Потом Рита повернулась к нему, спросила:
– Звонить Фиме?
– Конечно. Привет ему от меня.
– Он в этом не нуждается, если звоню я. Хватит с меня… Ты прав. Позвоню.
Потом был еще один телефонный разговор, и по идиотическому имени собеседника Евгеньев угадал, что звонит летописец подвигов Залмансона, сделавший недавно официальное предложение Риточке и теперь, вероятно, с нетерпением ожидавший ответа. Конечно, не в Риточкиных правилах было разговаривать с кем бы то ни было грубо или неосторожно, и все же тон ее разговора с Голодранцем удивил Евгеньева.
– Конечно, Марилен Соломоныч, – разливалась она. – Конечно. Если б я только собиралась, то в первую очередь… Ну что вы, что вы? Вы же знаете, как я вас уважаю, потому что вы настоящий творческий работник, я знаю… и вы знаете, как я…
«Что-то он слишком много знает, этот мудила», – думал про себя Евгеньев, слушая разговор с нарастающим интересом.
– Конечно. Вы же знаете, что я одна, я сирота, и мне не с кем посоветоваться, и даже тетя Шура умерла, а теперь все на меня сразу свалилось, нет, я знаю, что вы не пожалеете, но у вас самого… Я знаю, я ценю, тем более мне ценно, когда такой человек, как вы…
Евгеньев не стал допытываться, какой же он все-таки такой человек, этот чайник, потому что услышал в Ритиных причитаниях нотки искреннего волнения, и это было, конечно, трогательно, но это было и чудовищно – этот слабоумный, этот кретин, этот вечный мудак с вечным своим Залмансоном, он в ее глазах был еще и творческим работником, так, будто этот безжалостный, горбоносый Залмансон был плод его распаленного воображения и как будто в его, Залбера, косноязычных заметках можно было найти следы творческих озарений.
Положив трубку, Рита долго молчала, и Евгеньев с обидой отметил, что она не хочет поделиться с ним этим, наверное, дорогим для нее, а может быть, и вполне интимным переживанием.
Евгеньев не добрался еще до конца комментария, когда пришел Колебакин, и тут Евгеньев с удивлением отметил, что Рита вполне согласна с Колебакиным по поводу Коли, потому что Коля уж слишком себе позволяет. Что именно слишком, это было, в сущности, не важно, но Колебакин тоже считал, что слишком, и это было трогательное единодушие, потому что для Риты было не важно, что там написал Коля или что пишут Колебакин с Валевским, важно было, как кто себя ведет, так вот, оказалось, что Коля вел себя хуже, чем Колебакин.
Еще заглядывал кадровик, которому даже шеф подал руку то ли с опаской, то ли с гадливостью, однако для Риточки он был просто сослуживец, она была с ним мила и любезна, а самое поразительное, что и он с ней был опять весьма и весьма почтителен.
Жизнь кипела вокруг. Дом печати гудел как огромный механизм, части которого имеют разнообразные, порой даже противоречащие друг другу, но чаще всего вполне понятные, вполне личные и человеческие цели и назначение. Человеческие потребности и человеческие слабости значили в этой суете куда больше, чем соображения высокой литературы и даже высокой политики, чем указания свыше или, скажем, едва слышный гул, доползавший из котельной, который можно было принять и за дальний гул неизбежной войны. Евгеньев часто задумывался: чего больше было в реальности, в этой жизненной и неистребимой коррупции, в этом самообслуживании и низкой производительности труда – здоровой надежды на выживание или угрозы гибели? Его прогрессивные убеждения и его общая концепция побуждали его принять первое: он свято верил в то, что наш строй был самым прочным на земле, самым человечным и притом самым долговечным. Доказательством тому было для него неуклюжее подражательство Европы, ее завистливые имитирующие телодвижения, ее неуклонный крен влево.
Рита была одним из самых существенных винтиков в сложном механизме этого дома, гораздо более существенным, чем, скажем, он сам, или Юра Чухин, или Валевский, и, уж конечно, куда более существенным, чем легко заменяемый Владимир Капитоныч.
Иногда, украдкой бросая не нее взгляд, Евгеньев отмечал, как разительно она меняется в течение дня: то становится совсем маленькой, расплывчатой, вот-вот растает (именно такой она бывала в постели), то вдруг встает во весь свой росточек, распрямляется – и тогда видно, что она на самом деле не такая уж маленькая, что она довольно стройная, что она могла бы держаться властно, если бы случай, или, как говорили в старину, если бы она была в случае.
Заглянул Юра Чухин, сказал, что он уходит, так что комната будет совершенно свободна до конца дня. Владислав встал, подобрал свои бумажки («Свои говенные бумажки», – подумал он), пошел к двери. Рита подняла на него взгляд от телефона: она снова была маленькая, уютная, податливая… Евгеньев хотел сказать ей что-то очень важное и хорошее, словно его разнообразные мысли о ней требовали прощения, но не придумал ничего хорошего и вышел, ничего не сказав. Он решил, что еще успеет.
Гена должен был отснять библиотеку Томского университета. Однорукий хранитель фондов приставил к московскому корреспонденту молодую и очень серьезную библиотекаршу. Она, наверное, привыкла водить экскурсии, потому что, дойдя до входа в хранилище, остановилась и стала деревянным голосом докладывать, когда был образован университет, какие библиотеки были закуплены им полностью, а какие подарены ему в те далекие времена, когда благотворительность еще была в моде. Поймав на себе чуть насмешливый Генин взгляд, она смешалась и сказала:
– Собственно, вы и сами отлично все можете посмотреть. А если возникнут какие-нибудь вопросы, найдете меня за этим столиком, я охотно вам помогу. Обратите внимание на этот ряд – очень интересная библиотека цензора Никитенко с дарственными надписями знаменитых русских писателей. В той стороне – библиотека Василия Андреевича Жуковского…
Открывая титульные листы книг, подаренных цензору Никитенко, Гена думал о том, что грудастой цензорше, обитавшей на том же этаже, где их журнал, трудно было бы собрать такую дареную библиотеку, потому что, несмотря на свою обширную и вполне реальную грудь, она как бы не существовала в реальности и не имела права вступать в контакт с авторами, как бы им этого ни хотелось. (Гена однажды нарушил это ее отчуждение, но вовсе не в качестве автора, а просто как приятный молодой человек, который, встретив даму у подъезда в жуткую непогодь, предложил подвезти ее до дома, а потом по поводу все той же непогоды предложил выпить немножко и послушать музыку, дальше – больше… Одно время он опасался, что об этом узнает Рита, которая была вхожа в кабинет цензорши, но, судя по Ритиному молчанию, представительница Главлита умела хранить служебные тайны. А может, это Рита умела их хранить.)
Книги Жуковского попадались Гене все больше какие-то немецкие, и Гену несколько смущало, что эти люди вот так, запросто брали для чтения немецкий или английский том, разбирались в тонкостях чужой речи – они были не нам чета. Иногда на полях Гена видел карандашные пометки, не очень понятные, но, может быть, очень важные для Жуковского, не сейчас, конечно, а сто сорок лет тому назад. Один из томов, небрежно снятых Геной с полки, раскрылся на том месте, где вложен был старинный, неокрашенный, из хорошего дерева карандаш. Карандаш так долго лежал между страницами тома, что выдавил для себя уютное круглое дупло, и, наверное, от самого Жуковского, вложившего карандаш там, где он кончил читать перед сном (в каком краю и когда это было?), и до Гены Бурылина, праздно раскрывшего сегодня книгу в холодном и неуютном городе Томске, никто на свете не знал об этом. Впрочем, ведь и Жуковский, наверное, забыл где…
– Куда-то девался мой карандаш, Лизхен. Ты не видела?
– Где же мне уследить, Базиль, за твоими вещами. Даст ист унмеглихь. Если не знаешь ты, кто же будет знать?
– Я знаю! – крикнул Гена. – Я знаю! Меня зовут Гена. Я тоже чуть-чуть не женился, уже совсем хотел… Но потом оказалось…
А что оказалось? Что, собственно, оказалось? Оказалось, что вы ее не любите? Нет, не совсем так, не в этом дело. Или что она вас не любит? Вот это уже больше похоже на правду, хотя я не знаю этого наверняка. Произошла страшная история. И если бы вы могли дослушать меня до конца… Ведь такое, наверное, случалось и в ваше время.
– Ах, и не такое случалось, мой друг. Вы, наверное, слышали о моей матери – она была пленная турчанка, рабыня моего отца. А Маша была законная внучка моего отца.
– Вы влюбились в Машу?
– Ужасная история! Всю свою жизнь.
Подошла молодая библиотекарша. Она мялась и густо краснела. Она хотела ему что-то сказать. Может, она хотела ему сказать, что рабочий день закончен, а за окошком темно и холодно и лежит многомесячный снег, вокруг раскинулся ненужный ему сибирский город с его вечной нехваткой масла, мяса, конфет, крупы, тепла и со всеми прочими видами скудости.
– Что это? – спросил Гена, снова раскрыв книгу на карандаше.
– Вы нашли это здесь?
– Я просто раскрыл. Вот так.
– Любопытно. Это путеводитель по Южной Германии. Кажется, Василий Андреевич собирался в тот год путешествовать с молодою женой, но она была слаба, она болела всю зиму, каждую зиму… И вот он читал эту книгу, делал выписки, собираясь поехать в путешествие, и, кажется, так никуда и не поехал. Во всяком случае, не поехал в Россию.
– Не поехал? – спросил Гена с грустью, потому что ему ясно было, что раз тогда не поехал, теперь уже никуда не поедет. Просто ушел туда, куда раньше или позже уходят все. Неужели и они все тоже – и Сашка из АПН, и шофер Валера, и Рита – уйдут туда, а он один останется в опустелом мире? Нет, отчего же останется, он тоже уйдет куда-то туда, куда ушел Жуковский, за ним его хилая молодая жена, а еще до них его друг Пушкин, куда ушли все эти писатели, дарившие книги цензору, а потом и сам цензор… Гена подумал, что Рите никуда не нужно уходить, потому что Рита уже ушла из его жизни, – отчего же он вспоминает ее так часто? Может, просто оттого, что вокруг чужой город, холод и ночь за окном, что его ждет убогая мерзость переполненной здешней гостиницы?
– Если вы… – начала девушка, и Гена спохватился:
– Простите, я даже не заметил, что все ушли. Я вас задержал.
– Ничего. Пойдемте, я вас провожу – у нас нелегко найти выход. Только надену пальто.
Гена натянул пуховку: хорошо хоть не поехал по-осеннему. Разве тут осень, тут давно зима – Боже, зачем только люди живут тут, в этом холоде, в этой скудости?
Они вышли из библиотеки, и девушка без умолку говорила ему что-то… Ее звали Таня. Вот сейчас она повернет, и он останется один.
– Вы не спешите? – спросил Гена. – Может, посидим в кафе? Что-нибудь съедим?
– Насчет того, чтобы съесть… Это сложно. Попробуем. Есть кафе-мороженое.
– Бр-р-р…
– Есть еще молодежное кафе.
В молодежном кафе было какое-то мероприятие: встреча с интересными людьми, по билетам. Их не пустили.
– Мы люди неинтересные, – сказала Таня.
Конечно, Гена мог бы потрясти своими журналистскими ксивами, как не раз делал в Москве и в провинции, но ему до оторопи не хотелось встречаться с интересными людьми (объявление извещало, что встречаться будут слесарь-расточник, работающий уже в счет следующей пятилетки, футболист из местной команды, спортивный журналист и кандидат химических наук – вот уж повеселятся). В других кафе не было интересных людей, но зато рядовые граждане составили несусветную очередь у входа, потому что граждан в городе было много, а кафе – раз-два и обчелся.
Они здорово намерзлись, и Таня сказала, что она бы выпила сейчас стакан горячего чаю. Гена уточнил, что он выпил бы сто грамм. Таня сказала, что в этой ужасной ситуации она тоже не отказалась бы от согрева, хотя в принципе она не пьет.
– В номере у меня живет какой-то майор милиции, – сказал Гена. – Но может быть, он ушел на экскурсию по городу. Или, скажем, погиб при исполнении…
– Вообще-то, мы могли бы пойти ко мне.
– А бутылку мы могли бы купить вот здесь. Очередь вполне умеренная.
– Водку уже не дают, – сказала Таня, проявляя неожиданную осведомленность.
– Зато, может быть, дадут болгарский коньяк. Или какую-нибудь наливку. И что-нибудь закусить.
– С этим сложней, – сказала Таня. – Но я зажарю картошку. Если потерпите полчаса.
– Потерплю, – сказал Гена.
Раз уж они дотерпели, пока винный отдел обслужит всех страждущих, кто стоял перед ними…
Зато потом им стало везти. Гена поймал левака, который за пару рублей подбросил их до Таниного университетского барака. Комната у нее и правда была отдельная. Вполне комната. Даже, можно сказать, уютная. Не было, конечно, никаких заграничных безделушек (никто из Таниных друзей никогда не был дальше Болгарии), зато был наш стереофонический проигрыватель со множеством пластинок (тоже экономическое чудо – на какую такую экономию?), а также множество незнакомых ему книг. И какие-то фотографии – бородатые мужчины, пожилые, носатые женщины. И еще – легкий налет бедности, который теоретически должен был сходить за налет благородства и честности, но все равно почему-то вселял грусть.
Гена перебирал пластинки и книги, и мало-помалу его охватывала робость. Кто они были, эти Малер, и Барток, и Шонберг, и Виотти, и Лютославский, во что они верили, что хотели сказать своей музыкой? Таня, вероятно, понимала это, когда слушала их вечерами в убогом университетском бараке (Боже, с каким презрением озирался бы здесь Юра Чухин, а ты сам, ты-то другой, что ты сам ценишь в жизни?). Целые полки книг по философии – Платон, и Кант, и Кьеркегор, книги про дзен-буддизм и даосизм, книги о религиях мира, о бесконечных плутаниях человечества в лабиринте мысли и веры: Боже, среди каких недоумков живет он, Гена, в Москве, в редакции, в Домжуре, каким они довольствуются убогим набором истин! Он вспомнил Ларису с ее «районкой», ее задумками и усмехнулся – нет, она, конечно, не была жучка, но все равно она была шавка…
Гена подошел к занавешенному окну и отодвинул штору: напротив, в тесной комнате бродило, готовясь отойти ко сну, многочисленное полураздетое семейство. Сейчас они улягутся в этой комнате, все шесть, семь, восемь – сколько же их? – человек и будут храпеть, дышать, стонать, зачинать новые жизни в полуметровой близости друг от друга. А может, они все же счастливы здесь? И разве ему самому долгожданная квартира в Москве принесла счастье? Он вспомнил, как недавно сказал Сашке корреспондент из ЮПИ: