Русинов первый вышел из церкви и спустился в предвечернем свете вниз по холму. Лесничиха уже махала ему от крыльца: они ждали его на ужин, и ей не терпелось рассказать, как они тут живут после столичного Львова в этой дикой глуши, где бабки-ворожеи запросто умеют навести порчу, но могут и вылечить тоже. Вообще, как выяснялось из ее рассказа, здесь не было совершенно никакой культуры и никаких культурных учреждений. Лесничиха пошла дальше, объявив, что здесь еще нет советской власти. Русинов улыбнулся: сколько раз он слышал эту фразу в самых разных уголках страны! Ее с горечью произносили пенсионеры, и торговцы, и крестьяне, и милиционеры. Каждый из них хотел бы навести в стране свой порядок, который и был бы искомой властью, считая, что где-то, на другом конце страны, а еще чаще в другом временном измерении – во времена его юности или во времена усатого эта власть существовала в своем наилучшем виде. Русинов стал уверять хозяев, что по его первым впечатлениям у них здесь вовсе не так плохо. И странное дело, они согласились без труда – да, тут еще ничего, вот где-то там, в России, говорят, совсем уже худо, и только в далекой, лучезарной Москве еще есть, говорят, колбаса. Всякая. Но на то ведь она и столица, белокаменная, мясоколбасная.
Засыпая, Русинов читал малопонятную и неуместную здесь английскую антологию, перелагая ее беззаботно в русские стихи:
Не собираю трубок и монет,
Домов, машин, и радио, и теле-
С трудом удерживаю душу в теле,
Дыхание, сходящее на нет…
Кто это так живет? Ага, Деннис Комотер. Значит, и он тоже…
Банка парного молока, кусок хлеба, пяток яиц – хватит тебе на длинный летний день, и кто сказал, что жизнь дорогая. На лугу за домом лесника, над речкой, у старой мельнички, была трава по пояс, и, лежа в траве, Русинов лениво слушал стук жернова, скрип мельничного колеса – так было с ним в тридцать пять и в сорок, а может, и раньше, в двадцать девять лет тоже. Мир был им обретен, а значит, будет снова потерян. Мир принадлежит тем, кто умеет им наслаждаться. Кто ж это сказал? Ну да, как же – Карамзин, в прохладной чаще нынешнего парка, того самого, где сейчас цековские дома у метро Кунцевская. «Мир принадлежит тем, кто умеет им наслаждаться, и это одно может примирить нас с бессовестными богачами». И дальше еще что-то про хозяев великолепного дворца, которые толкутся в дымном Петербурге, в то время как среди лугов… Да, конечно, все относительно – и задымленность тогдашнего Петербурга, и тогдашняя бедность Карамзина, однако в принципе – ничего не изменилось…
Незнакомая птица запела в кустах. Хозяйка мельницы выволокла к речке мешок. Русинов встал, подобрал с земли английскую антологию, ушел в лес. Шел бесшумно, ожидая момента, когда он наконец забудет о себе, станет частью этого леса. Или вдруг взглянет на себя с удивлением откуда-то со стороны, из-за куста. Увидит себя, человека, стоящего в чащобе, насторожится, может, даже фыркнет, поднимет чуткие уши – и легко уйдет в чащу, оставляя человека, его потревожившего, стоять под сосной. Если б такой могла быть его смерть. Нет, это просто старая игра. Его легкодоступный кайф. «Нет лайфа без кайфа…» Где он, красавец мужчина, оставивший когда-то этот стишок в берлинской кухоньке на Книпродештрассе? Ловит ли он еще кайф в чужой и огромной стране?.. Русинов припомнил и свою бессонную ночь в этой берлинской кухоньке, и свой собственный кайф, и свой собственный стишок на эту тему, то ли даже роман. Да, точно, был и такой роман, точнее, глава из романа, а также роман с юной хозяйкой квартиры. Да, на Книпродештрассе, потом на Кессельгассе. Неплохо было – в частности, но очень скучно – в массе…
Снова поляна. Пожалуй, совсем нехоженная. Плывут запахи, мошкара ликует. Жарынь. Снуют мыши. Вон таинственная тропка ведет к перевалу. А где-то там, за лесом, за перевалом, – там еще села, и женский монастырь, и снова горы, и бревенчатые храмы. Этот прекрасный, прекрасный, прекрасный мир! Как полновесна минута жизни, как полна скрытого значения, как она ощутима. Прожить день, не расплескав, пережить его, не спеша…
В чаще он еще листал антологию. Пополудни читал Книгу, путешествуя вместе со стареньким Павлом по дальним землям. Под вечер он снова оказался у церкви на бугре в обществе отца Иова, слушал неторопливый его рассказ о соловецком сидении. Вот этот человек, он прошел ад, а тебе еще предстоит, быть может, но пока вы здесь рядом, слышите друг друга, спеши же понять главное…
– Вам надо поесть чего-нибудь, – говорил отец Иов время от времени и настоятельно отсылал его на веранду, где копошились какие-то люди. Почти такие же толклись в доме у покойницы Надежды Яковлевны, такие, наверно, есть всюду…
Спустившись с бугра поздно вечером, Русинов увидел лесничего. Вид у него был заговорщицкий и торжественный.
– Тут начальство на дачу приехало, – сказал он. – Не наше, а аж оттуда… Спросили, кто у нас живет, я сказал. Так что велели звать к столу.
– Я, собственно, уже, – сказал Русинов.
– Нет, это просто так, по стопочке. Отказываться нельзя. – Лесничий замахал руками. – Неудобно, еще подумают…
Надо было что-нибудь быстро придумать. Заболеть, что ли. Сказать, что сердце. Понос. И все же не сказал. Что соблазнило его? Еда на столе? Выпивка? И это – неудобно, еще подумают. Неужели все еще важно, что подумают? А так что, не подумают?
Русинов пошел за лесничим.
Дача была как дача. Весь набор удобств. Телевизора, впрочем, еще не было, а так – полный стол закусок, водяра. Самый, самый, который аж оттуда, был толстый, вполне добродушный, с еще не пьяными глазами. Потом был еще главный химик чего-то и главный санитар. Русинов был неглавный, он был никто, но он тоже был откуда-то аж оттуда, ко всему тому странный зверь, существо, которое надо то ли поощрять, то ли опекать, так нас учит пресса, и с которым надо быть поосторожнее, к тому же просто по-человечески понятно, что это существо не вполне нормальное, а того, с приветом, если, конечно, не хитрец, потому что ведь каждый исхитряется как может, жить-то всем надо.
Главный санитарный врач был то ли казах, то ли кореец, очень бегло и чисто (хотя по временам со странными неправильностями) говоривший по-русски. Он был у них также главный рассказчик и анекдотист при самом-самом, усердно исполнявший свою роль. Под долгие напыщенные тосты Русинов набивал утробу. Было несколько тостов за областное и общесоюзное руководство, так что ему пришлось встать вместе со всеми, и он поднялся, жуя и проклиная свое обжорство и свою сговорчивость: сказал бы, что сердечный припадок, и спал бы себе потихоньку. Он попробовал как бы по рассеянности пропустить один тост, но кореец был начеку.
Видимо, он с самого начала с неодобрением отнесся к тому, чтобы приглашать Русинова за стол. Может, он опасался конкуренции, а может, по недостаточной своей влиятельности еще не ощущал потребности в меценатстве. И теперь он ревностно следил за тем, чтобы Русинов пил до дна, а также добросовестно выражал свое одобрение, поощрение и все, что положено. Русинов не сразу заметил такое его рвение и сперва довольно еще безмятежно заедал угрызения совести холодным мясом, и варениками, и пирожками – всем, что близко от него стояло на столе.
Кореец (может, он все-таки был казах) завел рассказ про какого-то большого начальника, который раньше был начальником поменьше здесь у них в районе, но уже тогда, судя по рассказу, был страшный самодур и деспот. Он часто кричал на жизнерадостного корейца, унижая его всячески, и даже хотел однажды огреть палкой, но кореец успел убежать. Самое удивительное в этом рассказе было то, что главный санитар восхищался всем этим самодурством и даже как будто гордился тем, что это на его долю выпали упомянутые муки и унижения, которые как бы приближали его к высокой персоне, свидетельствуя об их знакомстве («Я тут был на совещании, выходит он из президиума, увидел, говорит: «Ну как, жив еще, свиристелка?» Не забыл, а ведь сколько уже лет прошло, высоко залетел человек…»). Общество смеялось от души, соглашаясь, что да, залетел человек далеко. Самый-самый пододвинул Русинову миску с маринованным перцем, а главный кореец спросил его при этом:
– Ну как?
Может быть, это «ну как» относилось вовсе даже к маринованному перцу или к загородному мероприятию в целом, но Русинов, наслаждаясь перцем, немедленно отозвался с полным ртом, как бы даже и не корейцу отвечая, а собственным мыслям по поводу всего услышанного:
– Жуть… Просто мрак.
– Это в каком же смысле? – настороженно спросил кореец.
– Да этот… Как его? – Русинов облизал губы. – Бурбон ужасный. Тот, про которого вы сейчас, – с палкой, и так далее.
– Да вы хоть знаете, кто он теперь? – воскликнул главный санитар с обидой.
– Нет, – сказал Русинов и, еще не чуя беды, подцепил на вилку новый кусок перца. – Какой-нибудь там…
– Очень умный человек, – с серьезностью сказал самый-самый.
Русинов заметил, что самого главного забавляет эта ситуация, но понял и то, что он никогда не выкажет открыто иронии и не подставит себя опасности: все-таки главное для самого главного – это оставаться самым главным.
– Замечательно умный человек, – восторженно повторил санитар. – Нам всем до него ого… Ну, а вы, – он враждебно обернулся к Русинову, – что вы такое напечатали в своих произведениях, если, конечно, разрешите задать нескромный вопрос.
– Так. То-се… – Русинов махнул вилкой, чувствуя, что трапеза кончается и надо платить по счету.
– Про кого вы пишете, если не секрет? – настаивал врач.
– Про доктора…
– Я тоже как-никак доктор. Про какого доктора? Где, когда и как называется это издание?
– Доктор Фаустус, – сказал Русинов, вставая. – Мне, пожалуй, пора.
– Что-то я слыхал, – сказал главный химик. – Но честно сказать, не читал.
– А надо почитать. Надо еще посмотреть, какое ваше мировоззрение, – угрожающе сказал санитар.
– Я вам скоро пришлю, – сказал Русинов, – на той неделе. Заказной бандеролью. Спасибо за угощение…
– Нельзя так… – начал кореец, но самый-самый постучал вилкой по графину, желая прекратить дискуссию.
– Да, нельзя так, – сказал он, улыбаясь уголком рта. – Прежде всего нельзя не допить. Выпьем за нашу художественную рабоче-крестьянскую интеллигенцию. За творческую молодежь.
Русинов не удивился этому последнему комплименту. Он был здесь старше многих и, наверно, ровесник самому-самому, но он знал, что им трудно увидеть в нем ровесника, потому что он не обрел солидности, ничего не достиг и даже не умел себя вести, как люди. Он заметил, конечно, что заступничество самого главного нанесло говорливому санитару даже большую обиду, чем собственное бестактное замечание Русинова. Ладно, как это будет по-корейски? Хусын?
Русинов вернулся к себе в домик, разделся, погасил свет. И все же он был слишком русский, слишком сегодняшний человек, чтобы уснуть, ни разу не подумав о своем поведении – о том, что вообще-то он там выступил не совсем уместно и что при желании кореец может ему очень даже чувствительно… Потом пришли спасительная усталость и беспечность: «Где? Здесь? Там? На каком свете? Юрка вот всю жизнь беспокоился. Зря…»
Снизошел сон, почти до рассвета, и только на рассвете вошла ноющая боль в сердце. Жрать надо было меньше – и жрать, и пить, и трепаться…
Утром, после планерки, лесничий подвел к Русинову толстого молодого лесника.
– Знакомьтесь. Это Петро. Он вас возьмет с собою на обход. Чтобы, так сказать, ознакомиться.
Русинов помолчал, соображая, потом вспомнил:
– Ах да, как же, мне это просто обязательно нужно…
И побрел вслед за толстым Петро, который шагал на удивление легко и бодро. Они одолели подъем в тишине, нарушаемой лишь пением птиц да шорохом мышей, перебегавших дорогу. Огромные старые буки, великолепные грабы, и яворы, и тисы осеняли дорогу. Это была прекрасная работа – оберегать лес от разбоя двуногих, все пожирающих на своем пути. Старые порубки и грязные дороги зияли, как раны, – здесь прошли геологи, но может, не вернутся, к счастью, не нашли чего искали.
На вершине, среди тисов, близ огромного камня, они отдохнули, потом двинулись вниз. Огромный лес простирался теперь под ними, а дальше, за лесом, на горизонте, была деревушка, мирные дымы стояли над домами, звенели колокольчики в стаде. Таким он был сотворен, этот единственный знакомый нам мир, и сам Творец, завершив труд Свой, был им доволен, увидел, что мир этот хорош. Так нам ли его не любить?
Дорога нырнула в чащу. Следуя взглядом за мышонком, Русинов увидел вход в черную пустоту.
– Пещера, – сказал он.
– Да, люди жили, – сказал лесник, не оборачиваясь.
– Неандертальские? – спросил Русинов небрежно, без особого любопытства, ибо он не простирал свое сочувствие в ту неправдоподобную даль.
– Не знаю, – сказал Петро. – Может быть, и такие. Евреи назывались. Они там прятались. Места много, пещера длинная. У них даже так была труба хитро сделана, чтоб дым не виден был снизу. Кто-то их продал, из наших, из деревенских…
– И что? – спросил Русинов, замирая.
– Забрали. Сожгли, наверно.
Вот тут, по этой тропинке пришли, чтобы забрать их, ежечасно ждущих этой минуты, дрожащих от каждого предвестия смерти и смертной муки. Русинов почти физически ощутил эту настороженность леса, этот страх ожидания, услышал приглушаемый плач детей, шепот:
– Ша, детка! Ша…
Речка сбегала вниз по каскаду деревянных замшелых настилов, под которыми пряталась форель. Это лесничество строило настилы, чтобы помочь форели укрыться. Может, форель поступала к столу самого-самого, когда он посещал дачу. Форель подлежала охране.
– Смотри! – крикнул Петро. – Форель! Вон!
Форель спряталась под настил, за белый занавес водопада. Русинов хотел бы сейчас уйти за форелью, под этот прохладный, замшелый настил забвения, за белую черту водопада… Зачем все так, о Боже, зачем? В этом прекрасном мире… Когда Ты отступился от нас, Боже? Где мера подлости и предел горю?