– Я так понимаю, что ты получила еще одно предложение? – спросил Евгеньев, и Рита ответила просто:
– Да, чего доброго, а предложений…
Ей вдруг стало легче – нелепое, неприемлемое предложение Залбера почему– то восстановило утраченное ею спокойствие. Она даже улыбнулась, и в ответ ей улыбнулся из-за стола Владислав (он все-таки неплохой мужик, может, лучший из всех).
– Ну что ж, – сказал он. – Предложение – это всегда предложение. Подшей его в папку непрошедших материалов. Жаль, конечно, что он сумасшедший. А может, он не сумасшедший, а просто мудак, тогда ничего страшного. В конце концов, любой мужчина, делающий брачное предложение, – сумасшедший. И уж конечно, любой мужчина – мудак в глазах женщины. Вот если бы ты еще способна была обобщить свой опыт, раскрыть тайный механизм своего влияния – что приводит в действие весь сложнейший физиологический и психологический аппарат, над загадкой которого бьются бесчисленные ученые институты? – ты внесла бы неоценимый вклад в развитие цивилизации. Но беда в том, что ты не можешь: это просто инстинкт, такт, несколько нехитрых приемов, действующих тем не менее безотказно на этих униженных, комплексующих мужчин, которых – от последнего Залбера до первого заместителя – всех тычут носом в их собственное дерьмо.
Рита пудрила носик перед зеркалом. Она никогда не слушала, что говорят мужчины. В конце концов, это было не важно, что они говорят. Пусть говорят, если им от этого становится легче: она вовсе не считала их жизнь легкой.
Им некуда было спешить. Они со вкусом пообедали в каком-то районном ресторане, конечно, там давно уже укоренился недостаток белковых продуктов, но для двух приезжих из центра кое-что все же нашлось. Гена разыграл свой любимый финт: пошел на кухню и доверительно сообщил, что он везет очень важную персону, режиссера, лауреата Нобелевской и еще какой-то там премии. Он-то сам так, ничтожество, а вон тот, за столом, – страшная личность, и если ему не угодишь… Хиханьки-хаханьки, но покормили их вполне прилично, они понеслись дальше. Им с Валерой найти общий язык было нетрудно. Они были одногодки, и они знали, что почем в этой жизни. Им приходилось горбить самим, делать дело; они кое-что умели, и они презрительно относились к старперам и брехунам, вроде Колебакина или Капитоныча. Валевского они дружно ненавидели, Чухина тоже. Первый был им противен и непонятен, второй – весь на ладони, хозяин жизни. В общем, хотя они были разные люди, во многом они сходились, и к тому времени, как они добрались на текстиль-комбинат в Канашино, они были уже кореша.
На комбинате им надо было снять одну средних лет депутатку и еще вместе с ней двух-трех ткачих попригляднее, как бы ее учениц и передовичек. Гена знал, что те, которых он снимет, и будут с этого дня передовые, а ко всему еще и всесоюзные знаменитости (после того как снимок будет напечатан, почта будет возами таскать им письма от сержантов и рядовых, отличников боевой и политической подготовки, которым попадет в руки номер журнала с перспективными заочницами). Так что они с Валерой (которого он снова выдавал за большого начальника, что Валере определенно нравилось) были здесь не просто представители столь малочисленного в этих местах мужского пола или посланцы столицы, они были еще и вполне влиятельные гости. Красивые, незамужние девчата вились вокруг них льстивым роем, вследствие чего Гена с Валерой никак не могли отбить себе пару попригляднее для товарищеского ужина в отведенной им комнате общежития: женская ревность и конкуренция держали их в постоянном кольце, и оттого попойка в комнате вышла массовой, а традиции группового секса на передовом Канашинском комбинате еще не внедрились (хотя именно здесь, при здешнем неравномерном распределении полов, такие традиции имели бы солидное оправдание).
Кончилось все тем, что Гена и Валера остались вдвоем у себя в комнате, очень пьяные и полные дружеской симпатии друг к другу, а также взаимного сочувствия по поводу неудавшихся блядок в изобильном краю, где, казалось, сам Бог велел… Впрочем, у Создателя на их счет были в тот вечер совершенно другие планы.
– Генаша, друг, люблю! – орал Валера на все общежитие, и, если бы в Канашине за последние полвека наблюдались бы хоть какие-нибудь прецеденты, работников печати, конечно, заподозрили бы в нездоровых тенденциях. – Вот мы с тобой жидко обосрались сегодня. По сто чувих было на брата и ни одной на ночь, хучь лапу соси.
Валера добавил еще несколько выразительных слов и смолк. Но уже вскоре, не в силах пережить позор создавшейся ситуации, он продолжил свою жалобу турка:
– Вот жизнь, а, Генаша? Живут же тут девицы – ни кабака, ни мужика! Там в Москве по десять херов на одну какую ни то завалящую, а тут…
Гена попытался остановить Валеру, словно чуя, к чему клонится разговор, но только навредил этим, потому что Валера любил правду-матку и был человек грубый. Ему казалось, как и всякому правдолюбцу, что для блага ближнего он должен немедленно доискаться до правды и что он никак не может поступиться своей честностью. На самом деле он только разрушал, обозначая его словом, нечто такое, что было тоньше и сложнее слова и что просто не могло выжить в тесной для него клетке обозначения. Именно поэтому Валера был не прав, а правы были Гена и даже Капитоныч с Тургеневым, но Валера не понимал этого и потому, освобожденный своей грубостью от церемоний, раскрепощенный выпивкой и движимый самым искренним сочувствием к другу Генаше, он решил открыть ему глаза для его же собственной, Генашиной, пользы. Занятие это заняло у него большую половину ночи и стоило ему подбитого глаза, но в деле установления истины нельзя считаться с потерями.
– Ты думаешь, ты один ее харил, друг Генаша? – говорил с горечью Валера. – Да они все ее тянули, все пежили. Вот шеф, например, это уж я точно знаю, сам сознался. Теперь – Влад, этот тоже ее шкворил, да ему положено. Шефу она намекала, что, мол, от него, от шефа, понесла, да и мне намекала, но я ее послал куда подальше, хотя все может быть… Потому что я тебе как другу скажу – я сам видишь какой, и она со мной поймала кайф, это точно, ты сравни мой возраст и Капитоныча; ты бы слышал, как она со мной – и так и сяк: мол, ах, ты такой, ты сякой, ты большой…
– Да никакой ты не большой! – заорал вдруг Гена, весь мокрый от духоты, от слез и горя. – Никакой ты не большой, дерьмо! Это она всем так говорит, научил ее кто-то говорить, а вы, дураки, уши развесили…
– Тебе тоже? – опешил Валера. – Ну, может быть! Это я, конечно, не знал, не поручусь. Но вот что про шефа и про Влада – это я точно тебе сказал, и что она мне и шефу говорила то же самое про ребенка – это точно. А вот Чухин – тут я имею один пункт, тебе сейчас изложу…
Утром они не могли вспомнить, в каком именно месте этой благонамеренной исповеди Гена с криком «Убью собаку!» бросился на Валеру и когда именно дежурная привела к ним дружинников, которые, конечно, в этом городе тоже были девчата.
Остаток ночи Гена спал у дружинницы, которая делала ему примочки и оставила его досыпать в девчачьей комнате, когда ушла поутру на работу.
К обеду оба они уже достаточно пришли в себя, чтобы тронуться в обратную дорогу, и Гена с удивлением убедился, что Валера, привыкший к таким переделкам, вовсе не был на него в обиде, а, напротив, с удовольствием вспоминал, как славно они вчера дали шороху. Самое удивительное было то, что Гена почти ничего не помнил про драку, про стук в дверь и приход дружинниц, но зато отлично, до последней детали помнил все Валерины откровения, и теперь, в беспощадном свете дня, они нужны были ему, все до последнего, потому что все была правда, и притом такая, которую знал даже посторонний человек. Это был конец, и больше уже ничего и никогда у него не могло быть с Ритой. Ничего. Никогда.
Ему очень хотелось еще расспросить Валеру о многом, например, о том, говорила ли когда-нибудь Рита о нем с другими, – он хотел испытать это последнее унижение. Но он не мог заставить себя вернуться к этому разговору, а правдолюб Валера больше не ступал на опасную тропу.
Они доехали до Москвы и расстались друзьями, но, оставшись один на московской улице, Гена почувствовал, что ему не хватает еще чего-то, еще одной капли для того, чтобы почувствовать себя совершенно свободным – и совсем несчастным.
Гена добрался до Ритиного дома и стал прогуливаться по переулку, потому что был уже конец рабочего дня и она могла появиться с минуты на минуту, одна или не одна – пешком или на машине, и тогда… Он совершенно не представлял себе, что будет тогда и что он скажет ей, если она появится под руку с кем-нибудь. Он был в страшном возбуждении, мир рушился, а может, уже лежал в развалинах, и сознание Гены, обычные его привычки, слова – все осталось там, в дымящихся обломках рухнувшего мира. Если бы сегодня началась война, Гена вовсе не удивился бы, не особенно бы огорчился, а может, даже наоборот, вздохнул вслух облегченно и откровенно, хотя не раз слышал, что пропаганда войны преследуется со всей строгостью советских законов.
Риточка появилась из-за угла одна, она шла торопливо со знакомым французским пакетом «фнак» в руке («Фнак» – прелестный знак). Сердце у Гены сжалось. Он долго медлил, потом шагнул ей навстречу, настиг у самого подъезда, и она, глядя с испугом в его посеревшее лицо, сказала, пытаясь быть веселой:
– Это ты? Вот сюрприз. Может, зайдешь… Только попозже, мне сейчас совершенно некогда…
– Понимаю, – сказал Гена. – Сочувствую. Я тебя не задержу. Только вот это.
Он шагнул вперед и сделал то, чего не делал никогда в жизни ни с одной женщиной, на даже с мужчиной (если не считать вчерашней пьяной потасовки), ни даже в детстве в школе: он дал ей пощечину, довольно увесистую, как ему казалось потом, или недостаточно ощутимую, как ему тоже казалось порой.
– Ой! Ты что? – Рита потрогала свою щеку и со страхом оглядела ладонь, точно ожидая увидеть на ней следы крови. – Ты что? С ума сошел?
– Теперь можешь идти, – сказал Гена. – К тебе придут. Подготовься. Подмойся.
Он отвернулся, быстро зашагал прочь и еще слышал, не дойдя до угла, как она крикнула вслед:
– Гена!
Он почти бегом завернул за угол, боясь обернуться, боясь увидеть ее крошечную фигурку в потрепанном, но еще почти элегантном польском пальто позапрошлогодней моды.
– Нет, я прав, я прав, – твердил он себе на бегу. – Я прав. Что я наделал? Боже, что я наделал?
Риточка поднялась к себе. Надо было срочно приложить что-нибудь холодное, чтобы не осталось никаких следов на щеке, – сегодня Влад обещал заехать, а завтра идти на работу, а после работы надо еще повидать врача Фиму, их общего друга, который… тоже надо выглядеть.
Она вдруг села на диван и горько заплакала. Потому что Гена был сегодня не похож на самого себя. И потому что он с ней сделал такое, а значит, он очень ее любит, так почему же все так плохо, почему она сидит одна и плачет, а значит, она тоже любит его…
Она плакала до половины восьмого с холодной примочкой на щеке, но потом встала и начала прибирать в комнате.
Ей выпало совершенно безумное утро в редакции, потому что все сразу оказались на месте и у всех были к ней до летучки какие-то срочные дела, а шеф спешил на большую летучку, шефскую, на третьем этаже – туда приехало большое какое-то начальство.
С редакционной летучки все вышли злые, и дел у Риты было невпроворот. Гена появился с утра – он оформил командировку в Томск и взял отгул на три дня, а на нее и не глядел вовсе: то ли не хотел ее видеть, то ли стеснялся из-за вчерашнего. Она хотела ему сказать что-нибудь такое, но не смогла, потому что кругом были люди.
Потом к Юре Чухину пришли какие-то два автора, и Юра заставил ее искать для них пустую комнату «для работы». Рита напрасно обегала весь коридор, потом догадалась забрать к себе Евгеньева, чтоб не мешал. Евгеньев и сам давно сообразил, что пришли Юрины «негры», которые на него работают (весь юмор был в том, что оба были не негры, конечно, а евреи): они писали за Юру какой-то детектив из заграничной жизни с продолжением (может, действительно из жизни негров), а Юра его проталкивал – то ли в «Медицинскую», то ли в «Учительскую» газету. Кроме того, Юра им и здесь в журнале что-то проталкивал, в общем, они должны были обсудить свои дела, и Евгеньев им был ни к чему.
Кольке в то утро шеф зарубил его лучший (так он сам сказал, а ей-то отчего не поверить, какая ей разница) материал про Армению. Шеф сказал (Валевский нашептал, конечно, сам-то шеф не волокет), что у него там преувеличена роль диаспоры и что вообще он углубился в армянскую религиозную лирику, к тому же не один Грант Матевосян современник, а есть и другие добрые имена, например Севунц, Петросян и еще множество других на «ян», – Рита все это записывала на летучке, чтоб Коля потом не забыл, и теперь Колька стоял возле нее в предбаннике со злющими глазами, перечитывал ее записи, и похоже, что выпил слегка для храбрости. Он стоял и не уходил, как будто ему некуда было идти, а тут еще Валевский с Колебакиным застряли на минутку обсудить новую статью Валевского (большая удача!), так что, может, Колька из-за этого не уходил – стоял тут, кривился, строил рожи и слушал, о чем говорят два «дрочилы» (так он их звал за глаза).
– Статья прекрасная, – сказал Колебакин, – отличная, просто превосходная (Колебакин старался окать, как Горький или хотя бы как Солоухин, хотя родом был не из Вологды, к сожалению, не из Нижнего, не из Владимира, а из самой что ни на есть курортно-коммерческой Ялты). – Вот тут здорово: «Кровью писательского сердца наливаются все буковки…» Ну, это, впрочем, уже было, но вот здесь просто превосходно: «Из каких квасов рождались его герои, из какого лепились теста…» Или тут: «Разлапонил свои оченята Настенькин последыш…» Хорошо, молодец Венцеслав. А вот насчет всечеловечной, всеприемлющей доброты и широты русского характера, насчет русского интеллектилизма ты пережал, пожалуй. Не все приемлет он, не все человечество. Помнишь, как у Петухова про все эти евразийские толпы? Наши хмурые долы их отринули, палом свели – всех каганов с кагалами заодно, с Коганами, с их экзистенциализмами. Тут ты пережал малость, это их идея, не наша. И не расширяй круга, не расширяй, опасно, держись всем известных имен – Колесников, Кожевников, Гаврюшов, Иванов, Попов, Сибирцев, Проскурин, нацменов дай парочку – Мележ, Авижюс… А графинюшка Толстого – это у тебя здорово, графинюшка пляшет русскую пляску, это прекрасно, я бы дал и графа. Пусть граф попляшет… Вот так, на, держи свой шедевр, тронь чуть-чуть пером мастера и сдавай…