У меня был довольно большой и довольно вялый рассказ, в нем было страниц восемьдесят с лишком — потом я его потерял. Не то чтоб было очень жаль, однако время от времени словно чего-то недоставало, ведь как-никак трудился.
Начиналось так: я сидел дома и гонял пластинки (в рассказе это подавалось более тепло и лирично: «Было тихо. Я слушал музыку»). Я гонял пластинки снова и снова, это были старые песни Вертинского, названия звучали дурманяще и явно с пережимом, но это в счет не шло. «Над розовым морем», «Мадам, уже падают листья» и так далее. Я все посмеивался, потому что вспоминал жалкий пляж прошлого лета и некоего любителя Вертинского — пожилого дядечку в перекошенных плавках. У дядечки были мощные усы, а плавки напоминали чайку, идущую на посадку с левой стороны. Дядечка ходил в своих плавках очень гордо.
Вошла соседка. Я был один.
— Привет.
— Привет.
А был вечер. Тишина. Жена с детьми была в деревне. В рассказе не говорилось так уж напрямик: жены, дескать, не было, и пришла молодая соседка. Там добросовестно тратилось восемь или десять страниц на сборы и на то, как я сажал жену и детей в поезд и как получил от них первое письмо, — наконец-то и с трудом они сняли комнатушку в деревне. Маленькую комнатушку с тараканами. Зато воздух.
И вот соседка пришла, сказала:
— Какая хорошая музыка.
— Понравилась?
— Уже час слушаю. Ты вчера заводил — я тоже слушала.
Я пояснил:
— Не мои пластинки, они у меня случайно. Люди приезжали в гости и забыли.
— А как называются?
— Это Вертинский.
— А-а.
На следующий вечер получилось наоборот — теперь я кое-что у них услышал. За стеной стонал и мучился ее муж, он недавно упал на улице. Они были молодая и симпатичная пара, годиков по двадцать пять. И пока без детей.
А мне было двадцать девять.
— Ой, — стонал за стеной он. — Ой… Ой… Ой…
Они зашептались.
— У меня не хватит сил, — сказала она.
— Позови же кого-нибудь! — взмолился он.
— Неудобно. Уже время позднее.
И тут, ясное дело, я не мешкая вышел на лестничную клетку и нажал их звонок.
— Нужна, кажется, помощь — да?
— Ой… Ой… — стонал муж.
Ему становилось легче, если нажимно и с большой силой втирали мазь пониже лопаток — там, где ребра. А у нее руки были как спички. Тоненькая современная девочка. По имени Аля.
Я втер ему обезболивающую мазь и ушел спать.
Аля через стенку произнесла:
— Забыла вам сказать «спасибо».
— Не за что, — ответил я уже в полусне.
— Спокойной вам ночи.
— Вам тоже.
В рассказе ненавязчиво и сама собой появлялась мысль о прекрасной слышимости сквозь наши стены. Этому способствовали всяческие мелкие случаи, быт.
— Ч-черт! — ругнулся я, к примеру, поутру, не найдя в банке кофе. — Ведь собирался вчера купить — вот досада!
И юная соседка, конечно же, приносила мне несколько ложек кофе, чтоб мне перебиться. И так далее. Мысль о прослушиваемости была слегка заострена. Я рассуждал: вот, дескать, все толкуют о том, что большой город отчуждает людей. Живем, дескать, в одном доме и ничего друг о друге не знаем. Асфальтовые джунгли, двадцатый век и все такое… Ничего подобного! — отвечал я в рассказе. В нашем, к примеру, доме нет никакой отчужденности. Я знаю о своих соседях решительно все. И они обо мне тоже. За счет слышимости.
И, стало быть, двадцатый век еще более объединяет нас и сплачивает.
Ирония, разумеется. И отчасти желание побранить нерадивых наших строителей. В то давнее время я искренне считал, что мой рассказ может помочь строить дома.
Далее на добром десятке страниц прояснялось, что мужа Али нужно сдать на лечение, и как можно скорее. Он был алкоголик, во всяком случае вот-вот мог им сделаться. От этого он и шлепнулся на улице.
Сам он то хотел лечиться, то не хотел, брал отпуск, собирал необходимое для больницы в свою яркую синюю сумку и опять откладывал. Я слышал все это через стенку. А подробности рассказала она, Аля. Все-таки у нее было очень красивое имя.
А у него было имя как у меня.
— Тезка, — просил он. — Тезка, не делай этого.
В глазах его стояли слезы. Он боялся лечиться, он догадывался, что это не сахар.
— Тезка, — повторял он, — ты же человек. Ты же не робот…
— Ну-ну, — говорил я ему.
И одновременно говорил в телефонную трубку. Рассказывал врачу и кому-то еще, что я сосед и что тоже подтверждаю необходимость и срочность лечения. Сначала со всей этой бригадой говорила Аля, потом я.
Виктор лежал в постели, стонал. Аля собирала в яркую синюю сумку пасту, щетку и даже мыло. А потом вдруг выудила у него из-под кровати початую бутылку портвейна. Беднягу забило, как в ознобе, он не отрывал глаз от любимой игрушки, и тогда Аля спокойным голосом сказала, что, так и быть, давайте допьем. Не стала осложнять минуту. Она наливала в мой стакан портвейн до самого верха. Под обрез. Чем больше войдет в меня, тем меньше в мужа — такая вот нехитрая алгебра.
Через полчаса, когда вот-вот должно было подкатить такси, на него опять нашло.
— Нет! — заорал он. Схватил столовый нож. Я сделал шаг к нему. — Не подходи! — И он так жестко рубанул ножом воздух, что оба — я и Аля — отпрянули к стене.
Но затем, слово за слово, я улучил миг и схватил его за руку. А рука уже была слабая. И весь он был ослабевший — пальцы разжались, и нож выпал сам собой.
— Тезка… Тезка, — плакал Виктор. Он прижался ко мне. Аля выглянула в окно и побежала встречать такси. А я похлопывал прижавшегося ко мне всхлипывающего Виктора по спине и заполнял пустоту словами, потому что чем же еще ее можно было заполнить? Мне было на три-четыре года больше, чем ему. И чем Але.
— Это ведь нужно. Это ведь необходимо. Разве ты сам не понимаешь… — не умолкал я.
Мы отвезли его в больницу. Мы вернулись и долго-долго пили чай. И не легли вместе в постель, даже близко не было. Я ушел к себе. Аля легла спать и тихо вздыхала. И как бы в ответ вздыхал я, была прекрасная слышимость. И теплая летняя ночь.
Дальше так. Посреди лета наступило вдруг сильное и неожиданное похолодание. И, стало быть, мои дети — два и четыре года — могли простыть и заболеть. Нужно было отвезти им теплые вещи. А я отвезти вещи не мог.
В рассказе это было наислабейшее место. На нескольких страницах читателю внушалось, какая я важная птица и как тяжело придется моим сослуживцам и всей организации в целом, если я покину их на два дня. Я внушал это при помощи напряженных разговоров по телефону с крупным начальством. Я бранился. Начальство, разумеется, бранилось тоже — дело, кажется, доходило до министра. И весь белый свет не знал, что же теперь будет.
— Как же быть? — терзался я, расхаживая по комнате взад-вперед.
Аля прислушивалась через стенку к моим шагам и тоже терзалась.
Но вот ко мне приехали. С работы. Они приехали на машине защитного цвета — в этом был намек на солидную организацию, возможно связанную заказами с неким военным полигоном. Мелочь, а какой придавала вес.
Приехавшие руководители обошлись со мной круто — они не отпустили меня даже на один день.
Разговор был закончен. И вот тут вошла Аля.
— Ты работай, — сказала скромно и тихо она, — работай, а я отвезу курточки и свитера твоим детям.
Я забормотал:
— Спасибо, большое спасибо, Аля.
— Ну вот видите. Оказывается, нет безвыходных положений, — сказал представитель организации. И рассмеялся.
Он был абсолютно лыс. И очень добродушен.
— Не мог же я просить соседку…
— Ну-ну, батенька. — И он опять рассмеялся.
Вечером мы собирали моим детям куртки и свитера.
Я начал было укладывать добро в чемодан, но старый чемодан расползался и рассыпался.
— У меня есть рюкзак — Витин, — сказала Аля.
И вот она уехала.
Я остался один — была ночь. За стеной Али теперь не слышалось ни звука. Тишина… Тут рассказ делал подготовленное движение вширь. Рассказ намекал, что у каждого из нас так или иначе была своя Аля, и, разумеется, «Аля» — это хорошо, это благодатно, однако парадокс жизни состоит в том, что, когда «Аля» исчезает, ты начинаешь слышать через те же стенки и стены гораздо больше. Ты слышишь, как певуче, как ласково причитает в ночи безумная старуха. Как плачет ребенок. Как у мужа отнимают зарплату. Как клянут весь белый свет, пропади он пропадом. И так далее. Ты слышишь то, чего не слышал раньше.
Рассказ мог быть очень любопытен, если бы эта условность работала в нем до самого конца и на полную мощь. Если бы за счет все той же тонкости стен каждый каждого слышал. Иногда это были бы отдельные голоса — перекличка. Или вдруг, как дождь по листве, все заговорили разом. И гвалт. И крик. И шепот. И, в сущности, уже никого не было бы слышно, потому что все сливается в общий базарный гул. И огромный дом в двенадцать подъездов — как жизнь.
Отчасти это в рассказе было. Потому что был, к примеру, такой вот ночной разговор.
— Привет, — сказал мне Петр Сергеевич, жилец из самого крайнего подъезда. — Я с рыбалки вернулся…
— А я так и не съездил.
— Жаль. Хотелось бы порыбачить с тобой на пару. Как ни верти, а спиннингист спиннингисту брат родной.
— Хорошо поймали?
— Есть кое-что.
Была все та же ночь, тихая, и мы разговаривали с Петром Сергеевичем через десятки стен. Я лежал у себя в постели, Аля уехала. А он только что прибыл с рыбалки и там, на другом конце многоподъездного дома, чистил щук.
Ночных голосов было мало, и мы легко различали друг друга. Как в эфире.
— Петр Сергеевич, — спросил я, — вы ведь в четыреста тридцать четвертой квартире?
— Что ты! В четыреста тридцать седьмой.
— Ну все равно. Дело в том, что неподалеку от вас на пятом вроде бы этаже среди ночи плачет какой-то ребенок.
— Ребенок?
— Лет десяти. И так жалобно.
— Не слышал…
— А я слышал. Вчера. И позавчера.
— Зайду — спрошу. — И он вдруг засмеялся: — А ты случайно не один в квартире?
— Один.
— То-то. Это тебе, должно быть, мерещится.
— Мне?
— Ну ясно. Ты, брат, димедролу на ночь попей. Завораживающая штука.
Тут в разговор вмешался какой-то старичок с первого этажа. Он привычно не спал. Он извинился, вздохнул и сказал, что димедрол здорово разрушает сердце. И в дополнение высыпал на нас всяческие пугающие медицинские познания.
А в конце опять сказал:
— Извините.
Мы молчали.
— Этот чудак всегда встревает, — заметил Петр Сергеевич. — Возьму-ка я нож поострее. — И тут же послышался скрежет лезвия по чешуе.
Он спросил:
— Как соседка? Как твоя Аля?
— Уехала.
— Не спал с ней?
— Что вы!
— А что тут такого? Я же слышал перед отъездом на рыбалку — у вас как раз к этому шло.
Я промолчал. Было тихо. Стало клонить в сон. Я зевнул и еще зевнул.
— Отношения отношениями, а любовь любовью, — сказал Петр Сергеевич.
И добавил:
— Все кончается этим.
Он бросил очищенную щуку в таз, и вода звучно плеснула.
На том, что где-то в дальней квартире ночью плачет ребенок, мог быть затеян отдельный рассказ. Аля, и ее отъезд, и неожиданное одиночество, и ночь — колорита ради все оставалось бы как есть. Но главное в рассказе уже не любовь и не Аля, а этот необычный плач в три-четыре часа ночи среди разрозненных сонных голосов и звуков.
Однажды бы я не выдержал и отправился туда днем. Приблизительно это могла быть 431-я квартира, через восемь подъездов от меня. Но не наверняка.
— У вас… Извините, это у вас плачет ребенок?
Пришел я туда сразу после работы, открыто и прямо, как и положено приходить с вопросами. Дверь открыл мужчина — здоровенная и наглая будка.
— Чего надо? — И он тяжело оглядел меня, не пуская даже в прихожую.
— Ребенок какой-то плачет по ночам — это у вас?
— Чего тебе надо?
И он добавляет:
— У нас вообще детей нет.
Прошло две ночи, и вот среди дня я опять явился — не выдержал. И, по замыслу моему, будка должна быть сейчас на работе. И, может быть, мне на мой вопрос ответит кто-то другой… Но будка была тут как тут.
— Я же тебе сказал — никто у нас не плачет.
И уже веришь ему — значит, так и есть. Ошибся.
— Где же он плачет? Извините… Я опять этой ночью слышал.
— Слышал?
— Ну да.
— Через восемь подъездов? (Тут уже вступает в дело реальность, никто не поверит, что ты слышал сквозь ночь, с этим к властям не побежишь.)
— До свидания. Извините.
— А ты это… как тебя? Ты полечись. Димедрольчику попей.
— Завораживающая штука?
— Вот-вот.
И ты уже уходишь с его порога. И он за тобой захлопывает, и только в последнюю полоску, которую съедает дверь, в просвет, ты успеваешь заметить на полу детскую игрушку. Что-то плюшевое, с бантом. Это там, в коридоре квартиры, прямо за ногами будкообразного мужчины.
И вот ночью ты начинаешь монотонно, как позывные, произносить один и тот же текст. Как каплю за каплей, роняешь слова в ночную притаенность и в полусонные голоса:
— Мальчик, а мальчик, почему ты плачешь? Ответь мне негромко.
И через минуту:
— Девочка, почему ты плачешь? Ответь мне негромко.
Ответа нет. И вот ты уже выслеживаешь, когда будкообразный мужчина отправляется на работу. Он идет к автобусной остановке, он впрыгнул в автобус, он уже там, уже отделенный. Ты тотчас спешишь к его подъезду, к его двери. Приникаешь ухом к замочной скважине. Потом приникаешь глазом. И видишь опять на мелкопаркетном полу эту игрушку с бантиком. Но ни звука. Ни шороха.
И далее в том же духе…
На второй день к вечеру Аля вернулась. И как раз я пришел с работы.
— Отвезла? — Это про курточки и свитера.
— Отвезла. Послушай… Какие они у тебя симпатичные!
— Кто?
— Дети.
— Понравились?
— Очень. Особенно младшая.
И тут я заметил, что она дрожит.
— Да ты горишь!
— Нет-нет.
— Чего там «нет»!
А еще через полчаса все стало очевидным и явным: ее бил озноб. Аля хотела что-то объяснить, но не сумела. Губы шлепали, а слова не получались никак.
Я уложил ее. Дал чаю с малиной. И аспирин.
Потом ушел к себе — что-то читал и ставил для нее пластинки. А она заказывала через стенку:
— Эту песню… Еще раз эту.
Я отводил иглу назад.
— Она тебе не надоела?
— Нет-нет.
Вечер был спокойный, тихий, без доносящихся через ночь голосов (она вернулась!), но сами мы были взвинчены. На той самой грани. Аля была вне себя от жара. Я тоже — потому что, если ты ходишь за больным и, кроме вас двоих, никого нет, ты тоже как бы болен.
— Я чокнутая, — бормотала она. — Чокнутая, да?
Я ставил вторую пластинку.
— Заведи какое-нибудь танго, — просила она.
— Уж не хочешь ли ты плясать?
— Нет. Хотя, может быть, да… Я встану!
— Я тебе встану!..
— Ну заведи. Не буду я вставать… Глупости я говорю.
Это все через стенку. И вот я спросил: «Еще? Эту же пластинку?» Она не ответила. Ключ от ее квартиры был у меня. Я вошел, чтобы убедиться. Аля спала… Здесь давалось описание спящей молодой женщины. Когда она спит лежа на спине, лицом к тебе, а пальцы ее стиснуты в кулачки и прижаты к подбородку. Я потоптался. Погасил свет и ушел.
Днем в обед я отвез ее мужу передачу. Апельсины и яблоки. И сок. То есть, если говорить о последовательности, я прикупил все это добро, когда шел на работу, а в обеденный перерыв отнес в больницу.
В записке я накарябал несколько слов: Аля, дескать, сегодня занята. То да се. Попросила, дескать, принести передачу меня. Поправляйся… Он ответил еще более коротко: «Угловое окно справа. Третий этаж».
Я обошел больничный корпус, и он сразу же стал кричать, высовываясь по пояс: «Тезка-а, тезка-а! Спаси-ба-а-а!» И радостно махал руками. Из-за похолодания окна были закрыты. Но он открыл, вывесился и на нерве кричал. Спрашивал:
— Аля здорова?.. Как она — здорова? Не врешь?
— Да. Да.
— В следующий раз придет — не врешь?
— Да. Да.
Он был славный парень — двадцать пять лет, по профессии метеоролог. Метеоролог и немножко поэт. В двадцать два, окончив вуз, он и его дружок отправились работать в тундру — однажды в метель они надолго оказались отрезанными от людей. Тем не менее сидели на своей точке и, забытые, делали дело. Они осилили и холод, и балл девятый, и вечную мерзлоту, как об этом поется в песнях. Но не устояли перед спиртом, которого у них было хоть залейся.
Вернувшись, он и не подумал скрыть от Али свою беду. Он сразу же рассказал ей все — честный был парень. И они поженились.
Аля поправилась, однако теперь заболел я. Или это был грипп и перенялся от Али. Или все то же похолодание.
В этом месте рассказа был мощный ляп, а именно: заболев, я остался в одиночестве, заброшенный и всеми покинутый. Всеми, разумеется, кроме нее, — Аля была рядом. И внимательный читатель тут же промашку засекал — ну как же так? И становилось ясней ясного, что никакая я не птица. Так себе, серенький, маленький и чирикает, как все мы. Конечно, можно было бы без труда и, конечно, без денег организовать, чтобы к моему подъезду то и дело подкатывали лысеющие научные сотрудники с букетами гладиолусов. И чтобы в машинах защитного цвета. Из которых иногда выносили бы тяжелые ящики с виноградом. Но ведь тогда не было бы одиночества. И не было бы ее сострадания, а как же без него?
Был вечер. Теперь уже бредил я. Аля поила меня чаем с малиной. И давала аспирин. Я пустил бы в ход антибиотики, но лет пятнадцать назад, когда писался рассказ, я не знал толком, что это такое.
Я был болен, очень слаб — то самое, что нужно для сострадания.
И именно тут выяснилось, что сострадание состраданием, но Але необходимо уезжать, точнее, переезжать. Она получила бумаги на обмен своей квартиры. Они, Аля и Виктор, уже больше года, оказывается, занимались этими хлопотами. И вот обмен состоялся. Аля собиралась, укладывала вещи, а я бредил и сквозь шум в ушах никак не мог уразуметь, что же это она там укладывает и зачем.
— Пойду, уложу посуду, — разговаривала она сама с собой.
— Аля, — звал я через стенку.
Она, вспомнив, откликалась:
— А тебе пора пить горячее молоко.
— Выпью. Сейчас выпью.
— Так… Посуду уложу в коробки.
Наконец до меня дошло, и я спросил; что же это она там без конца упаковывает? Аля ответила, что уже завтра переезд.
— Куда переезд?
— В другой район. Мы меняемся квартирами.
— Та квартира лучше?
— Такая же.
— Зачем же меняться?
Она объяснила: муж, то есть Виктор, хочет жить на новом месте. Они давно это решили. И обменялись, по существу, тоже давно — только ждали, когда он ляжет на лечение. Он не хочет, чтобы на него показывали пальцем. Чтоб улыбались и говорили — вот этот недавно вылечился. И чтоб (даже по-доброму) спрашивали: не опрокинуть ли, брат, по полстаканчика? Он хочет жить в доме, где его не знают, где он такой же, как все. На равных. Это можно было понять.
…То есть шла последняя и как бы итоговая ночь, когда Аля оставалась со мной рядом. Через стенку, но в ту ночь это как раз и значило — рядом.
— Как же мы погрузимся? — Аля уже была в завтрашних заботах. — Кто будет переносить вещи?
— Ничего, — успокаивал я. — Уговорим шофера.
— С таким трудом заказала машину.
— Ничего. Как-нибудь погрузимся…
— Никогда не думала, что у нас столько вещей.
И вздохнула. И сказала, чуть выждав:
— Спокойной ночи.
Я лежал и гонял пластинки — на прощанье. Для нее. Было начало ночи. Мы так и не переспали, за что я и люблю этот рассказ: ведь человечно.
Мы переговаривались через стенку — сначала о ней.
— Как Виктор? — спрашивал я.
— Неплохо. Уже проводят курс лечения.
— Мучается?
— Да… Но держится неплохо.
— Молодец.
Она сказала, что очень-очень рада за Виктора, — теперь вся жизнь у них пойдет по-другому.
Я подтвердил — у них будет счастливая жизнь. Она спросила: почему?
— Потому что вы оба славные. Я ведь это искренне.
— Я знаю…
— Ведь не со всеми женщинами, которые тебе нравятся, бываешь искренним. Говоришь подчас приятные вещи. А сам не без уверенности надеешься.
— Надеешься?
— Ну да. Урвать кусочек.
Помолчали.
Если бы Аля спросила: а надеюсь ли я? — ума не приложу, как бы я тут выворачивался. Но она не спросила. Молодая женщина (а в особенности молодая женщина в полузабытом и любимом рассказе) бывает аккуратна в оттенках и чутка, хоть руками разводи.
Теперь говорили обо мне: как там мои? Не заболел ли кто из детей?
— Нет, — отвечал я. — Я звонил. Все в порядке.
— А погода?
— Блеск.
И тут оказалось, что мы не через стенку. Совсем рядом. Я лежал — Аля сидела около. Может быть, она незаметно вошла.
Дело в том, что тема дозволяла.
— Загорают, — рассказывал я. — Купаются. Пацан учится рыбачить.
— Не опасно? Река все же.
— Нет.
— Хорошо, что погода наладилась.
— Погода — это главное…
Разговор шел безмятежный, счастливый, с определенной высоты опыта слюнявый, и, может быть, поэтому я вдруг стал ругать и крыть своего начальника. Такой, дескать, и сякой, жмет соки. Кого-то надо ругать.
Я протянул руку, чтобы притронуться к ней — пора, пора! — но тут-то и оказалось, что Аля не рядом. Она у себя, а я здесь. Через стену.
Я протягивал руку и водил ладонью медленно по обоям. Там были какие-то большие и малые квадраты, ромбики, и вот по сторонам квадрата я путешествовал. И иногда, мне казалось, я слышал ее легкий шуршащий ответный звук на обоях с той стороны стены.
Вот именно: чуть дело доходило до болевой точки, в рассказе появлялась стенка. Мой спившийся тезка был в больнице, и очень он был славный, отсюда и стена. Страница за страницей шли наши с Алей разговоры на грани. Но, изводя бумагу, в сущности, я хотел невозможного, потому что я хотел быть с Алей и хотел, чтобы он тоже был не внакладе. В те годы, сочиняя, я не смел сгустить известную воздушность отношений, а из воздушности ни щей, ни каши не сваришь.
— Это ты трогаешь обои? — спрашивал я, когда уже было невмоготу. — Ты шуршишь?
— Может, мыши у соседей.
— Что?
— Может быть, мыши, — говорила она, не признаваясь самой себе.
И все.
У каждого был в молодости такой рассказ про Алю, даже если человек не пишет рассказы и даже если их никогда не читает. И он тоже не переспал с ней, пусть хоть сотню раз напишет, что это было. Потому что та, с которой он лег в постель, не Аля. Такая вот зарубка на дереве. Прошло десять или пятнадцать лет, и написать «нет», как писал в те годы, уже и рука не повернется. Не способен. И неинтересно. Потому, может быть, и дорог тот рассказ — как память. Как прощание.
Иногда мы с Алей спрашивали — не могли ли мы по воле случая знать друг друга детьми, хотя, конечно же, знать не могли.
— Ты не жила на Урале?
— Нет.
— Я жил в таком-то городке, — говорил я.
— В таком-то? — Она и не слышала об этом городишке.
Школьником я любил одну девчонку, и теперь все клонилось к тому, чтобы рассказать Але об этом. Я хотел географически, физически и как угодно привязать Алю к той школе и к той девочке. Хотел их совместить и чтоб это было одно. Потому что, в сущности, это и была она, и, если бы посильно было в рассказе, выпрыгнув из строк и из самого жанра, объяснить Але впрямую, что это и есть она и для того она мной и придумана и размещена за этой стенкой, я бы выразил, что хотел. В том городишке тоже, хотя бы из возрастных соображений, была невозможность, и была стенка, и рука пусто пробегала по квадрату от угла до угла.
— Как ее звали? — спросила Аля.
— Что?
— Как ее звали?
— Роза.
Имя, по понятиям стиля, ориентированного на соучастие и сопереживание читателя, было непродуманное и совершенно немыслимое. Все равно как если б меня, скажем, звали Соловей. Но я понадеялся на все ту же чуткость Али и не ошибся.
— Красивое имя… Очень красивое.
— Правда?
— В каком классе ты ее любил?
Всегда и всем я в таких случаях ответил бы, что это было в девятом. Или в десятом.
И смешался на секунду — будет ли Аля и здесь равно чуткой, не фыркнет ли?
— В пятом.
Она не рассмеялась, не фыркнула. Она понимающе кивнула головой. В конце концов, я ее придумал, и она вела себя так, как и должна была вести.
Утром она уехала, уже как чужая, вместе со шкафом, стульями, посудой и всем остальным. И этим же утром я обнаружил, что испортился проигрыватель. Я заснул, и ночью игла пахала себе и пахала на вращающейся пластинке — пропахала насквозь, уперлась в покрытие диска и сломалась. И в придачу одновременно сгорел мотор. Такой вот был финал. На этом рассказ кончился.
Была перед этим еще одна сценка — я ее как-то упустил. Мы ведь с Алей грузили в машину ее вещи. Шофера уговорить не удалось, у него было что-то неладное с позвоночником, и вот мы грузили вдвоем. На это стоило посмотреть с расстояния. Я был болен, слаб, и она тоже после болезни, худенькая, бледненькая, руки как выструганные палочки. Я шатался и то и дело держался за перила, когда сносили вещи с этажа вниз. Глаза смотрели мутно. Это длилось два долгих часа, но мы перетаскали в машину все. Сумели.
Друг друга от усталости мы с Алей не слышали и не видели — что называется, не различали лица в упор. Шофер мрачно смотрел на наш затянувшийся муравьиный труд и курил одну за одной. Когда все было кончено, он влез в кабину.
— Поезжай, — просипел ему я. Я еле дышал после шкафа, после комода и всего прочего.