Я стоял совершенно растерянно, когда вошла сияющая библиотекарша Клара. Она, конечно, ничего не слышала и вовсе ничего не поняла. Она поднесла мне огромный букет цветов и долгоиграющую пластинку, на которой хор младших офицеров ЦАХАЛа пел на иврите песню о Шестидневной войне на мотив любимой еврейским народом песенки «Хороши весной в саду цветочки». Клара поблагодарила меня от лица читателей. Она хотела еще поблагодарить меня и от себя лично, но тут краснолицый старик с золотыми зубами, который давно уже тянул меня за рукав пуловера, стал проявлять признаки нетерпения.
– Можно я вас обниму? – сказал он.
Клара просияла.
– Я говорила… – сказала она мне. – Я же вам говорила.
– Ладно, – сказал я старику разнеженно. – Только будем дышать в разные стороны.
Но ему и не нужно было дышать. Он должен был немедленно сообщить мне что-то очень важное, и я склонил к нему ухо.
– Как я вас всех, жидов, ненавижу, – сказал он.
Я глядел на него с безнадежностью и все еще идиотски улыбался… Наверно, дочка, нарожав ему полуеврейских внучат, вывезла его к старости в эту, извините за выражение, заграницу, оторвав от родной дачи, от коллектива отставников, от компании доминошников во дворе. И вот он оказался здесь, где все-все, в том числе и еврей Эренбург, и я, который обидел Эренбурга, – все были такие суетливые, непонятные, гнусные… Евреи. Да разве это евреи. Евреев он повидал немало в России. Они были там вполне нормальными, но здесь… Здесь они словно с цепи сорвались.
– Ответное слово! – крикнула Клара. – Слово автору.
– Как я вас всех… – начал я и запнулся. Это была не моя, это была фраза золотозубого старика. Но в ней была некая страсть, и я недаром ее подхватил. В ней был жив темперамент, которого мне всю жизнь не хватало. Я и сейчас испортил песню, потому что меня распирало от бессмысленной жалости. – Как я вас всех понимаю, – сказал я.
Старики смотрели растерянно. По-моему, они забыли, о чем шла речь. Зачем они сюда собрались.
Я тоже сразу все забыл, а вспомнил позднее, когда мы все шли и шли с племянником по берегу огромного, мрачноватого лесного озера, похожего на валдайские озера, хотя это было в Канаде, где-то близ Оттавы («хоть похоже на Россию, только все же не Россия…»). Племянник сказал, что он выписал стариков из Москвы и что они скоро приедут сюда насовсем. Он сказал, что немножко все же боится.
– Чего? – спросил я.
– Боюсь, чтоб крыша у них не поехала, – сказал он.
Вот тогда я и вспомнил эту встречу с читателями в русской библиотеке близ автобусной станции, мрачноватой Таханы Мерказит, где вечно полно солдат и солдаток, и в очереди перед кассой в бок тебе кто-нибудь небрежно тычется автоматом, и все бегут и бегут куда-то странных габаритов непостижимые люди в средневековых пейсах…
Иерусалим – Париж, 1996 – 1997
За полтора десятка лет мне так и на удалось обзавестись друзьями в Париже. И то сказать, я приехал сюда в том возрасте, когда друзей не заводят, а теряют. Когда друзья уходят. Уходят в никуда, насовсем, исчезая, впрочем, с твоего горизонта еще и задолго до этого окончательного ухода: у всех появляется новый круг друзей, у всех семьи и свои хлопоты, да и выжить трудней становится, спокойной, обеспеченной старости никому из нас не выпало. Оно, впрочем, может, и к лучшему…
В общем, друзей у меня в Париже нет, однако вдруг встречаются, совершенно случайно, какие-нибудь старые знакомые или полузнакомые из той, прежней, московской или даже немосковской жизни. Ну, скажем, встретил неподалеку от дому, на пути к Люксембургскому саду школьных лет подружку с нашей Первой Мещанской: она училась рядом, в двести восемьдесят третьей женской школе, приходила с одноклассницами на танцы в нашу мужскую двести семьдесят третью и покорила сердце моего лучшего друга – она и правда была совершенно очаровательная. Теперь она уже лет сорок, как замужем за симпатягой-французом (бывают и такие, бывают), живет близ Люко, и мы с ней изредка перезваниваемся: у нее тот же голос и тот же смех, что в ранней юности…
Ну а вот недавно встретил я, одну за другой, двух очень милых армянских женщин, которых знал когда-то маленькими девчушками в разных концах России, – совершенно невероятная встреча, а может, это только мне кажется, что невероятная, во всяком случае, невероятная для меня, не для них и ни для кого другого. И главное, я встретил их случайно… Случайно занесло меня в армянскую книжную лавку неподалеку от Сен-Жермен: шел мимо, увидел армянские буквы в витрине и вошел раньше, чем успел подумать, что мне, собственно, ничего в этой лавке не нужно. Тут как раз ничего нет странного: мне вообще редко что бывает нужно в Париже, когда приезжаю с хутора, из Шампани, – ну, повидать жену и дочку, поменять и книги в библиотеке, и белье, записать про запас пяток передач на радио. Повидал, поменял, записал – и можешь уезжать. Оно и правда ведь в тамошнем одиночестве самое созерцание одинокой груши «кюре» у забора или размышления о несостоявшемся творчестве могут сойти за дело, за «творческий процесс», тогда как в Париже неприкаянность моя и непристроенность настолько очевидны, что я был даже как-то раз задержан полицией, по этому самому признаку («Вид у вас такой, – объяснил мне полицейский, – будто вам некуда деться». Большой психолог.) Наверно, и в армянском книжном у меня был такой вид, потому что ко мне сразу подошла симпатичная дама-продавщица и спросила, какая мне нужна книга и, вообще, не армянин ли я, случаем. Я усмехнулся, потому что от вопроса этого повеяло ветром молодости: все двадцать пять месяцев моей срочной службы, отбываемой на территории Армянской ССР, в городке Эчмиадзине, что близ турецкой границы в виду двугорбой горы Арарат, а точнее, Масис, местные жители задавали мне этот самый вопрос. Отчего-то для них очень важно было знать, армянин я или нет (я, конечно, сильно смахивал на армянина и всех прочих нацменов), что-то это для них такое значило особенное, чего я до сих пор не пойму, потому что какая мне разница, армянин я, еврей, грек, курд или турок, если я русский и говорю по-русски. Но для них это, похоже, было важней всего, так что я в конце концов привык к этой фразе, еще раньше, чем научился чуток по-армянски. «Ду хай эс?» И даже отвечать научился по-армянски: «Ее хай чем» (нет, мол, не армянин). Конечно, разговор на этом редко кончался, потому что следовал сразу негодующий возглас: «Ба инчес?» (А кто ж ты тогда? В чем дело?), а один человек даже попытался объяснить мне по-русски причину этого возмущения: «Не люблю такой люди, который от своя нация отказывается». Он имел в виду мое нежелание быть армянином, но, как я теперь понимаю, он сразу поверил бы в мою честность, если б я заявил, что я еврей (кто ж станет на себя возводить такую напраслину?). Он, конечно, добавил бы, что «где армянин, там еврею делать нечего», но простил бы меня, поскольку я прибыл туда не по своей воле. Но я не объяснял, что я еврей, потому что не считал себя в достаточной степени евреем, чтобы вступать во все их игры. После возвращения из Армении я уже достаточно объяснялся по-армянски, чтобы рассказать, откуда он взялся, мой армянский, хотя я и не армянин: вот, мол, служил два года в Эчмиадзине («бнаквелем ерку тари») и чуток научился. Именно так я и объяснил все это молодой симпатичной даме в книжном близ Сен-Жермен и даже спросил ее по-армянски, знает ли она, где он, этот Эчмиадзин.
– О да, – сказала она по-французски, с некоторым даже удивлением, а потом добавила, покачав головой: – Не могу сказать, чтоб я хорошо помнила Эчмиадзин, но я там родилась…
Это было удивительное совпадение. Не то, что в Эчмиадзине появлялись на свет армянские девочки и мальчики, но то, что вот тут, близ Сен-Жермен… Дело в том, что, когда я вот так шатаюсь без дела близ Сен-Мишель или Сен-Жермен, мне все время кажется, что я непременно встречу кого-нибудь с Первой Мещанской, из Душанбе или Эчмиадзина, – и вот, сбылась мечта идиота…
Я был очень взволнован и для начала хотел спросить ее, где она жила, не жила ли она поблизости от винного завода и старинного храма Рипсиме (ибо именно там размещалась наша воинская часть с условным почтовым номером 48874), но потом решил спросить про главное, чтоб не забыть (именно это со мной и происходит в последнее время):
– А вот на этой окраине, где храм Рипсиме, на Четвертой улице, там жил с семьей молодой учитель французского Эскузян. Вы ничего о нем не слышали? Я ему много раз писал, я его искал…
– Если вы имеете в виду Андре Эскузяна, – сказала дама спокойно, – то это был мой отец. Вы что, знали его? И бывали у нас дома в Эчмиадзине?
Столько вопросов. И надо отвечать по-французски. И вдобавок во Франции, где я на любые вопросы отвечаю всегда бестактно и невпопад. Так, наверное, и сейчас.
– Когда я в первый раз пришел к вам, – сказал я, – ваш отец купал вас в цинковой ванночке на кухне. Вернее, мыла вас бабушка, а отец поливал вас из кувшина. Вода проливалась на пол, и я, помню, удивился, потому что пол там в домах был земляной. Я удивился, что он не боится за пол. Но он, наверно, удивился больше моего, когда в дом к ним вдруг пожаловал незнакомый парень в солдатской форме. Но потом он догадался, что это проделки его жены, потому что он крикнул: «Симон! Это к тебе, Симон!»
– Ее вообще-то звали Альтун, – сказала молодая дама, и лицо ее просияло.
– Знаю, – сказал я, – Андроник и Альтун. Но они оба мне представились по-французски. Вернее, первой представилась ваша мать. Потому что это действительно она пригласила прийти к вам…
– На нее похоже… – сказала молодая дама, продолжая улыбаться, а я глядел на нее, и мне казалось, что я вспоминаю прекрасное лицо молоденькой армянки, которую я встретил на почте в Эчмиадзине и которая вот так запросто разговорилась с незнакомым солдатом, вдобавок еще русским. Я попытался представить себе, каким я был тогда: загорелым, мордатым, в тропической зеленой панаме по форме Закавказского округа, в сбитой набок из-под брезентового ремня гимнастерке и кирзовых сапогах-говнодавах…
В то воскресенье я отправлял домой в Москву пачку старых маминых писем (чтоб не пропали – они и сейчас со мной, они не пропали и через тридцать лет после ее смерти, читаю редко, все еще больно и через тридцать, просто таскаю за собой по свету), а передо мной в очереди молоденькая армянка нетерпеливо крутила в пальцах письмо с американским адресом, который я успел прочитать трижды. В конце концов я сказал ей (по-русски), что в английском «nation» нет немого «е» на конце. Она обернулась, выслушала, не отодвинулась, не фыркнула, не обиделась, а, напротив, охотно объяснила мне, сияя улыбкой, что она совсем не знает английского, а знает только французский. Ничего себе – французский. Да я в тот год бредил французским, крутил без конца присланную мне из Москвы пластинку Ива Монтана, подпевал ей («Fleur au fusille…») и читал у себя в каптерке подаренный кем-то из солдат школьный учебник французского (я таскал его за собой, он и на почте был у меня в противогазной сумке вместе с мамиными письмами)… Учебник был нем, как рыба, а я хотел, чтоб тексты эти зазвучали картаво, как песни Монтана. И тут меня осенило: она же из «норикох», из новоприезжих, настоящая француженка! Я вытащил из сумки учебник, дал ей, и она начала читать по-французски, тут же, в очереди, невзирая на очередь, – Боже, как она читала по-французски! На нас, конечно, все таращились на почте: не всякая эчмиадзинская армянка станет разговаривать на людях с русским солдатом, да еще читать с ним вслух что-то непонятное. Но она и не была эчмиадзинская армянка. Она была из Парижа, и она все читала и читала, пока не спохватилась, что ее ждут дома муж и дети. И тогда она сказала, чтоб я приходил к ним в гости, они живут на Четвертой улице, около русского полка, дом шестьдесят четыре… Она убежала к семье и заботам и, конечно, думать забыла о своем приглашении, но я не забыл: о чем мне еще было думать в армии, где за тебя думает начальство (за это, кстати, многие и любят армию)? Тем более о чем думать молодому солдатику, запертому в городке, – о французских глаголах, о недоступных женщинах, о скором дембеле?..
Подошло воскресенье, я отпросился в увольнение, подшил свежий подворотничок, начистил сапоги и потащился в домик на Четвертой улице, где убедился, что Симон забыла о своем легкомысленном приглашении, а муж ее и вовсе ни о чем не был предупрежден. Впрочем, он первым оправился от замешательства, протянул мне мокрую руку, сверкнул очками и воскликнул:
– Ах так, у нас гость! Это прекрасно! Сейчас мы домоем этих двух мокрых лягушек и сядем пить вино…
Так все и случилось, и я себя чувствовал у них распрекрасно. Мы отлично понимали друг друга, говоря на смеси армянского и французского, дополняя их русским и английским, при этом у меня создалось впечатление (от которого до сих пор не могу избавиться), что я говорю по-французски. В сущности, за истекшие сорок лет я совсем немного добавил к тем старым своим догадкам, разве что интереса к языку у меня поубавилось от общения с французами: что ты можешь от них услышать?..
У Эскузянов был дом ужасающей нищеты и прелестной беспечности (по наивности я принял ее за французскую). Две девчушки, жена, теща – полный дом женщин, а работал один Андре, учителем никому не потребного французского в сельской школе – сколько ему могли платить? С работой в Армении было туго. Там, во Франции, он был каким-то бухгалтером, но разве там та была бухгалтерия, что в нашем грабительском Эчмиадзине, где бухгалтера винзавода повесили на собственных помочах в бухгалтерии… Вот шкрабом на девяносто в месяц его пока держали…
И все же они не унывали. Помню, в конце моего первого визита к ним нагрянули гости из Еревана, тоже какие-то бывшие парижане-«норикох», со своим вином и с закуской: понимали, к кому едут. Не знаю уж, какой у них был повод для торжества, может, просто радовались, что по возвращении их на родину товарищ Берия не всех истосковавшихся репатриантов отправил прямым ходом в лагеря, а сколько-то еще оставил на развод, пригодятся для новых посадок… Я на их празднестве не задержался, мне пора было в часть. К тому же мы успели наговориться и даже (при всей скудости моего словаря помню, как мучительно мы искали общепонятный эквивалент мерзкому черному слову «шарбон» – оказалось, речь идет об угле) обсудили кое-какие хозяйственные проблемы. Топить в доме было нечем, и угля им ни за какие деньги не удавалось добыть. И тут я вспомнил, что я ведь уже почти два года маюсь в хозяйственной части, которую впервые за два года есть повод употребить по хозяйству.