– Где ничего, кроме курочек…
– Именно такой. Где ничего, кроме курочек. Вы запретите мне опасаться?
Циля не заставила ждать долго. Она была высокая, румяная (хотя и не такая высокая и румяная, как Машка), и она засуетилась сразу, потому что у них были нежданные гости, и надо же было их угостить, и надо было заварить чай («евреи, не жалейте заварки!»), и надо было сделать яичницу (хорошая яичница, вон как Машка облизывает полные детские губы).
Сидя за столом, Русинов, как пес, принюхивался к жалким запахам мовшовичского жилья. На что похоже? Он воспроизводил в памяти запах картофельных оладушек и вареной картошки, запах красного борща (кто приготовит мне его теперь?), запах старой бархатной скатерти и старого буфета (на какой он теперь валяется даче?) с двумя резными цветками на дверцах из дедовой квартиры в селе Алексеевском (самое название это казалось ему когда-то довольно местечковым, пока он не узнал, что оно связано с царем Алексеем Михайловичем и что даже Останкино – вовсе не еврейское слово). Запахи всегда значили для него больше, чем краски, чем звуки. Больше, чем прикосновение. Чем-то она пахла, яичница, приготовленная Цилей. Чем-то знакомым пахла сама комната. Может, существовал какой-нибудь особый русиновский запах? Но может, эпоха эта ушла под толщу воды и забвения – тогда уж не услышать запаха…
Циля принесла коробку из-под печенья (увидев московскую коробку с Кремлем, Русинов еще раз напомнил себе, что Мовшович все-таки работал грузчиком, а Циля была швея), и там, в этой коробке, были драгоценные письма – два письма от Фани, почти грамотные, по-русски (ну, может, и не такие уж грамотные, но все же), очень подробные – про то, что здесь очень красиво, и очень жарко, и буквально все есть в магазинах (вы уже забыли, наверное, как это может быть все). У нее было уже три свободных дня, и она съездила к дяде (они живут лучше, чем Фира в Мукачеве, и такой мебели, как у них, нет не только у Фиры, нет у спекулянта Мунтяну в Солотвине), и ее там очень хорошо приняли, угощали чаем с конфетами, и маленький Левочка был уже на занятиях в синагоге – и если бы вы услышали, как он говорит «хамоер», как он говорит «шма Исраел», так уже ради этого стоило ехать. Она, конечно, не может выучить этих слов, хотя тоже ведь, кажется, неплохо училась в школе и была круглая хорошистка, но годы уже не те. Да, и еще жена двоюродного брата, то есть, вернее, двоюродного дяди, очень хорошо их приняла, и спрашивала, как наши в Венгрии, то есть уже, конечно, в Союзе, и тоже поила чаем, а если тут у нее будут деньги, у Фани, то в магазине можно купить буквально все, даже и бархат, и стеклярус – везде продается, и нитки какие хочешь, не говоря уже за колбасу и прочее, но деньги еще пока не будут, не все сразу, а тетин Беня был очень сильно ранен на войне, потому что хотя войны еще нет, но воюют, и он был ранен, тетя очень переживала, и мы все вместе с ней переживали…
Да, конечно, это было очень хорошее письмо, умная девочка, она ничего не забыла, ни Фириной мебели, ни богача Мунтяну. Конечно, в нем не было удивительного города Ершалаима на семи холмах, и апельсиновых рощ, и даже Стены плача, не было Вифлеема, Вифании и Капернаума… Был, впрочем, мистический ужас и трепет перед непостижимым языком ивритом и перед этими буквами, которых она уже никогда не выучит, но которые будет учить ее мальчик, с каждым звуком удаляясь от нее все дальше в этот непонятный мир.
– А вот теперь глядите, – сказал Мовшович.
Он торжественно вынул белые бланки и протянул Русинову.
– Держите их осторожно, потому что это анкеты. Мы уже были у одного адвоката-еврея в Мукачеве, и он сказал, что поможет нам написать все как надо, так что мы будем ждать…
– Вам есть чего ждать, – сказал Русинов. – Вам можно позавидовать. Правда, Машка? Хотя в конце…
– Да, в конце мы дождемся того же самого, что и вы, – сказал Мовшович. – Это уж всем приготовлено.
– Я тоже про это думал. И мне стало интересно, что там было вначале. Моя фамилия Русинов. Значит, кто-то из моих пришел отсюда – из Закарпатских Русей, из Подкарпатской Руси, из Закарпатья…
– Знаете, мой сосед был Москович, – сказал Шмуил. – Он всегда говорил, что его предки были из Московии. Может, даже москали. Но я сказал ему однажды: «Реб Мошкович…» Он очень на меня разозлился тогда, но теперь вот Фаня пишет, что он не злится на меня больше, и передает мне привет, и просит передать, что у него там, в Бершебе, есть один друг – бывший москвич…
– У вас теперь тоже есть друг в Москве, – сказал Русинов и церемонно поклонился.
Да, неплохая была эта история про Московича. И яичница была неплохая. И солнце уже перевалило за полдень. Надо было вставать, надо было идти…
Машка неохотно поднялась со стула. Она долго трясла руку Мовшовичу и его дочери Циле, и ласкала грязную облезлую собаку, и целовала цыпленка в его грязный клюв, и терлась розовой щекой о паршивую кошку, а потом вышла на улицу и пошла рядом с Русиновым, обняв его за талию, повисая на его рюкзаке – добрых пять пудов живого, горячего веса. Ей было хорошо, и он вдруг понял, чего ему не хватало в путешествии – чтоб кому-нибудь было хорошо, сытно, интересно, потому что ему самому уже не так часто было по-настоящему интересно и по-настоящему хорошо.
– А ты не хочешь в Израиль? – спросила Машка.
– Что я там позабыл?
– Нет, посмотреть.
– Ну-у, посмотреть… К Гробу Господню…
– Знаешь, у нас один старик уехал в Ленинграде. Писатель. И он моему другу в Ленинград каждый день писал письма. Такие письма! Он ходил в пещеру, где лежал Христос, и там есть один русский монах. Он уже пятьдесят лет или семьдесят, как туда приехал, старый-старый, и они подружились с этим писателем. Монах ему говорил: «Молись, еврей. Плачь, еврей, молитва твоя дойдет». Старик этот там за моего друга молился из Ленинграда, чтоб у него сборник вышел со стихами…
– А друг твой с тобою спал в это время.
– Ты что! Он гомик, мой друг, зачем я ему, он в одного грузина влюблен, страдает просто ужас. И вот старик, он еще ходил к Стене плача, туда клал записочки в щели, чтобы сборник вышел, просил Бога.
– Вышел сборник?
– Он уже почти вышел, но тут моего друга вызвали куда надо насчет переписки, и ему пришлось написать отречение. И оборвать переписку. А старик без этих писем больше не стал жить. Умер. Скучно ему стало, что некому написать… А сборник теперь выйдет, наверно. Только сказали, чтобы все стихи посвятить девушкам. Чтоб не носило гомосексуального характера…
– А носило бисексуальный характер. Ясно. Все ясно с твоим другом. Тебе он посвятил?
– Что ты пристал? Мы просто дружим.
Они снова двинулись в путь – мимо живописных гор, мимо изумрудных полян и богатых селений, где новые дома соревновались друг с другом в размерах и в наивном деревенском украшательстве (наружные стены домов сверкали зеркалами, пестрели примитивной живописью). Под вечер они добрались в Колочаву, тихое живописное село, стывшее среди кудрявых гор в закатных лучах солнца. Когда стало ясно, что ни автобуса, ни попутки больше не будет, Русинов добыл койку в школьном интернате, и они пошли прогуляться перед сном. Машка доверчиво висла на его плече – она была заблудившаяся девочка, и больше всего ему хотелось сейчас взять ее за руку и отвести к папе (он почему-то думал именно о папе, страдающем собрате своем, товарище по отцовской неудаче). Конечно, нет никакого смысла отводить ее домой, потому что она немедленно удерет снова, как удрала впервые пять лет тому назад, что же касается их встречи, то она – успокаивал себя Русинов – вовсе не была самой опасной встречей в ее жизни, полной встреч и опасностей. Он подумал, что, может, все же Господь хранит ее, такую беспечную, бесшабашную, не ведающую, что творит, точней, что творят, а еще точней, что творится с нею.
Они дошли до окраины села и увидели деревянную церковь удивительной красоты – с башней, с кровлею, крытой гонтом, с бабинцем и пиддашей, по-русски говоря, подкровельной галерейкой с изящными столбиками. Она была настолько же не здешней, эта церковь, насколько хорошее стихотворение бывает далеким от семейных дрязг и карьерных расчетов поэта, его написавшего. Она была сродни лишь здешним горам, и прохладному лесу, и небу. Маленькое сельское кладбище не вредило ей, было ей под стать, однако уже первое деревянное строение на улице – будка с толковой надписью «Стеклопосуд приймается тильки без запаху» – возвращало их к миру повседневных забот текущей пятирички. «Кожному дню пятирички наивищу виддачу», – гласила надпись на той же будке, и Русинов невольно связал эту иноязычную «виддачу» с русской поддачей. «В поддаче больше удачи!» – говорят сейчас там, у нас, в России, и улыбаются при этом так же душевно и заговорщицки, как ближневосточные туристы перед секс-шопом лондонского Сохо или парижской Клиши. «В поддаче больше удачи!» Ибо вся удача она и сводится к своевременной (а в случае особой удачи – бесплатной) поддаче. Он этого не умел оценить. Он был греховодник другой, более тяжкой отрасли, и он зазря обижал невинных алкашей, избавляясь от собственного груза вины.
В интернате Русинов застелил две койки, но пока он, шаря по стене, искал выключатель, Машка уже перебралась к нему в постель и, когда он лег, невольно прижала его к стене своей непомерно большой и совсем юной грудью. Он погладил ее, сказал тихо:
– Как все это одному человеку? – но тут же испугался, что она обидится, встанет вот и отрежет себе эту великолепную, редкую даже в наших широтах, изобильную грудь. Поэтому он погладил ее нежно еще раз, сказал: «Спи, спи, ребенок». И попытался уснуть.
Уснуть ему все же удалось не сразу, потому что она была уже не совсем ребенок и прикосновение ее было волнующим. К тому же она привыкла, что мужчины ведут себя с ней по-мужски, то есть почти одинаково; она принимала их ласки не то чтобы холодно, а как-то уж слишком по-дружески, так что самый грех становился непохожим на грех, а блуд – на блуд. Но все же было оно и тем и другим, так что чуть позже, почти незамедлительно пришло раскаяние, облеченное в стих: «Итак, умертвите земные члены ваши: блуд, нечистоту, страсть, похоть, любостяжание… Более же всего облекитесь в любовь, которая есть совокупность совершенства». Вот если бы он умел это, последнее, может, и удалось бы ему оправдаться…
Вслед за раскаянием пришла с неизбежностью сердечная боль. Машка мирно посапывала рядом. Только раз приоткрыла глаза, увидела, как он корчится, подтыкая себе под спину подушку, спросила: «Что?» Сладко причмокнула губами, уснула опять. Он ворочался еще час или два, не мог пристроиться удобно: может, это была уже репетиция чистилища. Она не принесла ему очищения, и среди ночи он вдруг услышал со страхом, как что-то бултыхнулось, переворачиваясь, у него в груди, словно рыбка. Сердце…
На озере они были одни. Единственный дом, стоявший среди леса на берегу (поскольку это была территория заказника, он без труда догадался, что дом может быть только дачей), оставался в эту пору необитаемым. Лес поднимался стеной по крутому берегу; мелкая рыба стадами лезла в устье речушки; у берега темнела форель, сбегалась на кусок хлеба, брошенный ими в воду. Машка была частью пейзажа, точно форель, точно коза или телка, точно кусок берега. Она брела по воде, по траве, по лужам, беспечно тратя еще один день жизни. Русинов подумал, что, наверное, можно через нее войти в этот бесхитростный, в этот ласково-равнодушный мир, но не спешил опробовать этот ход. У него были с природой свои, не менее интимные связи, свои радости и огорчения, свои восторги, свои слезы умиленья. Нынешний же день был так полон лесной чащобой, озером, пеньем птиц, и тишиной, и юным теплом ее тела, что им трудно было вообразить себе повторение этого дня. Поэтому утром они двинулись дальше, передвигаясь на перекладных или пешком…
Однажды, перед самым селом, их попутчиком оказался честный труженик народного промысла – могучей сувенирной индустрии Карпат. Мужик охотно и подробно им рассказывал, как заработать триста, не выходя из дома, – да плюс еще свинья, да плюс яблоки, да плюс свои овцы, да плюс корова, да плюс, да плюс, да плюс – и никаких минусов, так что заработанные деньги пойдут на строительство нового дома, на покупку машины, телевизора, тоже плюс, плюс. Он аккуратно переписал их адреса, потому что собирался в Москву и Ленинград за нитками, а также за стеклярусом. Потом он извинился, что не может их пригласить к себе, поскольку у него дети, а они вдвоем и еще начнут…
– И начнем! – сказала Машка с обидой, когда он скрылся за бугром. – А может, и не начнем. Не больно нужно… Ну скажи честно, ведь правда, не больно тебе нужно.
– Правда. Сегодня уже нет, – признался он.
– А мне тем более. – Машка рассмеялась, такая вольная и беспечная, на чужой, бесконечной дороге, что Русинов впервые перестал жалеть ее папу. А зачем ей жить по-ихнему, по-папиному, – учиться, учиться, учиться, «оволодевать вивченнем», трудиться в рамках и под девизом («Працуемо под девизом жодного видстаючего поруч», – было написано при входе в село), если у нее и так получается славно. Чего она только не перепробовала! Кем только не работала! И сторожихой, и пожарницей в музее, и подметальщицей в лаборатории… Она писала стихи и даже печатала их где-то, где не положено. Рассказы о ее скитаниях и фантастических знакомствах, о святых и проходимцах нового Питера заполняли целые часы их путешествия. Она любила напряженные, страстные монологи с ассоциативными переходами, при этом не утруждала себя объяснениями, кто есть кто, а также умолчаниями и боязливыми купюрами. Герои ее рассказов с такой же легкостью перемещались в психушки, с какой уезжали в Австралию и в Израиль, Иногда он встречал имена своих немногочисленных ленинградских знакомых и тогда имел случай убедиться в ее абсолютной правдивости; иногда подолгу не мог понять, кто такой Петька – сенбернар или художник-абстракционист. Она была, конечно, с приветом, но это была очень узкая, бытовая классификация, придерживаясь которой его тоже нельзя было считать совершенно нормальным. Ненормальный, нормальный, сверхнормальный, у которого все как надо, все путем, или непутевый (чужой ребенок редко кажется тебе непутевым, только свой) – какая разница, лишь бы руки были нежными, лишь бы понимала что-нибудь, лишь бы щебетала рядом: