К книге
Смерть секретаршиСтраница 32
62%
Страница 32
32

Его петербургское уединение было нарушено: переводчицу эту он знал по Москве. Кажется, даже спал с ней однажды.

– Боже, как они мне надоели! – сказала переводчица. – Ну как ты, Сенечка, расскажи, хоть двумя словами перекинуться со своим человеком.

– Ностальгия замучила?

– А что ты думаешь! Я с ними как в провинции. Сегодня весь вечер будут обсуждать за выпивкой выстрел «Авроры», а потом, наглецы, пошлют искать им девочек в коридоре. Сколько их, кстати, было, этих выстрелов с «Авроры»?

– Говорят, был один, холостой. Но может, их вообще не было. А вы уж хотите все мифы пощупать руками. Какая разница?

– Вот именно. Умница! Бесподобно. Слушай, давай сбежим. Я их сдам кому-нибудь, и сбежим.

– От кого мне бежать?

Русинов смотрел на нее участливо. Она была хороша, элегантна. Сколько же ей лет? Наверно, лет двадцать шесть? И чего ей не спится с французами?

– Хочется человеческого общения, – сказала она, словно угадывая его мысли. – Ну, давай сбежим.

– Сбежим, – согласился Русинов.

– Поверишь, я еще совсем город не видала.

– А, город? – Он огляделся. Набережная была прекрасна. Если б еще не туристы… Французы торжественной вереницей уже спускались по трапу. – Теперь поедут стрелять по Лувру, – сказал Русинов с безнадежностью.

– Не поедут, – сказала переводчица с надеждой.

Она отправила группу в отель и вернулась к нему. Он мучительно пытался вспомнить, как ее зовут. Прежде чем он вспомнил, она взяла его за руку и повела прочь от центра.

По дороге они съели полдюжины пирожков, немедленно застрявших у них в горле, потом отыскали грязный подъезд на улице Пржевальского, где, по мнению знатоков, проживал Раскольников. На стенах черной лестницы был углем намалеван знак пацифистов. Русинову вспомнился аэродромный мальчик («пацифисты, наркоманы, панки»), неуместно вспомнилась Машка… У предусмотрительно заколоченной двери Родионовой квартирки (чтоб не вылез по новой бить старушек) была размашистая надпись: «Мы с тобой, Родя!», а над ней, еще выше, под самым потолком: «Ты наш, Родя!» Вероятно, это относилось к тому первоначальному Роде, который хотел попользоваться за счет старушки, и это было вполне в духе времени. Тот Родя мог бы без ущерба для себя вступить в группу Бадер-Майнхоф, примкнуть к итальянским бригатистам или к доблестной ИРА. До Родиной дальнейшей эволюции было еще далеко нынешней мятежной Европе, до этого надо еще дозреть. Наши же сегодняшние доморощенные мальчики была лишь подражатели…

Русинов с безымянной еще переводчицей вышли на улицу Декабристов. Было пустынно. Каналы таинственно поблескивали под мостами. На Пряжке они забрели во двор блоковского дома, присели на скамью. Вероятно, из уважения к великому поэту, освятившему действия лихого патруля белоснежною фигурой Спасителя, во дворе был разбит узенький (чуть шире могилки) скверик, окруженный цепями. Там они и уселись. Стал накрапывать дождик. Русинов снял куртку, они накрылась с головой и в первый раз поцеловались. Дождь усилился. Прошли четверо молодых алкашей. Они были веселы, потому что успели кой-чего купить до закрытия магазина. Карманы их были оттопырены, и они без зависти взглянули на Русанова. По вечерам над ресторанами. Окна в соседнем доме были еще не желты, но уже вполне желтоваты – там была фабрика.

– К тебе можно? – спросила переводчица.

– Можно и ко мне.

– А выпить? Чего-нибудь.

– Будем поискать.

Среди хлама, и книг, и гниющих съестных припасов Русинов отыскал в комнате бутылку сухого вина, которую гидша, измученная непривычной жаждой, высосала за пять минут. Комната была идеально оборудована и для безысходной грусти, и для сна, и для разгула. В ней царил спасительный полумрак и днем, и белой петербургской ночью. Тело ее было худым, и горячим, и ненасытным. Она хотела забыть про иностранный туризм, про свою первую семейную неудачу, про свое третье любовное разочарование, стряхнуть с себя тяжелую атмосферу, царящую в интурбюро, усугубленную происками новой начальницы и краснолицего человека «оттуда». Русинов не хотел бы взваливать на свои немолодые плечи так много, но в целом он все же справился со своей задачей.

Неужели таков наш ничтожный удел:

Быть рабами своих вожделеющих тел?

Ведь еще ни один из живущих на свете

Вожделений своих утолить не сумел?

«Интересно, что теперь будет болеть?» – думал он, засыпая.

Она ушла на рассвете, чтобы вовремя вернуться в отель и успеть там что-то очень важное, потому что вечером группа уже улетала в Москву.

В тот день в комнате напротив у соседа Николая шло большое гулянье. Русинов варил себе на кухне яички, когда к Николаю явилась какая-то пожилая грымза, по виду уборщица, которая принесла бутылку и чего-то громко требовала, вероятно любви. Николай выпил все вино и долго ругал грымзу матерными словами. Чуть позже явилась вторая дама, кажется чуть помоложе, и в комнате у них развернулась баталия. Столкнувшись с Русиновым возле уборной, Николай подмигнул ему торжествующе: видел, друг, что творится? Это вот, вероятно, и было настоящее веселье, это была жизнь. Николай хотел сказать Русинову еще что-то хорошее и долго подмигивал, намекая, что только мы, мужчины, можем это дело понять. Русинов кивал понимающе, и Николай, довольный его понятливостью, продолжал подмигивать.

– Так, Семен! – крикнул он наконец. – Так держать!

Назавтра Николай не пошел на работу. Он безмерно страдал до тех самых пор, пока старая грымза не принесла ему бутылку. Они выпили ее вдвоем, помирились, и Николай выскочил в коридор, как только стукнула русиновская дверь.

– Вот так, – сказал он Русинову, подмигивая. – Понял. Так и надо.

Его потянуло на откровенность, и он рассказал Русинову, что раньше он жил на Невском. У Литейного. Потом в доме начался капитальный ремонт, и его вселили сюда. Временно. Когда капитальный ремонт кончился, ему сказали, чтоб вселялся обратно.

– А я так подумал: сюда на переезд сто рублей ушло, так? Теперь гони обратно сто. А вообще-то, какая разница? Там живем или здесь живем. Здесь неплохо. Не хорошо и не плохо. Там чуток получше…

Русинов замер. Ему почудилось в этих словах что-то вполне знакомое. И даже родное. Как в буйной песне ямщика. Слегка замутненное перепоем, но вполне понятное и разборчивое, чего, впрочем, не понял бы закарпатский муравей, по бревнышку, с надрывом волокущий лес на свои хоромы. Или саксонский почтальон. Или французский докер. Или еще этот был – английский дантист из-под Кембриджа. Ну, там-то и вообще из всех своих западных знакомых Русинов смог бы припомнить только двух-трех ультралевых да еще красноносого клошара с рю де ля Арп, кто стал бы слушать или обсуждать эту несусветную глупость. На него это пьяное откровение произвело странное действие: вечером он обзвонил все пять Машкиных номеров и пошел спать очень веселый и успокоенный. Он звонил еще утром по всем пяти и вдруг услышал в трубке ее голос, ее характерную запинку на «п»:

– Ты удачно п-п-позвонил. Я зашла за вещами. Совершенно случайно. Один человек уезжает в Штаты, и он п-просил п-принести его картину, которая до этого была у одного п-панка, а он, этот человек…

Русинов дослушал умиленно, сказал:

– Желаю видеть тебя, воспоминая о слезах твоих, дабы мне исполниться радости.

– Я буду свободна через два, п-погоди, через три часа, только надо занести эту картину. Но я, конечно, могу прийти с картиной, тогда через час, все равно они не могут ее вывезти, этот человек, он тоже йог и п-панк, и он не может им дать картину, так что я решила – в общем, я буду у метро «Владимирская» через полчаса, потому что это мне п-по дороге, но я могу даже раньше, если тебе удобно, и мы п-попьем чай, я там знаю на П-пушкинской одно кафе-молочное, там за двадцать копеек…

– Я нако-п-пил много денег, – сказал Русинов, начиная заикаться тоже. – Я п-получил п-перевод из Москвы. Я п-пойду п-побираться. Через тридцать минут на «Владимирской».

Перед самым его выходом из дома снова зазвонил телефон. Русинов с опаской взял трубку – вдруг Машка, вдруг что-нибудь случилось, и она не может… Но откуда ей знать его телефон?..

Мужской расхлябанный голос бесцеремонно попросил Русинова. Русинов облился холодным потом.

– Да… – сказал он напряженно. – Слушаю.

– Коль, ты, что ль? Я тя что-то не признал…

– Я не Коля. Вам Колю? Какой вам нужен номер? Да, правильно… – сказал Русинов озадаченно. Потом крикнул: – Коля!

Николай вышел уже на бровях, и Русинов спросил его, придерживая для верности за рубаху:

– Русинов – это твоя фамилия?

– Мое. Ну и что с того?

– Ничего. Странно. Просто моя фамилия тоже Русинов.

– Ну и что с того? – сказал Коля почти возмущенно. – Ну и что такого? Хоть и Русинов, хоть нет. Как хошь меня назови, только это…

– В печку не ставь, – сказал Русинов.

– Во, Сем, точно, это ты верно сказал. А кто там меня? Баба опять?

– Мужчина.

– Все друзья-товарищи. И что характерно, как надо похмелиться, никого. А щас какая задача момента?

– Все та же, – сказал Русинов. – Ты прав. Все та же… Я бегу.

– Ну, бегишь – беги.

– Будь здоров!

– Здоровье у меня – не жалуюсь, – сказал Коля и потянулся за трубкой. Судя по грохоту в полутемном коридоре, он промахнулся, но Русинов уже не мог присутствовать при этой маленькой ежевечерней драме. Он спешил на свидание.

* * *

Он стоял у метро на Владимирской. Фабрика мехучета, размещенная в алтаре собора, кончала свой мехучет, придя к ежедневному финишу вместе с другими производствами большого промышленного города. Труженики непрерывным потоком стремились в пасть метрополитена – одни спешили домой, другие на футбол, третьи в очередь к газетному киоску, чтобы напитать свой мозг мудростью газет. Самые неторопливые шли с красными повязками – они зарабатывали дополнительные отгулы к отпуску, чтобы потом отбывать очередь за газетами и за шницелем не здесь, а в пальмово-солнечном Мисхоре. Русинов внимательно вглядывался в лица. В толпе мог быть еще один Русинов, настоящий Русинов, ненароком поменявшийся местами с тем, что стоял и ждал свою девочку, дочку младшего неудачника, может быть, кстати, тоже Русинова. Русинов прожил бы жизнь любого из этих Русиновых, а они его жизнь. Так должен ли он завидовать теперь любому из них? Его жизнь была не лучше и не хуже всякой другой. Она была его жизнь, даже если его и вправду подменили в роддоме и он это вовсе не он, не Русинов. Все равно

Жизнь, мгновенье которой равно мирозданью,

Как меж пальцев песок, незаметно прошла!

Размеры этой жизни были определены заранее. Определены не им, не ими. А раз так, может, она еще и не прошла вся, и то мгновение, что осталось ему, может оказаться равным целой жизни…

Машка была точь-в-точь такая же, как на автостанции в Дрогобыче. Словно она прочла тогда его тайные мысли и выскочила из автобуса. Словно она не переодевалась ни разу с тех пор и даже не раздевалась (давай, давай, придумывай!). Только под мышкой у нее теперь была огромная, нелепая картина, завернутая в газету.

– П-просто ужас, – сказала она. – Я уже неделю хожу с этой картиной, и эти люди, ну, которые едут в Америку, они не живут дома, они снимают дачу в Сестрорецке, я достала их адрес и уже хотела п-поехать, но тут у моих знакомых заболела собака, и я должна была искать одного мальчика-иудаиста, который лечит собак, но этот мальчик, он изучает иврит, и за ними охотится КГБ…

– Тише, – сказал Русинов инстинктивно. – Ша…

– В общем, я уже собиралась туда ехать, в Сестрорецк, и зашла к ним, на эту квартиру, в которой сейчас никто не живет, потому что за ней…

– Ша, – сказал Русинов. – Тише.

– Тут ты и п-позвонил, как замечательно, что ты п-позвонил, я даже думала тогда, что ты был не п-прав возле Райбудмысливца…

– Какого еще Райбудмысливца? – спросил Русинов, любуясь ее абсурдным румянцем и воинственной грудью, словно бы обделившей при дележе все хилые груди этого худосочного города. – Он тоже йог?

– Нет, ну как же, ты что не п-помнишь, там же было написано «райбуд мысливца», где ты мне сказал, что мне надо ехать, там, на улице, я еще думала – зачем райбудмысливца, почему – я нарочно так думала, чтоб не запплакать…

Конечно, он помнил все – и этого дурацкого Райбудмысливца с садиком, и как у нее дрожала губа, все, все…

– А потом заплакала… – сказал он.

– Все время плакала, пока ехали. А потом шла п-пешком, тоже плакала, и только во Львове…

– В аэропорту? Так я и знал!

– Я там увидела этот памятник, Мицкевичу, помнишь, ты мне говорил, что у него под п-поп-пой написано: «Он кохал наруд», помнишь, ты говорил? Но там нет…

– Это не во Львове написано. Это в Кракове. Совершенно точно: «Он кохал наруд». Ты лингвистка. Ты мемуаристка. Еще ты суфражистка. Ты дурацкий ребенок…

– А что делать с картиной? Давай сдадим ее в камеру хранения…

– Или отправим багажом в Лос-Анджелес. Да нет, тут совсем рядом моя трущоба.

– Ты живешь в трущобе, как здорово! А вот одна дама жила на Сенной, она меня пускала к ней жить, там такие люди странные, низенькие, кривоногие, у них синяки повсюду…

– Видел, – сказал Русинов. – Знаешь, давай отвезем ее к этим твоим вечным голландцам в Сестрорецк. Будет путешествие. Я, кстати, никогда не был в Сестрорецке…

– Ой, знаешь, мне бабушка рассказывала, когда до войны у нас совсем не было Финляндии, то там была граница и там считались самые-самые дачи, и бабушка всегда вспоминала, что вот в Сестрорецке, там был еврейский рай. Она на одну четверть еврейка, моя бабушка.

– Что ты говоришь? Кто б мог подумать? Такая редкость. А она не Русинова?

– Ты что, она нап-половину дворянка, а п-папины были немецкие и шведские графы…

– Да уж, Русиновы были не дворяне, – с плебейской гордостью сказал Русинов, припоминая при этом, что если он даже и не Русинов, а вовсе даже цыган, то там, с той стороны…

Предыдущая главаГлава 32 из 52Следующая глава