее абсолютной правдивости; иногда подолгу не мог понять, кто такой Петька — сенбернар или художник-абстракционист. Она была, конечно, с приветом, но это была очень узкая, бытовая классификация, придерживаясь которой его тоже нельзя было считать совершенно нормальным. Ненормальный, нормальный, сверхнормальный, у которого все как надо, все путем, или непутевый (чужой ребенок редко кажется тебе непутевым, только свой) — какая разница, лишь бы руки были нежными, лишь бы понимала что-нибудь, лишь бы щебетала рядом:
— Рыбки, гляди, рыбки — как монеты! Как перловая каша! Как бусы! Как жемчуг!
Ее синие глаза таяли на солнце, плыли в синюю глубь воды и неба. Боже, как ему хорошо было нынче, опять хорошо, вот и опять.
Они добрались до какой-то Турки, на самом краю района, на краю области, на краю света. Казалось, что новое время ничего не принесло маленькой захолустной Турке, кроме, пожалуй, автостанции, куда прибывали совсем уж старые ЛАЗы. В Турке остались от прежних времен австро-венгерская больница и старая польская школа. На окраине городка, в петле речушки под обрывом, дремала церквушка Николая Угодника, самая что ни на есть лемковская, с бабинцем и с заломами кровли, с маленьким погостом, с отдаленным шорохом и вонью подступающего райцентра.
Машка и Русинов стояли под галерейкой, нежно гладили старые бревна и руки друг другу, пока дребезг и звон стекла не вывели их из благоговейно-грешного забытья: труженик новой Турки ссыпал в реку под овраг целую телегу домашнего мусора…
Стал накрапывать дождь, заставший их на полдороге. Они укрылись под навесом палатки, где за стеклом лежали бесформенные конфеты и сигареты в набело выцветших обертках и где алела невыцветающая надпись «Инвалиды Витчизняной войны обслугуются позачергово». Трудно было представить себе очередь у этой разоренной палатки, однако теоретически это могло произойти в случае непредвиденного завоза продуктов, любых продуктов. Вот тогда уж инвалид, не сгинувший среди всех бед и доживший до почтенных седин, пробился бы через толпу прочих стариков и старух и спросил бы у вожделенного окошечка: «Что дают?» Сегодня ничего не давали, так что можно было мирно пережидать дождь, прижавшись плечами друг к другу и мурлыча что-нибудь нездешнее: «Белая кобыла с карими глазами с челкой вороною…»
Они заночевали в здешней старорежимной гостиничке. Русинов спал один в трехкоечном номере, а Машка в другом конце коридора, в четырехместном. Среди ночи он услышал — кто-то скребется под дверью — и сквозь сон понял, что это она. Русинов отпер ей дверь огромным гостиничным ключом, и она сразу ввалилась, оттолкнув его.
— Соскучилась… — шепнула она, бегом дошлепала до его койки, бросилась на нее, промяв хлипкие пружины, и тут же уснула, посапывая и причмокивая, как младенец.
Наутро они снова двинулись на север. Города на пути приобретали все более польское обличье. Был Самбор; кричали в старом парке оголтелые галки, по уютной главной площади гуляли солдаты; солдаты же тоскливо глядели в окно старой казармы; в скверике молодой офицер читал газету, а вокруг него толпились костелы, костелы, костелы (да кто же молился во всех этих церквах, и куда они могли деться все эти люди, которые Ему молились, если Бог никуда не делся, все еще был рядом, на своем горнем троне?).
Обещанные пять дней давно минули, и к Русинову пришло чувство, что все это нехорошо. Нехорошо, что вот они, он и она, она такая юная, а он… Нехорошо, хотя им как будто хорошо вместе, она без конца говорит об этом. Нехорошо, потому что папа ее вспоминается ему все чаще и горестней. Нет, нехорошо, все нехорошо, и надо расстаться. Она приняла это сообщение с мужеством, только чуть дрогнули у нее губы. Он сказал, что проводит ее немного, ну, скажем, до городка Дрогобыча, а потом он уедет куда-нибудь в глушь, в пустынные горы…
Он смотрел в окно автобуса и терял уверенность в своей правоте. Отчего бы им не бродить вот так, без конца или до холодов? Отчего же стало вдруг невозможным то, что было так хорошо? Машка вдруг заплакала, совсем по-детски, так горько, что стало ему невмоготу. Захотелось вылезти где-нибудь на зеленом лугу и все затеять сначала. Но он знал, что ничего нельзя начать сначала, и знал, что потом будет еще больней. Он молчал, гладил ее огромную детскую коленку, и клял тот первый день и встречу на автостанции, и читал ей в утешение безутешный армянский стих:
Я город, но без башен и ворот.
Я дом, где нету очага зимою.
Я горькая вода, и тех, кто пьет,
Я не способен напоить собою.
В Дрогобыче, близ шумной автостанции, они поцеловались в последний раз, потом львовский автобус тронулся — Машка даже не смотрела в окно. Наверно, еще плакала. Русинов снял номер в старинной гостинице с широченной деревянной лестницей и прочими остатками польского модерна. Без цели и без утешения он бродил по городу. Центр крепко дергал его. Улица Пидвалля уводила в трущобную идиллию австро-венгерских времен. (Русинов вспомнил, что он однажды снимал комнатку под валом. Это было в Ростове Великом, на Толстовской набережной, на берегу тинного мерянского озера Неро. Россия казалась ему сейчас бесконечно далекой — здесь были окраины чужой, австро-венгерской империи, на дорогах которой он тщетно искал узнаваемые следы корней, истоки, как искал их когда-то на озере Вселуг, на просторах Деревской пятины Великого Новгорода и в самом Новгороде, «на кладбище, где церковь Рождества».) Дворы дрогобычского Пидвалля жили чужой для него, городской жизнью, люди отчего-то смотрели неприветливо, и душе было не за что уцепиться, а между тем с той минуты, как тронулся автобус на Львов, пустота в нем стала ощутимее — он облизывал ее мысленно, как лизал однажды десну на том месте, где был здоровый зуб, вырванный по ошибке врачом-активистом («Только что вернулся с семинара актива, вас много, я один, всех зубов не упомнишь, разве не шестой? Ах, пятый, ну вот, пойди знай…»)
Русинов гулял по нарядной улице, где был мраморный Пушкин с обширным женским бюстом, где были польские особняки, а также гимназия, в которой учились когда-то все здешние корифеи, от самого Стефана Гвоздило до Янко Яловины, — теперь здесь был институт, и в нем обширная кафедра гвоздилознавства, на которой Русинов и отметил свою командировку («Кого вы знаете из столичных гвоздилознавцев?» — кокетливо спросила его молоденькая аспирантка и удивилась его угрюмому ответу: «Сегодня не могу… Только не сегодня. Настрой не тот».). Настрой был и правда никуда, и что-то надо было предпринять. Русинов пошел в музей. Он снова увидел здесь народные вышивки, и вуставки, и запаски, и сердаки, и кептари, и писанки, и рушники, и верета, и верстаты. Экспонировались также документы, свидетельствующие о насильственной полонизации украинской школы (прочитав, впрочем, документ, Русинов убедился, что польскому языку предполагалось учить только тех детей, родители которых на этом настаивали и письменно заверяли в этом школьное начальство, однако вряд ли кто-нибудь из экскурсантов настолько внимательно читал документы, чтобы можно было обнаружить этот привычный музейный подлог). Обнаружив подлог, Русинов от нечего делать вступил в дискуссию с молоденькой экскурсоводшей. Она несколько раз повторила фразу «мы, русские», и Русинов мягко заметил ей, что у нее отчего-то очень певучая южная (та самая, что в северных центрах проходит за еврейскую) интонация, а также вполне украинское предлогоупотребление. Экскурсоводша была неприятно удивлена. Она считала, что говорит «чисто по-русски», и даже собиралась ехать за рубеж, чтобы учить русскому языку каких-то военных, то ли сомалийцев, то ли мозамбикцев.
— Ну, это-то можно, — махнул рукой Русинов. — Какая разница, с каким они будут говорить акцентом?
Это ее не убедило. Она стала доискиваться, у кого из ее близких предков был такой акцент. Предки ее, как выяснилось, были поляки, лемки и даже евреи, но она не хотела признавать себя ни гуцулкой, ни полькой, из всей здешней мешанины она хотела выйти чисто русской, и она мечтала давать этим мозамбикцам или сомалийцам истинно русское произношение для их мирных военных целей. Она даже не согласилась на предложение Русинова считать себя «русинкой» (она с ходу отвергла это великодушное предложение). «Русской, — сказала она, — и только русской».
— Вы, наверно, правы, — согласился Русинов. — В конце концов, истинно русские фамилии и происходили обычно от каких-нибудь иностранных предков. Более того, древние роды искали себе этих иностранных предков и даже, если их не было, увековечивали в родословной всех этих татар, шведов или французов. И тогда они начинали считаться исконно русскими — Шеины, Годуновы, Зерновы, Вельяминовы…
— Вот мне бы еще заговорить так чисто, — сказала экскурсоводша. — Тогда бы я была уж совсем чисто исконная.
— Ну что же, это нетрудно сделать, — миролюбиво сказал Русинов, который был уже утомлен накалом ее национального чувства. — Вот я чистый еврей, но я давно уже сделался чисто русским. Взять несколько уроков фонетики, сменить среду…
— Вот мой муж…
— Мужа придется сменить тоже.
— Но тогда в паспорте…
— Не знаю, во что это обойдется, но некоторым это тоже удается утрясти в милиции.
— Интересно, сколько это может обойтись в Москве? — сказала она, вдруг оставляя плацдарм национального идеализма.
— Не знаю.
— А как же вы сами?
— Я там родился, — сказал Русинов.
— Не можете же вы быть абориген Москвы! — воскликнула она со страстью.
— Не могу… — уныло согласился Русинов и почувствовал, что мысль о возвращении в Москву по-прежнему вселяет в него ужас. Ну что ж, надо отработать благодеяние журнала. Так что можно еще шататься по турбазам, искать «человека, который нашел счастье».
Он спрятался от настырной экскурсоводши за пушкой из времен какого-то очередного освобождения. В этом перемешанном краю люди отчаянно искали названия для себя, чтобы потом смотреть свысока на тех, кто называется иначе, а может, при случае и пострелять в них из пушки. Их не смущало то, что собственное их происхождение смутно, язык и обычаи принадлежат тем, от кого они отрекаются. В сущности, им было все равно, кем быть, они хотели быть кем-нибудь, чтобы потом, оттолкнувшись от этого названия и бытия, возвести его в ранг ощущения и развивать самосознание, гордость, чувство превосходства. Этот уголок земли был не абсурднее всякого другого.
Выйдя из музея, Русинов увидел собаку, которая перебегала дорогу, поджав отдавленную лапу. У него защемило сердце; он представил себе, как Машка сейчас плачет в автобусе или в самолете, и долго утешал себя сюжетами ее нового знакомства — во Львовском аэропорту, в милиции города Стрый, в воскресном костеле на площади Рынок, в садике между памятником Катьке, окруженной сподвижниками, и Александринским театром…
На окраине он увидел великолепную деревянную церковь. Она была укрыта на территории военизированной пожарной части города Дрогобыча, так что доступ к ней небрежным массам был возбранен. Зато этой знаменитой церкви был гарантирован относительный покой (правда, пожарные машины время от времени все же урчали во дворе, пожарники лениво переругивались) и полная пожарная безопасность. Ее стены не кромсали ножиками местные школьники и шахтеры, истомленные профсоюзным отдыхом… Русинов подумал, что он, в сущности, так же защищен в своей работе и жизни от вольных забот, от конкурентной борьбы, от мнения публики (ее нет), от причуд редакторов (их все меньше), от чтения корректур… В юности, еще молоденьким солдатиком, он удивлялся пожилым офицерам, которым так боязно было выйти на гражданку. Принял ли он теперь эту свободу в рамках несвободы?
Гуляя дотемна все по той же красивой улице, где был грудастый Пушкин и гимназия Стефана Гвоздилы, он услышал вдруг звуки диско-музыки, доносившейся из вечерней институтской дискотеки. Русинов вошел беспрепятственно и присел в углу: в полупустом, полутемном зале сосредоточенно и разобщенно толклись на месте молодые люди и девушки. Объявляя каждую песню, средних лет облезлый мужчина сообщал всякие неинтересные сведения об исполнителях и составах. Вероятно, он подражал кому-нибудь — например, румынскому радио. А может, он и был диск-жокей. Милиционер с недоуменным унынием смотрел от двери на эту добровольную тоску. Русинов вдруг стал мечтать о своем номере, даже о деревянной лестнице старомодного отеля. (Вот он, возраст, — дискотека тебе уже не нравится, а старый отель нравится; все стеклянное и бетонное разонравилось, и теперь нравится кирпичное, деревянное. Может, ты еще танго будешь танцевать или тустеп?)
В гостинице, на просторной деревянной лестнице Русинов вступил в беседу с утомленной молодой дамой, которая размером не превышала одну Машкину ногу, но зато вдвое превосходила Машку возрастом. Дама оказалась человеком трудной и редкой профессии — завлитом гастролирующего театра. В ее обязанности входило оберегать главного режиссера от драматургии, вести дела с драматургами и неорганизованными маньяками, осаждающими театр, выполнять мелкие поручения старших по званию (все, кроме вахтера, были здесь старше ее по званию). Нынешнюю ее жизнь несколько облагораживало воспоминание о том, что некогда она училась в университете и что Булгакову тоже некогда пришлось быть завлитом. Собеседуя с Русиновым, охотно застрявшим на пути к одиночеству своего номера, она повторяла, как девочка: «Да, да, как же, мы это проходили!» Подошел актер, молодой, бородатый, в кожаной куртке, неудовлетворенный выпитым и ограниченный наличной суммой. Послушав минут пять их беседу, он разыграл сцену по Станиславскому.
— Где уж нам! — крикнул он горестно на всю лестницу. — В университетах мы не учились… Мы темные люди, алкаши, нам бы только выпить.
Он играл униженного интеллектуала, которого мучит комплекс неполноценности, и при этом очень надеялся выпить на халяву. Хотя бы и за счет этого трепача, который вешает завлитше лапшу на уши.
Наутро Русинов двинулся в сторону Болехова. В автобусе было тесно. Крестьяне тащили с базара мешки с поросятами, ящики, какие-то неудобные железки. Пожилой мужик, прижатый к Русинову чьим-то шкафом, вдруг сказал:
— Все тащим, и тащим, и тащим… А потом схоронят в гроб и мать его еб.
Русинов был поражен таким высоким уровнем самосознания. Впрочем, он уже понял, что это совсем особый район Карпат — бедный район. Здесь были еще избы, крытые соломой и обложенные снопами снаружи — чтоб не продувало. Здесь тоже были повсюду следы русинов и русиновых. На автостанции в Казаковке старик сказал ему, что евреи, владевшие здесь двумя лавками, были убиты в соседнем овраге вместе с семьями. Русинов искал теперь их следы, как когда-то искал рассеянных по ветру немцев Поволжья, крымских татар, балкарцев, греков… Однако чем дальше он забирался в глубь страны, тем яснее сознавал, что это был не зов крови, а импульс чистого сострадания, как тогда — в Кенигсберге (нынешнем Калининграде) или Кара-Базаре (нынешнем Белогорске), Сары-Хосоре под Кулябом и в Карачаевске, в швабской деревне под Будапештом, в Сухуми и в Феодосии…
Страна вокруг него оставалась чужой. Он снова повернул на юг, прошел пешком кусок дороги, двигаясь к Сколе. Тут уже не было ни приезжих, ни туристов, и на него смотрели так удивленно, что однажды он не выдержал этого взгляда и сказал бабке, глядевшей на него в упор:
— Добрый день?
Она не поняла его и сказала что-то невнятное. Он не отступился, спросил:
— Как здоровье?
— А! Здоровье! — Она обрадовалась понятному слову. — Какое там здоровье! Айно. Ай…
Что это были за слова? Чешские? Еще здесь говорили — «е» или «так»: странный этот язык впитал по капле из каждой волны, прокатившейся над долиной.
Однажды Русинов увидел в стороне от шоссе силуэт деревянной церкви и свернул к ней по проселку. У церкви стоял милиционер. Он тут же потребовал у Русинова документы и долго проверял на свет его паспорт. Русинов подумал, что, наверное, церковь эту недавно обчистили шустрые столичные фарцовщики.
— Много вас тут ходит, писателей, — с ненавистью сказал лейтенант, возвращая бумажки.
— Стадами, — мирно сказал Русинов, но потом неожиданно для себя вступился за передовой отряд быстро вшивеющей интеллигенции. — И все же пока меньше, чем капитанов милиции… — сказал он с вызовом.
Лейтенант побагровел. Может, Русинов угадал его программу-максимум.
— Вот оттащу тебя сейчас в районное отделение, будешь знать, — пригрозил лейтенант неуверенно.
Унося ноги подобру-поздорову Русинов думал о том, что лейтенант первый правильно оценил и вес и значимость столичного странника. На самом деле он был никто. Более того, он был человек подозрительный. Он был потенциальный (хотя, может, и в очень дальней перспективе, поскольку очень уж пуганый) противник порядка. Даже главный санитар-кореец не был так быстр, проницателен и остр в своей оценке. Лейтенант заслуживал всяческого поощрения, может, даже повышения по службе.
— Я похлопочу, — бормотал Русинов. — Войду с ходатайством…
Он долго ждал автобуса на сельской площади. Пыль улеглась на дороге. Откуда-то с огородов вышла овца. Зад ее был сильно обожжен, и все смотрели на нее с жалостью. Русинов вдруг вспомнил Машку и, присев на крыльце запертого магазина, заплакал.
Ночевать ему пришлось на какой-то захолустной турбазе, где Русинов вспомнил наконец о журнале-благодетеле. Он навел справки о знаменитом массовике-затейнике, процветавшем некогда в этих местах. Сказали, что массовик этот уже перешел в областной Совет по туризму: «Хороший работник на виду, а это был сильный работник». Попутно выяснилось, что и сейчас на базе очень сильный работник — «Взгляните только на план работы». Получив под это любопытство отдельную комнату и казенный обед, Русинов принялся изучать план работы. Искусство составления планов и отчетов одно и может в наше время выдвинуть человека из слабых работников в сильные, ибо сама работа так неуловима, что единственной реальностью становится эта вот бумажная игра. В плане работы видное место занимали «радиоконцерты», которые прикрывали все пустые дни. Трудно было сказать, что они обозначали. Скорей всего, в эти дни, как сегодня, как всегда, радио орало здесь до изнеможения, с утра до вечера. Не было на территории уголка, где можно было спрятаться от громогласного крика певцов, от знакомых до тошноты дикторских интонаций. Русинов прислушался. Голос диктора округло завершил поэму. Грянул хор:
Не уклонялись мы ни влево и ни вправо,
Глядя глазами Ленина вперед…
Тоже неплохие стишата. И музыка выразительная. Может, это и был очередной радиоконцерт.
Составитель хитроумного плана сам явился в номер к Русинову. Вид у него был озабоченный, преданный. Он готов был поделиться с пишущим товарищем своими секретами Человека, Который Нашел Счастье. Счастье в Труде.
— Понимаете, — сказал он, — человека нельзя предоставлять самому себе. Человек скучает. Надо организовать его веселье. Пусть это будет что угодно — концерт самодеятельности, «Голубой огонек», Праздник Нептуна, веселые смешинки, стенгазета, что угодно… Но это легко сказать, а вот сделать все это — нужна энергия. Нужна большая работа. А голос…
Русинов почувствовал небывалый упадок энергии. Он был безоружен перед Человеком, Который Нашел Счастье.
— Да, это все очень интересно… Я еще подумаю, понаблюдаю, поговорим.
— Сегодня у нас вечер танцев. Милости просим…
— Непременно. А вот нельзя бы чуть-чуть радио… Чуть потише.
— Никак нельзя! — Культработник в ужасе замахал руками. — Нельзя. Люди тут же придут жаловаться. Людям нужны известия, им нужны музыка и веселье. Без радио никак нельзя!
И снова он был прав. Радио было реальным гарниром к этой ускользающей жизни, как вполне реальные, мучные макароны к подозрительному шницелю в столовой. Неизбежным, как гипсовый пионер в городском парке, как прошлогодний лозунг на всяком более или менее заметном здании («Наша мета полипшуване…»). Русинов ничего не сказал и пошел вверх по склону холма. Радио теперь бубнило совсем неразборчиво. Может, оно просто перешло на украинский язык. Русинов подумал, что иноязычная речь почти не мешает ему жить. Что до туристов, то они никогда не возражали против круглосуточного вещания, против бессодержательного шницеля, против глупости инструктора. Возмущала их только окружающая дикость. Не только природа была здесь дикой, на их взгляд, но и жители тоже: они продолжали говорить по-своему. Они наставили на дорогах распятий. Чего доброго, они еще и в Бога верят, эти дикари, впрочем, притворяются, скорей всего: не может быть, чтоб современный человек… Но в церковь ходят. Они же не знают цивилизации. Тут у них были до нас дикие венгры, дикие чехи, так что, похоже, они еще настоящей жизни и не видели…
На все это Русинову открыла глаза московская девушка Рита. Рита мирно читала на холме роман лучшего американского писателя Теодора Драйзера («Какие жизненные истории! Возьмите хотя бы сестру Керри. Или Женю Гергардт!»). Не только торчавший из высокой травы ее незаурядный бюст, но и самое выражение ее лица ввели Русинова в грех: Рита была похожа на хорька. Отчего всю жизнь нас привлекают женщины, похожие на определенных животных? Что могут нам сказать по этому поводу циничные этологи? Одного привлекают женщины, похожие на хомяков и хорьков, других — похожие на коров и свинок. Даже особи, напоминающие крокодилов или верблюдов, находят своих энтузиастов. Русинов соглашался, что в конце концов нет ничего худого в этом пристрастии к какому-то определенному виду (это даже удобно в целях размежевания и наиболее полного охвата населения). Его смущала только потребность утверждать божественную природу этого влечения. На его взгляд, тут справедливей было бы толковать о секс-типе, о половом влечении, о любви к дикой природе, наконец…
Инженерша Рита пожаловалась, что она не смогла достать свой любимый роман «Семья Рубанюк» и ей приходится читать Драйзера. Потом она подробно пересказала содержание романа. В ее пересказе проза Драйзера уходила корнями в новую кабардинскую литературу. Так оно, вероятно, было. Дальнее радио мешало Русинову вникнуть в суть ее рассказа! Ритин голос и радиоголос вместе заглушали внутренний голос Русинова, мешали ему созерцать Ритину грудь. Русинов ворчливо пожаловался Рите на слишком громкое вещание, и она взглянула на него с подозрительностью!
— Мне кажется, что вы антисоветчик, — сказала она.
— Может статься, — сказал Русинов задумчиво. — Знать бы еще, что это все-таки значит?
— Вам не нравятся наши достижения, — сказала Рита агрессивно.
— Да, пожалуй, не все, — снова согласился он. — Некоторые из них меня определенно не греют. Например, всеобщая радиофикация. Исчезновение сыра. Я к ним медленно привыкаю. Впрочем, к ненашим достижениям тоже. У них там слишком много машин, много шума, суета вокруг всей этой техники…
— Значит, ненаши достижения вам больше не нравятся?
— Их мне легче перенести. Они не здесь…
— Значит, вы не настоящий антисоветчик! Кто же вы тогда?
— Зовите меня просто Сеня, — сказал Русинов. — Мы могли бы, впрочем, перейти ко мне в комнату. У меня там есть вьетнамский ликер. Из зернышек лотоса. Или из гадючьих глаз. Впрочем, он, может быть, корейский ликер. К слову сказать, милая Рита, мне кажется, что наши достижения даже выше, чем корейские. Хотя, впрочем, я никогда не был в Корее. Я просто решил так. Из чувства патриотизма. И еще по некоторым признакам. Тут мне помогает классовое чутье. Вернее, опыт жизни в бесклассовом обществе…
— Очень странно, — сказала Рита, — ведь Корея тоже социалистическая страна. Так же, как Китай… Но в Китае, конечно, не то.
— Есть еще Вьетнам, Кампучия. Мир прекрасен и удивителен.
— Вот тут я точно не знаю, — призналась она.
— Ничего. Мы придем ко мне и во всем разберемся. Это будет ваше внеочередное политзанятие…
«Путешествие в трущобах родного города». Так он назвал это многотрудное мероприятие с участием столичной ИТР. Белье на ней было из толстой резины с какими-то железными прокладками. По всей вероятности, ей даже лестно было отдаться проезжему работнику прессы, но достоинство ее требовало борьбы, а долгие занятия самбо (а может, простой изнурительный домашний труд) сделали ее удары весьма чувствительными. Было такое мгновение, когда Русинову вообще пришло в голову, что она некрофилка. Еще чуть-чуть — и прикончит. А потом изнасилует его труп, но ни за что не отдастся живому. Он встал с койки, потирая ушибленные места.
— Хорош! — сказал он. — Поиграл с говном, да и за щеку.
— Я знала, — сказала она с обидой и одним духом заглотнула стакан мерзостного ликера. — Я знала, что скоро вам наскучу. Люди вашего круга не могут быть постоянными. Вот и здешний культурник тоже. В первый вечер такого наговорил, такого, а сейчас как незнакомый. Тоже ведь культурный человек, вроде вас, с Юматовым знаком, других артистов знает…
Русинов терпеливо ждал, пока она уйдет. Она с такой силой хлопнула дверью, что дверная рама треснула, посыпалась штукатурка. Строители, конечно, спешили. Они выполняли план к сроку и не могли предусмотреть таких страстей.
Вопреки его ожиданиям, борьба эта не только утомила Русинова, но и привела его в грустное состояние духа. Он взял чистый лист бумаги и сел писать свое завещание. В нем он проклинал всех, кто не отдался ему при жизни, когда он почти что мог и почти хотел. Всех, кто поломал ему кайф, а также испортил впечатление от различных прекрасных мгновений жизни (может, даже от жизни в целом). Начал он весело, но потом припомнил экс-мадам Русинофф, припомнил Оксану и Машку, ему стало грустно — произведение его утратило чистоту жанра…
Он вышел из комнаты и снова стал карабкаться по склону холма. Теперь он заметил здесь трос, провисавший над самой травой. Поднявшись выше по склону, он обнаружил, что это бугельный подъемник: значит, здесь катаются на лыжах зимой, это лыжный склон… Сердце его сжалось от ностальгического воспоминания — сверкающий снег, подъемники, пестрые куртки, тяжкие ботинки, лыжи. Каждое лето его мучило опасение, что это было в последний раз, что лыж больше не будет — когда-нибудь это случится… Он лег в траву. Солнце садилось за лесом. Нестерпимо сверкала крыша деревянной церкви. Туристы возвращались с ужина. Скоро будут танцы-шманцы. Уже прогундосил что-то по радио на редкость противный голос Счастливого Человека.
«Вот если бы снова сбежать?» — подумал Русинов.
Это была старая, но совсем неплохая идея. Почти приключение. И потом столько всего по боку. Не придется идти на танцы. Не придется беседовать с культурником. Если «Отдых трудящихся», паче ожидания, будет настаивать на своем, можно будет придумать что-нибудь на месте. Да, вот еще — не придется объясняться с могучей землячкой. Не придется слушать радио. А ночью слушать за тонкой стеной восторженное сопение инструкторов и туристок. Ничего этого не будет. Он потихоньку соберет рюкзак и уйдет не простившись.
На шоссе он поймал попутку. А там автобус. К ночи он будет в Ужгороде. Или еще где-нибудь — не все ли равно где. Он будет передвигаться по земной поверхности и забудет свои печали. Может, ненадолго, а все же полегчает…
Он никого не встретил на пути к воротам, на пути к шоссе. Гнусавый голос человека, который нашел свое счастье, доносился с танцплощадки до самого шоссе. Впрочем, недолго, потому что первая же попутка остановилась. Тронулись. Забыли.
На выезде из села на крылечке он увидел в последних лучах заката старую женщину в пронзительно-красной шали. Старой своей рукой она гладила русую головенку девочки. Гладила мерно, самозабвенно. Наверное, что-то говорила при этом (Русинову показалось, что губы ее шевелятся). Что она там лепечет? «Бачь, ось машина поихала до миста». А может: «Поихала до вароша…» А может, еще что-нибудь, даже не важно что — интонация ее, голос уже несли ребенку всю необходимую информацию…
Русинов вспомнил вдруг, как у первой турбазы, что над Прутом, к нему подошли пацаны и спросили:
— Дядя, пятнадцать копеек позечите?
— Когда отдашь? — спросил он. Пацаны растерялись.
— Ладно, — сказал Русинов. — Разбогатеешь — отдашь.
Как они просияли при этом. А уж как ему было славно. Хочется подарить радости хоть на гривенник. Оттого с Машкой было хорошо. Ну, а культурник? Он же сразу целую кодлу радует. Так, может, он и правда нашел счастье в труде. Чего оно все-таки стоит? Почем счастье?
Его впустили ночевать в роскошную гостиницу. Даже в отдельный номер, где были ковры, и занавески, и телефон, и ванна. Ночь, впрочем, грозила сердечной болью и бессонницей, как и в любом, самом убогом школьном интернате. «Умею жить и в скудости, умею жить и в изобилии; научился всему и во всем, насыщаться и терпеть голод, быть и в обилии и в недостатке». Насыщаться было уже нечем — все в городе, кроме ресторанов, было закрыто, а ресторанов он не любил. Он прошелся по набережной, прислушиваясь к венгерской речи. Забрел в освещенный зал переговорного пункта. Впервые ему захотелось позвонить сестре. Сестра обрадовалась, услышав его голос.
— Братец! Какие будут поручения? — крикнула она радостно.
Он хмыкнул. Подумал немного.
— Когда пойдешь, — сказал он, — принеси фелонь, который я оставил в Троаде у Карпа, и книги, особенно кожаные.
— Так… — сказала она осторожно. — А настроение?
— Все так же. Ераст остался в Коринфе, Трофима же я оставил больного в Милите. Сейчас я в Ужгороде…
— Ясно, — сказала она, — путешествие продолжается.
— Далеко ли до конца дороги? — начал он склочно.
— Далеко, — сказала она, — далеко. Всех нас переживешь. Путешествуй. Деньги я тебе вышлю. Сколько?
— Умею жить и в скудости… — сказал он.
Все скамейки у переговорного заняли влюбленные. Русинов присел на краешке, погрустил. Очень хотелось позвонить сыну. Он сам был кругом виноват: в конце концов, это он выбрал генофонд для собственного сына. Он был виноват в своей нетерпимости. «И вы, отцы, не раздражайте детей ваших…» Детям труднее, чем нам. Вот ребе Кон это понимает. Понимают все, кроме осатанелых родителей. «Никто да не пренебрегает юностью твоею…» Пусть он пройдет без больших потерь эту юность-возмездие, мой сын. Старость все же отраднее.
Еще хотелось позвонить Машке в Ленинград. Но где ее искать? Она дала ему шесть ленинградских номеров.
— Все стремные, — сказала она.
Напрасно было бы искать по словарям это слово. Ее слова еще не вошли в словари. Напрасно было бы искать ее по этим номерам: она, верно, еще не добралась туда. А может, завела шесть новых. С кем она теперь — с культуристом, с культурником или с приверженцем культа сабиев — сидят босые у проточной воды? Может, она сменила работу. Лечит теперь в виварии мышей, искалеченных экспериментами? «Никто да не пренебрегает юностью твоей…»
Наутро было солнце, и был уютный город в цветении садов и бульваров с маленьким уютным пешеходным центром, где можно было встать посреди главной улицы, на перекрестке и не бояться, что тебя собьют. И тебя же потом обругают. На лотке продавались венгерские книги, кругом слышна была венгерская речь, и Русинов легко переносился воспоминанием в Панонхальму и в Тихань, в Нодьхоршань и в Печ…
Один из перекрестков показался ему мучительно знакомым. Потом он вспомнил наконец. Был такой же вот солнечный воскресный день, итальянская машина стояла здесь на перекрестке. За городом тогда снимали совместную советско-итальянскую картину, а в воскресенье итальянцы искали развлечений в провинциальной тиши Ужгорода. Сидя в машине, они задевали каждую проходящую девчонку, предлагая ей для начала прокатиться. С опаской взглянув на человека в негнущемся плаще (еще тех времен, прорезиненном), стоявшего на тротуаре, девчонки ускоряли шаги. Бежали прочь, унося в душе воспоминание («Мне два итальянца предлагали чего-то, веселые такие»). Сроду веселым читателям «Униты» не понять было причину своей неудачи. Русинов остановился на углу, залюбовавшись жанровой сценой, и прорезиненный человек сказал ему с досадой:
— С этими итальянцами беда. Чистые грузины… Вот англичаны хорошие люди, сидят себе в номере и чай пьют.
Русинов взглянул тогда на плащ уважительно: он что же, и в номер заглянуть может? Интересно, откуда? С крыши? Через щелку?
…Плаща больше нет. Отель опустился до русских командированных. Ужгород забыл своих римлян.
На бульваре у переговорного школьники обдирали липу — выполняя план по лекарственным растениям.
— А как лом? Сдали? Макулатура как? — бодро спросил Русинов.
— Все! Сдали! — кричали дети наперебой. Они были полны энергии, готовые принять все — и насмешку, и черный скепсис, и восторженную веру. Русинову было трудно уверить себя, что они просто детеныши взрослых, просто щенята. Ему всегда казалось, что они все-таки принадлежат к другой, лучшей породе, нежели взрослые. Недаром же Он сказал: «Пустите детей приходить ко мне…»
Пройдя через старинный пассаж, Русинов оказался на переходном мосту через речку Уж, обернулся и увидел странные буквы, похожие на грузинские, которые после некоторого усилия сложились в надпись: «Ресторан “Верховина”». И тут ему снова вспомнилось то долгое лето, когда Ужгород был наводнен киношниками-итальянцами.
Один из них, в ту пору самый главный итальянец, толстенький коротышка, похожий на всех евреев, вместе взятых, пошел однажды вечером в ресторан «Верховина», где пела тогда Люба, крупная блондинка-украинка. Пела как все, не лучше и не хуже, — про московских окон негасимый рвет, про ясные кремлевские звезды, про город Одессу и Черное море, про Богатьяновскую улицу. Толстенький итальянец был поражен в самое сердце. Оно пылало, его большое итальянское сердце, иль грандо куоре. Не от пива большое, как где-нибудь в Мюнхене, а просто от вместительности, от любвеобильности. Он полюбил ее, он совершал рыцарские безумства в местном валютном магазине «Каштан». Он не мог предложить ей руку, уже закованную в кандалы нерасторжимого в ту пору итальянского брака, но сердце, свое пылкое грандо куоре… Задача была теперь в том, чтобы провести ее в номер отеля, потому что прорезиненные плащи стояли стенкой у входа. Конечно, это было рискованно для Любы. Могли обрушиться на ее творчество, изъять из репертуара «московских окон негасимый свет», вообще попереть из кабака. Но она шла на это ради любви. Главное было — войти в отель. Как всегда, помогли каскадеро, славные югославские ребята, конники и трюкачи. Новый трюк был не сложнее всех прочих, предусмотренных сценарием, и так же оплачивался за счет фирмы. Любу втащили в отель через окно сортира. Любовь, проникшая через сортир, все равно любовь. Любовь побеждает смерть, как говаривал ранний буревестник, который уже тогда был посильнее, чем Фауст у Гете. Ромео и Люба. Любовь под вязами. Любовь под взглядами…
Русинов одернул воспоминание. А что у вас была за любовь, Сеня? Ваша законная любовь? Трое в одной лодке? Собаки не в счет. Трое в одной лужке (польские товарищи нам были ближе). Трое на одном лужке. И все же отчего только трое? Где гарантия, что вас не было пятеро? Но вернемся к нашей паре, к любви Ромео, к Ромео и Любови… Русинов видел Любу однажды на съемочной площадке. Она приехала туда в открытом итальянском автомобиле и собрала вокруг себя толпу вздыхающих женщин и актеров. Русинов затесался среди прочих. Он вздыхал, как и все, но делал вид, что собирает жизненный материал (он был вечный старьевщик на свалке жизни).
— В Москву едем, — говорила Люба скучающе, — Ромео меня везет Мавзолей показать. И Дворец съездов. У них там магазин называется «Березка». Как наш «Каштан», только выбор лучше. Ассортимент.
Толпа вздыхала вразнобой…
Года три назад один замдиректора с картины (замдиректоры почти все остались на свободе, сели все директора) рассказал в Москве Русинову умопомрачительные подробности развития романа. Прошло много лет после съемок, и Ромео прислал в Ужгород югославского каскадеро, чтобы тот обвенчался с Любой и увез ее в Югославию, на самую итальянскую границу (итальянские и югославские пограничники, вероятно, должны были оберегать Любу от ярости его итальянских жен, а может, Ромео нанял для этого непосредственно парней из «красной бригады»), куда он, Ромео, часто и беспрепятственно наезжает. Любовь свободна, мир чарует! Не только свободный мир, как видите. У нее, как у пташки, крылья, и она порхает через границу. Лю-у-бовь! Лю-у-бовь!
По новейшим слухам, Люба все же вернулась на родину. Она вернулась, наша русская Рита Павоне. Наша украинская Эдит Пиаф. Наша закарпатская Эдита Пьеха. Она вернулась, потому что художник не может творить вдали от родины. Источник его творчества иссякает. Люба сказала друзьям, что уровень искусства в тех местах ее не устроил. Теперь она поет в вечерней молочной столовой, и говорят, что сама Галина Ненашева может позавидовать ее репертуару. Искусство побеждает мир. Оно вытесняет молоко из молочных блюд, а мясо из мясных. Искусство вечно. Оно не зависит от производства. Оно надстройка без базиса. Надстройка над пустым местом. Башня без нижнего этажа. А может, оно все же покоится на костях? Не слоновых, конечно. Но при чем тут все же ваши расовые корни, Сеня? При чем тут русины?
Расчувствовавшись, Русинов стоял на пешеходном мосту и вспоминал то знойное лето, когда он работал на съемках переводчиком. Он отказался тогда жить в отеле и поселился в деревне, близ съемочной площадки. Это была не просто площадка — это было огромное всхолмленное поле. Каждое утро на поле выходили войска (нормальные русские солдаты, с красными лоскутами на груди, для марафету). Потом приезжали на автобусах еще ряженые солдаты и ряженый комсостав. Это были английские и русские актеры. Приезжал главный человек — пиротехник… Русинову хорошо было в деревенском саду, и он лишь изредка посещал поле фальшивого боя. Кинопроизводство уже тогда было ему отвратительно. И все же это было чудесное лето. Там, в Москве, сынуля был еще маленький, да и жена… Может, она и правда тогда только читала книжечки под мочальным абажуром, юная экс-мадам Русинофф? Боже, до какого сюрреализма можно дойти в воспоминаниях!
Воспоминания разбередили ему душу. Поле Ватерлоо было сейчас неподалеку — только сесть в автобус… Русинов пошел на автостанцию.
Поле открылось ему за деревней. На нем ничего больше не сеяли, и ничего не росло на нем. Это было мертвое поле, убитое войной. Пусть даже фальшивою войной, имитацией войны. Вольные лошади паслись на поле. Может, это были недобитые и списанные лошади той самой войны.
Русинов вспомнил тех лошадей… Снимался эпизод «Мертвое поле». Ветеринары в белых халатах вводили лошадям в вену спирт с гидралхлоратом или еще какой-то гадостью, чтобы усыпить их, а потом вымазать кровавым суриком. Лошади вели себя в алкогольном сне недостаточно мертво, операторы ворчали. Русинов метался от одного ветеринара к другому, нервно расспрашивая:
— А с ними ничего не будет, с лошадьми?
— Будет, отчего не будет… — беспечно отвечали ветеринары. — Расширение сердца у них будет. Еще дубль снимут и спишут их. На живодерню пойдут.
И вдруг Русинов увидел на поле лошадь по-настоящему дохлую. Так не смог бы притвориться даже артист МХАТа, овладевший всей системой Станиславского.
— Это же чучело, — добродушно усмехнулся ветеринар, увидев, что Русинов трогает пальцем дохлую лошадь.
— Значит, можно и чучело… — Русинов вскочил и бросился через мертвое поле наперерез, туда, где восседал очередной, еще не схлопотавший свой срок генеральный директор картины.
Русинов говорил сбивчиво, и вальяжный магнат даже не сразу понял, о чем идет речь («лошади… спирт… чучела… расширение сердца…»). Но поняв, он отечески снисходительно и даже ласково потрепал Русинова по лопаткам и объяснил не спеша:
— Можно и чучело, а как же? Но только где чучел набрать, голуба? Много нужно чучел. И хлопотно. А готовое чучело даже надежнее для кадра, но нет у нас столько чучел. И времени нет. А это — все спишем. Все окупится…
Оно все могло списать — и вытоптанное поле, и загубленных лошадей — это всемогущее кино.
Вспоминались ли ему потом эти лошади в инвалидном лагере, вальяжному бедолаге-директору?
Русинов оглядел поле. Земля была искорежена, изранена кинопоганью, реальная цена которой (не в заработанных кем-то долларах, а в ценности самого продукта) составляла три копейки. Кино. Кино. И как точно оно рифмуется с другим русским словом! Язык-чародей.
Русинов отыскал хозяйский участок. Он спустился через виноградник, через сад, прошел огород и очутился во дворе. Этот вот толстяк, наверно, и есть Иван. Тогда вон та баба — Илона. Они глядели на него, не узнавая. Двенадцать лет! Поле тоже, наверное, его не узнало. Зато он узнал свое поле. По рубцам, по запаху смерти. Нога узнала его на ощупь…
Русинов неторопливо объяснил хозяевам, кто он такой, и они начали разогреваться помаленьку, очень медленно, шаг за шагом припоминая, как они любили и баловали его тогдашнего, тридцативосьмилетнего. Возвратив ему свою прежнюю нежность, они усадили его за стол. Потом он ушел бродить по холмам Ватерлоо, по кладбищу, по лесу. Он обнаружил, что всего точней оживляют воспоминание запахи — какие-то цветы и кустарники, стог сена, трухлявое дерево… Он вспомнил праздничное воскресенье, когда всю ночь в клубе были танцы. Припомнил винные погреба, выбитые в песчанике, обветшалые, как бургундские фермы или старые замки.
Многое изменилось. Дома в деревне стали еще богаче. На винограднике рядами тянулись теперь бетонные столбики и проволока. Иван постарел, посолиднел, он работал сторожем на мебельной фабрике (впрочем, это называлось престижнее — охранник). «Чем может повысить свой жизненный уровень простой сторож?» — задумался Русинов. Первый же визит в уборную развеял его сомнения. Толчок был полированный, кажется, даже из красного дерева (кому ж, как не сторожу, красть негабаритные доски?). Сидя на толчке, Русинов думал о том, что если бы хозяин устроился на ювелирную фабрику, то сегодня толчок в его туалете был бы уже из чистого золота или других редких металлов. Таким образом, Русинов одним из первых увидел бы осуществление заветной мечты великих фантазеров современности. Увы, в Ужгороде не было ювелирного производства, и Русинову пришлось довольствоваться толчком из красного дерева. Результаты были ниже его ожиданий. Может, потому, что он все время боялся поскользнуться на полированном толчке или ободрать лак.
Три дня он прожил близ поля битвы, на котором были похоронены его последние киноиллюзии. Добрая старуха, мать хозяина, по утрам звала его «фриштыковать», приносила ему «финчу кавы» и «ротату». Глядя, как он пьет, вздыхала, утирая слезы:
— Теперь через двенадцать лет приедете, борачиско, а меня больше не будет.
Русинов утешал ее, как мог, намекая, что так долго он и сам не протянет, так что печалиться совершенно не о чем.
На третий день он отправился в «варош» за авиабилетами и снова наслаждался прелестью уютного пешеходного центра, многочисленностью праздничных, открытых церквей, живописным базаром… Он обедал в молочном баре и собеседовал с юной венгеркой в скверике, а потом, в самом центре города, у книжного магазина «Кобзарь», вдруг встретил старого приятеля, ленинградского драматурга. Они подружились лет десять тому назад на драматургическом семинаре в Ялте, где царила атмосфера молодой беспечности и какой-то почти студенческой дружбы. Ленинградец был тогда озабочен нуждами своей обширной многодетной семьи. Сейчас он выглядел беспечным, и жена у него была совсем молодая.
— Новая жена, — шепнул он Русинову. — Тоже, конечно, свои заботы, но все по-новому. Как?
Русинов с сомнением покачал головой. Он не понимал, отчего новые заботы могут поднять человеку настроение. И куда исчезнут прежние заботы? Впрочем, это была уже не его печаль. Ленинградец и его новая жена были так ласковы и дружелюбны к Русинову, так рады встрече с ним, как бывают рады встречному молодожены, еще не обремененные своей компанией и общими для новой семьи связями.
— В Москву скоро? — спросил драматург.
Русинов поморщился:
— Что-то мне неохота в Москву. Хотел взять билет…
— А вы поезжайте в Ленинград, — сказала с энтузиазмом молодая жена драматурга.
— Зачем? И куда там?
— У нас много площади, — сказала молодая жена драматурга, — у нас три комнаты в разных местах. Мы их еще не сменяли на одну квартиру, но они все в центре.
— Никогда я не жил в этом городе… — сказал Русинов. — Приезжать приезжал, но жить… А там что, лучше?
Пока молодая жена драматурга рассказывала, какой это замечательный город: Пушкин, Лермонтов, Буся, Толстой, Достоевский, Ленин, Кваренги, Росси, Желябов, Некрасов, Панаева, Ахматова, белые ночи, некрополь, казематы… — Русинов думал о том, что, в сущности, это совсем неплохая идея, потому что почти никто не знает его в Ленинграде, чужой город, все чужое — от Петра до Желябова.
— А вот и ключи, — решительно сказал драматург, отцепляя ключи от связки и принимаясь чертить план. — Это в самом центре, у Невского, возле Московского вокзала… Рядом с Владимирским собором.
Они ужинали вместе. Потом Русинов купил билеты в Ленинград и отправился в деревню, за рюкзаком. И, только шагая по деревенской дороге с прощальным тортом для доброй старушки, он осмелился вытащить наружу маленькую хитрость, которую он таил от себя самого — так словно и не было, не могло быть этой начисто забытой подробности — Машка. Она же там, в Ленинграде. Во всяком случае, она может там оказаться.
Нельзя сказать, чтобы Русинов не видел на своем веку коммунальных квартир, рожденных в горниле Октября. Он и сам вырос в маленькой московской квартирке, принадлежавшей, вероятно, раньше какому-нибудь бедному мещанину и поделенной в новейшее время на крошечные клетушки для растущей иногородней полуинтеллигенции. Жил он и в новой коммунальной квартире сталинской постройки (отчего-то их особенно любят сейчас московские тараканы). Но в таких вот петербургских, размашистых, семикомнатных квартирах, розданных некогда приезжему пролетариату для бесконечного дележа, ему еще жить не приходилось. От своего дома он проходил по утрам через анфилады грязных, асфальтовых, без единой травинки дворов-колодцев к последнему дому Достоевского и Кузнечному рынку, где толкались отчаянная городская пьянь и кавказские спекулянты. Окно его комнаты выходило в колодец двора, в захламленной комнате было всегда прохладно и тихо, как в склепе, поэтому он спал до полудня, вставал нехотя, грел чай на кухне, путаясь среди чужих столов, мыл руки над почерневшей ванной в полутьме ванной комнаты («надо б лампочку повесить, денег все не соберем» — деньги, впрочем, нужны были небольшие, чисто символическая сумма, но именно эта сумма вызывала обычно коммунальную склоку). Зато сортирный сливной бачок, изготовленный еще в прошлом веке старательной петербургской фирмой («Тайфун» или «Титан»), работал здесь безотказно (как им удавалось в пору декаданса заставлять эти ленивые бачки действовать?).
В одной из семи комнат этой необозримой квартиры, по соседству с Русиновым, жила пролетарская семья. Глава семьи появлялся в кухне обычно после попойки, украшенный синяками, и до полудня решал кроссворд, путаясь в русской орфографии. Не удивившись появлению нового человека в квартире, он с ходу спросил у Русинова, что такое хищная птица из четырех букв:
— Я подумал «арел», но тогда не получается, чтобы было «кино» сверху вниз. Вот кабы на «о» можно было.
Русинов подтвердил, что орла можно писать через «о», и был радостно принят в недружную семью народов, в которой временно царил классовый мир, сменивший столь неизбежное обострение классовой борьбы. Впрочем, может быть, это уже и было бесклассовое общество, о котором грезил учитель. В момент интеллектуального наивысшего напряжения, когда сосед и Русинов пытались по-новому обозвать «зал ожидания», из комнаты вышла супруга кейфующего пролетария, такая же маленькая, бледная, колченогая («затерялась Русь в мордве и чуди»), как он сам, и Русинов скромно удалился к себе, чтоб не мешать объяснению и не попасть ненароком под летающую тарелку (вот где они летают, треклятые, неопознанные, среди дня и ночи).
В его комнату-склеп не доносились отзвуки кухонного скандала. Зато было слышно позднее, как победивший пролетарий звонил на работу и беседовал с какой-то влиятельной сослуживицей, скорей всего, диспетчершей, а может, нарядчицей или наладчицей (точно эти тонкости знает только ленинградский писатель И.Штемлер, который неустанно осваивает новые профессии, чтобы успеть в своем творчестве за производством). Разговор был содержательный (но, увы, непригодный для прозы И.Штемлера как не несущий зримых примет нового).
— Роз, а Роз…
— Трудовая татарка или освобожденная еврейка, — отметил Русинов, одной из любимых книг которого был путеводитель по Крыму, вышедший в 1935 году: все тогдашние татарки и еврейки там именовались или трудовыми, или просто освобожденными.
— Роз, чегой-то у меня под глазом такое… Ну да, это. Все синее. Я ж уснул, да, Роз? Не уснул? Нет? А кто меня? Валерка? Отчего, Роз? За что? Я что, задирался? Не помню, Роз. Я думал, я уснул. Я думал, это во сне что-нибудь. Ну да, упал или что. Может, грипп. Не-э, завтра я точно приду, Роз. Так и скажи механику, мол, Вася никогда не подводил. Другие — да… Валерка вон, как скажет, всегда подведет, а я, Роз… Ну ладно, Роз. А я уж тебе подарочек. Ладно…
Обитателя соседней комнаты Русинов долго путал с кроссвордистом Васей: он был такой же маленький, бледный и улыбчивый. И всегда поддатый. Это, вероятно, было непременным условием существования. Позднее Русинов стал отличать его на свету от Васи и тогда узнал, что его зовут Николай. У Васи был также отпрыск трех лет, очень мелкий, бледный и малоподвижный. Он обычно просил конфету в темноте под дверью и, получив, тут же запихивал ее в рот, где уже лежали с утра какие-то сласти, затруднявшие понимание его речи…
Внутриквартирное общение было, впрочем, довольно скудным. Жили здесь еще три одиноких бабки, две из них молчаливые, но одна очень разговорчивая и к тому же помешанная на квартирных обменах. Она даже менялась однажды с еврейкой из города Бердянска, и еврейка ее, конечно, обманула, потому что в Бердянске не было моря. Во всяком случае, в том Бердянске, в котором жила эта еврейка. Или в том, в который поехала разговорчивая бабка. Иногда в обширном темном коридоре и тесно заставленной кухне происходили какие-то события, но Русинов редко выходил из комнаты в коридор, еще реже он выходил на улицу, но каждый раз с удивлением видел, что улица живет своей еще более напряженной общественной жизнью.
У Кузнечного рынка спозаранку собиралось весьма разнообразное общество. Здесь были сыздетства пьющие пенсионеры и молодые питерские работяги, загадочные торгаши-грузины и простодушные азербайджанцы, поддерживающие рыночный товарооборот. Грузины иногда спрашивали у Русинова, не продаст ли он свои некогда белые французские ботинки, в которых он прошел уже от Путивля до Карпат, но грузины предлагали это куда менее навязчиво, чем оголтелая фарца на Невском. Вероятно, у них были какие-то другие, более важные дела, чем пара неновой обуви. Может быть, они вели оптовую торговлю киндзой, а может, и просто ждали конца комендантского часа, чтобы купить водку в пустынном здешнем продмаге. Кроме водки, в магазине продавался еще очень полезный бебимикс, но бебимикс алкаши отчего-то не брали, и Русинову однажды пришло в голову, что, может, у них есть какие-то свои способы обойти комендантский час и купить водку с утра. Наиболее заметной фигурой Кузнечного переулка была синелицая бабка (впрочем, она была, скорей всего, моложе Русинова), ходившая в валенках (вероятно, она ходила в них круглый год, а может быть, и спала, не разуваясь).
Однажды Русинов увидел возле рынка необычное скопление милиции, и пенсионеры объяснили ему, что один дзербажан насмерть убил другого дзербажана ножиком. Потом один солидный алкаш-пенсионер, игравший, вероятно, до пенсии видную роль в каком-нибудь ОКСе, УРСе, ЖЭКе или ВТЭКе, объяснил Русинову, что правильно эти люди называются азербайджанцы и что в связи со своевременно принятыми мерами они вытесняют теперь в торговой сети грузин, у которых были по этой линии замечены злоупотребления. У азербайджанцев, вероятно, по этой линии все было в порядке, однако цены на рынке были такие высокие, что каждый покупающий гражданин рисковал навлечь на себя справедливое подозрение органов ОБХСС.
Иногда по ночам Русинов выходил на прогулку и наблюдал ночные сцены. Около двух часов ночи в угловом доме на Поварском какая-то безвозрастная и бесформенная женщина била клюшкой по окнам своей квартиры и ругательски ругала кого-то, кто, по всей вероятности, спал без просыпу, не откликаясь на ее запоздалые звонки.
В сущности, нынешние обитатели Волкова кладбища и других славных некрополей северной столицы — все эти Успенские, Крестовские, Григоровичи и прочие бытописатели могли бы продолжать свою очерковую работу в трущобах родного города, однако произведения их больше не нужны были народу; ему нужны были теперь бодрящие произведения, уводящие его вперед и выше, в другие, неизведанные и несуществующие миры, которые по традиции реализма можно было тоже именовать действительностью. Народ был, как всегда, прав: литература должна быть радостной, как закись азота, известная в массах под именем «веселящего газа». К тому же все возвышенные цели, по поводу которых суетилась дореволюционная здешняя интеллигенция, были благополучно достигнуты. Народ стал хозяином судьбы. Он покорял огромные пространства, а также время (удлинилась даже средняя продолжительность жизни). Человек мог позволить себе не только насущный хлеб (в английском варианте «ежедневный хлеб»), но и насущную («ежедневную», а точнее говоря, ежечасную) выпивку. О чем еще могли мечтать великие утописты, реалисты и бунтари? Выпивка приобрела наконец поистине русский размах, сдобренный американской деловитостью. Русинову вспомнилось, как испугался мятежный буревестник революции, ставший еще в первые месяцы после победы свидетелем этого неслыханного размаха. Пугаться было нечего — чтобы понять это, ему понадобилось еще две декады. Между тем Витя и Коля из коммунальной квартиры на Колокольном шли дорогой отцов, и только оголтелые злопыхатели из недоглушенных зарубежных голосов посмели бы сказать, что им это не нравится и что они мечтают гореть на работе, копошиться в дерьме, как делают их угнетенные собратья в странах капитала…
Перебирая книги на полках в захламленной комнате своего благодетеля-драматурга, Русинов не находил в них отзвука своим оптимистическим мыслям. Литература шла в хвосте прогресса. Да и прежние писатели, все эти Григоровичи и Писемские, только ворошили руду жизни, перевозя дерьмо с места на место, и только он один, покойный русиновский сосед Федор Михалыч (Ах, зачем он нагнулся за перышком, зачем — жили бы теперь в согласии, пили чай по ночам) сумел отлить из этой дряни чистый слиток любви. Ау, Федор Михалыч, еще не вставали? Не пробудились еще от сна? Пусть от вечного сна… Это я, ваш сосед, зовут Семен Михалыч, нет, нет, не Буденный, что вы, упаси Боже, Русинов я. Ну да, ваша правда, из жидков-с, но что характерно, пишу по-русски. Зачем? Ну так, по-другому не умею, а то бы писал. По-эвенкски писал бы или на маори, был бы первый их член союза, но все равно писал бы… Что вы сказали — всю по капле из жил? Мою кровь? Ну что ж, раз нужно для спасения. Но ведь и так уже холодеет моя кровь… А жаль. Я уже почти уверовал, что нет ни иудея, ни эллина — одни только братья во Христе. «О братолюбии же нет нужды писать к вам…»
Уже миновал полдень, а Русинов еще не вставал. Он лежал и думал о странном городе, в который его снова занесла судьба. Город-упырь, выросший на болоте. Еще Карамзин честил его, живя на московской окраине, а потом еще целый век его честили другие. Потом, после краха, о нем с такой неизбывной тоской писали в своей Ницце, в своем Грасе, в своих Каннах, в своей американской Эстотии самые разные изгнанники:
Таял, как в туманном озере,
Петербург незабываемый…
Если верить им, они здесь похоронили солнце. Может, поэтому его так мало бывает теперь. Здесь была колыбель нового века. В Москве бы он родился другим, наш век. Родись он на Украине, малыш был бы здоровее, но здесь, на туманном болоте…
Русинову с дивана был виден через окно кусок красной стены соседнего дома. Кажется, сегодня солнце. Может быть, выйти взглянуть на город?
Русинов оделся, прошел через Поварской, вышел на Невский, пересек Фонтанку. Народу было много, но знакомых не было, и то утешительно. Плутая по переулкам, переходя через мостики, он с благодарностью отмечал, что город этот бывает красив (если выходить на улицу не слишком часто). Стоя над Невой, на мосту, он поплевал в ее державное теченье и вышел к скоплению интуристовских автобусов. Туристы толпились у трапа легендарного крейсера, того самого, что сокрушил могучую твердыню Временного правительства, разгромил Зимний и водрузил под ним знамя победы, закончив свой поход на Тихом океане. Провинциалы охотно фотографировались на носу крейсера, и Русинов вспомнил лихого шофера-приятеля, который стал фотографом на крейсере, чтоб заработать на машину: крейсер по-прежнему дарил людям счастье.
Группа французов прошла мимо Русинова в благоговейном щебете и поднялась по трапу.
— Жду вас здесь, господа, — крикнула переводчица и, обернувшись, увидела Русинова.
Его петербургское уединение было нарушено: переводчицу эту он знал по Москве. Кажется, даже спал с ней однажды.
— Боже, как они мне надоели! — сказала переводчица. — Ну как ты, Сенечка, расскажи, хоть двумя словами перекинуться со своим человеком.
— Ностальгия замучила?
— А что ты думаешь! Я с ними как в провинции. Сегодня весь вечер будут обсуждать за выпивкой выстрел «Авроры», а потом, наглецы, пошлют искать им девочек в коридоре. Сколько их, кстати, было, этих выстрелов с «Авроры»?
— Говорят, был один, холостой. Но может, их вообще не было. А вы уж хотите все мифы пощупать руками. Какая разница?
— Вот именно. Умница! Бесподобно. Слушай, давай сбежим. Я их сдам кому-нибудь, и сбежим.
— От кого мне бежать?
Русинов смотрел на нее участливо. Она была хороша, элегантна. Сколько же ей лет? Наверно, лет двадцать шесть? И чего ей не спится с французами?
— Хочется человеческого общения, — сказала она, словно угадывая его мысли. — Ну, давай сбежим.
— Сбежим, — согласился Русинов.
— Поверишь, я еще совсем город не видала.
— А, город? — Он огляделся. Набережная была прекрасна. Если б еще не туристы… Французы торжественной вереницей уже спускались по трапу. — Теперь поедут стрелять по Лувру, — сказал Русинов с безнадежностью.
— Не поедут, — сказала переводчица с надеждой.
Она отправила группу в отель и вернулась к нему. Он мучительно пытался вспомнить, как ее зовут. Прежде чем он вспомнил, она взяла его за руку и повела прочь от центра.
По дороге они съели полдюжины пирожков, немедленно застрявших у них в горле, потом отыскали грязный подъезд на улице Пржевальского, где, по мнению знатоков, проживал Раскольников. На стенах черной лестницы был углем намалеван знак пацифистов. Русинову вспомнился аэродромный мальчик («пацифисты, наркоманы, панки»), неуместно вспомнилась Машка… У предусмотрительно заколоченной двери Родионовой квартирки (чтоб не вылез по новой бить старушек) была размашистая надпись: «Мы с тобой, Родя!», а над ней, еще выше, под самым потолком: «Ты наш, Родя!» Вероятно, это относилось к тому первоначальному Роде, который хотел попользоваться за счет старушки, и это было вполне в духе времени. Тот Родя мог бы без ущерба для себя вступить в группу Бадер-Майнхоф, примкнуть к итальянским бригатистам или к доблестной ИРА. До Родиной дальнейшей эволюции было еще далеко нынешней мятежной Европе, до этого надо еще дозреть. Наши же сегодняшние доморощенные мальчики была лишь подражатели…
Русинов с безымянной еще переводчицей вышли на улицу Декабристов. Было пустынно. Каналы таинственно поблескивали под мостами. На Пряжке они забрели во двор блоковского дома, присели на скамью. Вероятно, из уважения к великому поэту, освятившему действия лихого патруля белоснежною фигурой Спасителя, во дворе был разбит узенький (чуть шире могилки) скверик, окруженный цепями. Там они и уселись. Стал накрапывать дождик. Русинов снял куртку, они накрылась с головой и в первый раз поцеловались. Дождь усилился. Прошли четверо молодых алкашей. Они были веселы, потому что успели кой-чего купить до закрытия магазина. Карманы их были оттопырены, и они без зависти взглянули на Русанова. По вечерам над ресторанами. Окна в соседнем доме были еще не желты, но уже вполне желтоваты — там была фабрика.
— К тебе можно? — спросила переводчица.
— Можно и ко мне.
— А выпить? Чего-нибудь.
— Будем поискать.
Среди хлама, и книг, и гниющих съестных припасов Русинов отыскал в комнате бутылку сухого вина, которую гидша, измученная непривычной жаждой, высосала за пять минут. Комната была идеально оборудована и для безысходной грусти, и для сна, и для разгула. В ней царил спасительный полумрак и днем, и белой петербургской ночью. Тело ее было худым, и горячим, и ненасытным. Она хотела забыть про иностранный туризм, про свою первую семейную неудачу, про свое третье любовное разочарование, стряхнуть с себя тяжелую атмосферу, царящую в интурбюро, усугубленную происками новой начальницы и краснолицего человека «оттуда». Русинов не хотел бы взваливать на свои немолодые плечи так много, но в целом он все же справился со своей задачей.
Неужели таков наш ничтожный удел:
Быть рабами своих вожделеющих тел?
Ведь еще ни один из живущих на свете
Вожделений своих утолить не сумел?
«Интересно, что теперь будет болеть?» — думал он, засыпая.
Она ушла на рассвете, чтобы вовремя вернуться в отель и успеть там что-то очень важное, потому что вечером группа уже улетала в Москву.
В тот день в комнате напротив у соседа Николая шло большое гулянье. Русинов варил себе на кухне яички, когда к Николаю явилась какая-то пожилая грымза, по виду уборщица, которая принесла бутылку и чего-то громко требовала, вероятно любви. Николай выпил все вино и долго ругал грымзу матерными словами. Чуть позже явилась вторая дама, кажется чуть помоложе, и в комнате у них развернулась баталия. Столкнувшись с Русиновым возле уборной, Николай подмигнул ему торжествующе: видел, друг, что творится? Это вот, вероятно, и было настоящее веселье, это была жизнь. Николай хотел сказать Русинову еще что-то хорошее и долго подмигивал, намекая, что только мы, мужчины, можем это дело понять. Русинов кивал понимающе, и Николай, довольный его понятливостью, продолжал подмигивать.
— Так, Семен! — крикнул он наконец. — Так держать!
Назавтра Николай не пошел на работу. Он безмерно страдал до тех самых пор, пока старая грымза не принесла ему бутылку. Они выпили ее вдвоем, помирились, и Николай выскочил в коридор, как только стукнула русиновская дверь.
— Вот так, — сказал он Русинову, подмигивая. — Понял. Так и надо.
Его потянуло на откровенность, и он рассказал Русинову, что раньше он жил на Невском. У Литейного. Потом в доме начался капитальный ремонт, и его вселили сюда. Временно. Когда капитальный ремонт кончился, ему сказали, чтоб вселялся обратно.
— А я так подумал: сюда на переезд сто рублей ушло, так? Теперь гони обратно сто. А вообще-то, какая разница? Там живем или здесь живем. Здесь неплохо. Не хорошо и не плохо. Там чуток получше…
Русинов замер. Ему почудилось в этих словах что-то вполне знакомое. И даже родное. Как в буйной песне ямщика. Слегка замутненное перепоем, но вполне понятное и разборчивое, чего, впрочем, не понял бы закарпатский муравей, по бревнышку, с надрывом волокущий лес на свои хоромы. Или саксонский почтальон. Или французский докер. Или еще этот был — английский дантист из-под Кембриджа. Ну, там-то и вообще из всех своих западных знакомых Русинов смог бы припомнить только двух-трех ультралевых да еще красноносого клошара с рю де ля Арп, кто стал бы слушать или обсуждать эту несусветную глупость. На него это пьяное откровение произвело странное действие: вечером он обзвонил все пять Машкиных номеров и пошел спать очень веселый и успокоенный. Он звонил еще утром по всем пяти и вдруг услышал в трубке ее голос, ее характерную запинку на «п»:
— Ты удачно п-п-позвонил. Я зашла за вещами. Совершенно случайно. Один человек уезжает в Штаты, и он п-просил п-принести его картину, которая до этого была у одного п-панка, а он, этот человек…
Русинов дослушал умиленно, сказал:
— Желаю видеть тебя, воспоминая о слезах твоих, дабы мне исполниться радости.
— Я буду свободна через два, п-погоди, через три часа, только надо занести эту картину. Но я, конечно, могу прийти с картиной, тогда через час, все равно они не могут ее вывезти, этот человек, он тоже йог и п-панк, и он не может им дать картину, так что я решила — в общем, я буду у метро «Владимирская» через полчаса, потому что это мне п-по дороге, но я могу даже раньше, если тебе удобно, и мы п-попьем чай, я там знаю на П-пушкинской одно кафе-молочное, там за двадцать копеек…
— Я нако-п-пил много денег, — сказал Русинов, начиная заикаться тоже. — Я п-получил п-перевод из Москвы. Я п-пойду п-побираться. Через тридцать минут на «Владимирской».
Перед самым его выходом из дома снова зазвонил телефон. Русинов с опаской взял трубку — вдруг Машка, вдруг что-нибудь случилось, и она не может… Но откуда ей знать его телефон?..
Мужской расхлябанный голос бесцеремонно попросил Русинова. Русинов облился холодным потом.
— Да… — сказал он напряженно. — Слушаю.
— Коль, ты, что ль? Я тя что-то не признал…
— Я не Коля. Вам Колю? Какой вам нужен номер? Да, правильно… — сказал Русинов озадаченно. Потом крикнул: — Коля!
Николай вышел уже на бровях, и Русинов спросил его, придерживая для верности за рубаху:
— Русинов — это твоя фамилия?
— Мое. Ну и что с того?
— Ничего. Странно. Просто моя фамилия тоже Русинов.
— Ну и что с того? — сказал Коля почти возмущенно. — Ну и что такого? Хоть и Русинов, хоть нет. Как хошь меня назови, только это…
— В печку не ставь, — сказал Русинов.
— Во, Сем, точно, это ты верно сказал. А кто там меня? Баба опять?
— Мужчина.
— Все друзья-товарищи. И что характерно, как надо похмелиться, никого. А щас какая задача момента?
— Все та же, — сказал Русинов. — Ты прав. Все та же… Я бегу.
— Ну, бегишь — беги.
— Будь здоров!
— Здоровье у меня — не жалуюсь, — сказал Коля и потянулся за трубкой. Судя по грохоту в полутемном коридоре, он промахнулся, но Русинов уже не мог присутствовать при этой маленькой ежевечерней драме. Он спешил на свидание.
Он стоял у метро на Владимирской. Фабрика мехучета, размещенная в алтаре собора, кончала свой мехучет, придя к ежедневному финишу вместе с другими производствами большого промышленного города. Труженики непрерывным потоком стремились в пасть метрополитена — одни спешили домой, другие на футбол, третьи в очередь к газетному киоску, чтобы напитать свой мозг мудростью газет. Самые неторопливые шли с красными повязками — они зарабатывали дополнительные отгулы к отпуску, чтобы потом отбывать очередь за газетами и за шницелем не здесь, а в пальмово-солнечном Мисхоре. Русинов внимательно вглядывался в лица. В толпе мог быть еще один Русинов, настоящий Русинов, ненароком поменявшийся местами с тем, что стоял и ждал свою девочку, дочку младшего неудачника, может быть, кстати, тоже Русинова. Русинов прожил бы жизнь любого из этих Русиновых, а они его жизнь. Так должен ли он завидовать теперь любому из них? Его жизнь была не лучше и не хуже всякой другой. Она была его жизнь, даже если его и вправду подменили в роддоме и он это вовсе не он, не Русинов. Все равно
Жизнь, мгновенье которой равно мирозданью,
Как меж пальцев песок, незаметно прошла!
Размеры этой жизни были определены заранее. Определены не им, не ими. А раз так, может, она еще и не прошла вся, и то мгновение, что осталось ему, может оказаться равным целой жизни…
Машка была точь-в-точь такая же, как на автостанции в Дрогобыче. Словно она прочла тогда его тайные мысли и выскочила из автобуса. Словно она не переодевалась ни разу с тех пор и даже не раздевалась (давай, давай, придумывай!). Только под мышкой у нее теперь была огромная, нелепая картина, завернутая в газету.
— П-просто ужас, — сказала она. — Я уже неделю хожу с этой картиной, и эти люди, ну, которые едут в Америку, они не живут дома, они снимают дачу в Сестрорецке, я достала их адрес и уже хотела п-поехать, но тут у моих знакомых заболела собака, и я должна была искать одного мальчика-иудаиста, который лечит собак, но этот мальчик, он изучает иврит, и за ними охотится КГБ…
— Тише, — сказал Русинов инстинктивно. — Ша…
— В общем, я уже собиралась туда ехать, в Сестрорецк, и зашла к ним, на эту квартиру, в которой сейчас никто не живет, потому что за ней…
— Ша, — сказал Русинов. — Тише.
— Тут ты и п-позвонил, как замечательно, что ты п-позвонил, я даже думала тогда, что ты был не п-прав возле Райбудмысливца…
— Какого еще Райбудмысливца? — спросил Русинов, любуясь ее абсурдным румянцем и воинственной грудью, словно бы обделившей при дележе все хилые груди этого худосочного города. — Он тоже йог?
— Нет, ну как же, ты что не п-помнишь, там же было написано «райбуд мысливца», где ты мне сказал, что мне надо ехать, там, на улице, я еще думала — зачем райбудмысливца, почему — я нарочно так думала, чтоб не запплакать…
Конечно, он помнил все — и этого дурацкого Райбудмысливца с садиком, и как у нее дрожала губа, все, все…
— А потом заплакала… — сказал он.
— Все время плакала, пока ехали. А потом шла п-пешком, тоже плакала, и только во Львове…
— В аэропорту? Так я и знал!
— Я там увидела этот памятник, Мицкевичу, помнишь, ты мне говорил, что у него под п-поп-пой написано: «Он кохал наруд», помнишь, ты говорил? Но там нет…
— Это не во Львове написано. Это в Кракове. Совершенно точно: «Он кохал наруд». Ты лингвистка. Ты мемуаристка. Еще ты суфражистка. Ты дурацкий ребенок…
— А что делать с картиной? Давай сдадим ее в камеру хранения…
— Или отправим багажом в Лос-Анджелес. Да нет, тут совсем рядом моя трущоба.
— Ты живешь в трущобе, как здорово! А вот одна дама жила на Сенной, она меня пускала к ней жить, там такие люди странные, низенькие, кривоногие, у них синяки повсюду…
— Видел, — сказал Русинов. — Знаешь, давай отвезем ее к этим твоим вечным голландцам в Сестрорецк. Будет путешествие. Я, кстати, никогда не был в Сестрорецке…
— Ой, знаешь, мне бабушка рассказывала, когда до войны у нас совсем не было Финляндии, то там была граница и там считались самые-самые дачи, и бабушка всегда вспоминала, что вот в Сестрорецке, там был еврейский рай. Она на одну четверть еврейка, моя бабушка.
— Что ты говоришь? Кто б мог подумать? Такая редкость. А она не Русинова?
— Ты что, она нап-половину дворянка, а п-папины были немецкие и шведские графы…
— Да уж, Русиновы были не дворяне, — с плебейской гордостью сказал Русинов, припоминая при этом, что если он даже и не Русинов, а вовсе даже цыган, то там, с той стороны…
В электричке они заткнули картину за спину и стали обниматься. В Сестрорецке, когда они выходили из поезда, Русинову показалось, что жесткое произведение искусства сильно смягчилось.
Большие панельные дома подступали здесь к самой платформе, и только позади них ютились еще деревянные дачные гадючники, заселенные под завязку. На остатках убогой дачной улочки, проглоченной на три четверти стройплощадкой, они отыскали дом номер шестнадцать. Никто из его многочисленных жильцов не знал Машкиных друзей. Машка отлично вышла из положения (Русинов заметил, что она вообще умела выходить из всех положений и жизнь вне дома все же научила ее кой-чему) — встав посреди двора, в окружении ведер, ванночек, песочниц, ночных горшков и велосипедов, она крикнула, сложив рупором ладони:
— Э-элла! Э-эдик! Э-элла!
Распахнулись с дребезгом кривые окошки и форточки, показались какие-то недобро нахмуренные физиономии. Одна скучающая бабушка вылезла из дому и предложила проводить их куда-нибудь, а потом один жлоб предложил проводить их куда надо. Наконец во двор выполз плешивый Эдик, лет этак сорока, в мятой пижамной куртке. Он смачно расцеловал Машку и за это сразу лишился русиновской симпатии. Машка, впрочем, даже не заметила этой парижской развязности, и Русинов стал вспоминать, заметила ли она хоть его ночные вольности там, в Колочаве? Машка сунула картину в руки Эдику, сказала:
— Вот! П-привезли!
Русинов потянул ее за руку, опасаясь, что последует долгий-долгий рассказ про иудаиста, собаку, йога, про него, Русинова, про их закарпатский вояж, про очень милого человека из Солотвина — рассказ, в результате которого он и сам начнет запинаться на букву «п».
— Может, все-таки чайку… — сказал Эдик. — Все прочее я один… Но ты ведь не пьешь.
— Чай можно, — сказала Машка. — Ты знаешь, Эдик умеет заваривать замечательный чай.
Она схватила Русинова за руку и потащила его в сестрорецкий гадючник. Это была некогда роскошная дача, которая вследствие отмены майората, а может, и временной отмены частной собственности вообще была поделена на множество неравных, но мелких частей.
— Имейте вы «Липтон», и вы тоже будете себе неплохо заваривать чай, — сказал Эдик. — Там… — Он махнул рукой туда, в прекрасное далеко — за Выборг и даже за Хельсинки. — Но учти себе, мадонна, что с цветочками у меня уже больше нет чаю…
Эдик, и Элла, и еще какие-то дети, начинавшиеся на «э», занимали крошечную клетушку с фанерной перегородкой, однако эта теснота, как им объяснила сама Элла, в прошлом гид-экскурсовод, женщина, бережно хранившая остатки былой красоты, не имела наконец уже никакого значения, потому что там, куда они наконец поедут, там люди имеют нормальный дом, у нас это называется вилла, и такой человек, как Эдик, который кем только не работал (везде не больше трех месяцев, но, значит, он уже имеет все эти специальности), найдет себе наконец применение («И конец тоже», — подумал Русинов беззлобно, спровоцированный на эту антисемитскую мысль Эллиным навязчивым «наконец»). Ну, и она, Элла наконец… Она так и не закончила свою мысль, а Русинов не решался спросить, значит ли это, что с ее красотой она наконец найдет и так далее (пусть даже с ее былой красотой), или это значит, что там могут пригодиться наши ленинградские экскурсоводы, которые знают самый большой музей мира, как свои пять пальцев, и еще Пискаревское кладбище, и еще Русский музей, и еще кабинет Ленина в Смольном, и еще Литераторские мостки…
— Что ты там читаешь? — спросил Русинов у Машки.
У нее была поразительная манера — в самый разгар беседы (конечно, это значило, что беседа была уже никуда, сто раз слышанная) вытащить откуда-то книжку, брошюру, просто листок и углубиться в чтение.
— Новая книжка. Мне один сапожник подарил. Русские фамилии. Вот смотри — тут есть имя Русин. Старинное русское имя Русин. И от него фамилия. Хочешь посмотреть?
— Нет, не хочу, — сказал Русинов.
Чай, заваренный Эдиком, был так себе, но в окно была видна старая деревянная стена дачи, позолоченная закатом, а рядом тараторила Машка, и Русинов хмыкнул что-то одобрительное по поводу этого дачного Шанхая. Хозяева сразу оживились.
— А воздух! — сказал Эдик. — Вдохните, какой воздух! Такого нет, поверьте мне, я все-таки немножко эколог.
Русинов послушно втянул воздух. Пахло пеленками, лекарствами, горелым молоком, бензином, сигаретным дымом, хлоркой, ближней помойкой, дальним туалетом… Но и дачей пахло тоже — Малаховкой, Валентиновкой, Томилином, Загорянкой, Львовской, Тучковом. Пахло детством, полунищетой-полудостатком, маминой щекой…
— Отличный запах, — сказал Русинов.
Они долго прощались на улице, потом Эдик все же пошел проводить их еще немного, чтобы показать одно место, у самого парка Дубки, где был особенно чистый воздух.
— Я уже почти дождался, но мне все еще не верится… — сказал он о своем отъезде.
— Все будет о’кей, — сказал Русинов, настраиваясь на его оптимизм. — Но вдруг… вдруг там не будет такого запаха.
— Там все есть! — заученно сказал Эдик. Потом добавил тоном ниже: — Вы думаете, что там…
— Что я думаю, я вам не скажу, — сказал Русинов, пожимая ему руку. — Всех благ!.. Кстати, чья бы это могла быть дача?
Они стояли перед деревянным дворцом-теремом из стекла, банок, рамок, дощечек и террасок…
— Вы никогда не узнаете чья, — сказал Эдик. — Потому что этого никто не знает. Я уже пытался узнать, я все-таки немножко историк, я же работал в музее. Никто не знает. Даже тех, кто жил до войны, уже нет…
Прошлое уходило под воду, поколения исчезали бесследно с поверхности земли, по которой бродили безродные дети.
— Но парк точно петровский, — сказал Эдик. — Это доказано, и там даже есть доска.
Они простились. Эдик вернулся в свой перенаселенный рай. Русинов и Машка, обнявшись, побрели по грязному берегу залива. Они никуда не спешили. В город они вернулись из своего зеленого рая близко к полуночи. Было светло, как днем, — и в Михайловском садике, и на Дворцовой… Таким вот призрачным, вымершим и несчастным городом можно было, наверное, бредить и в Каннах, и в Тиргартене, и на аллее Фирдоуси пустынного парка Монсо…
За аркой Главного штаба горели окна переговорного.
— Зайдем — позвоню сестре, — попросил Русинов, — а ты постой рядом, ладно?
Машка повисла на нем всей ленивой тяжестью тела. Ждала. Слушала.
— Где ты? — крикнула в телефон младшая сестра, та, что была умничка и растяпа. — Куда ты теперь едешь?
— Куда мы? Маш, куда?
— В Царское Село, — быстро сказала Машка и улыбнулась, точно ей купили ее любимое мороженое.
— Завтра едем в Царское Село. К Пушкину, Дельвигу, Кюхельбекеру, Бусе…
— Звонили из Союза, ты им что-то должен. Из издательства звонил Кукин. Экс-мадам чего-то хочет и недовольна. Заявка не телевидении не прошла. ЖЭК требует платежную книжку. Ты уплатил? Ты не беспокойся. Я достану… Я уплачу.
— Я не беспокоюсь. Ведь Бог неизменно велик.
— Не понимаю. Куда ты клонишь… — Она начинала нервничать.
— Все хорошо, — сказал он. — Я сейчас вспомню… Это сказал Ха Эм. Доказательство Истины.
Так как вечных законов твой ум не постиг,
Волноваться смешно из-за мелких интриг.
Так как Бог в небесах неизменно велик,
Будь спокоен и весел, цени этот миг.
— В натуре, — сказала Машка. — Завал! Как ты его назвал, автора?
— Ну что ж, — сказала сестра. — Это уже на что-нибудь похоже. Не пропадай.
— Может, не пропадем… А, Маш?