К книге
Повести моей жизни. Том 1Николай Александрович Морозов Повести моей жизни Том 1. КНИГА ПЕРВАЯ. I. В НАЧАЛЕ ЖИЗНИ
36%
Николай Александрович Морозов Повести моей жизни Том 1. КНИГА ПЕРВАЯ. I. В НАЧАЛЕ ЖИЗНИ
4

Введение к рассказу «В начале жизни»[19]

История эта написана не для публики, а для друга. За два года до отправления Веры Николаевны Фигнер в ссылку из Шлиссельбургской крепости я спросил ее однажды, через забор, разделявший наши крошечные клетки-огородики на крепостном дворе: 

— Что бы такое мне сделать тебе в подарок к новому году? 

— Напиши что-нибудь из своей жизни. Ничего другого я не хочу. 

Такой ее решительный ответ сначала очень меня огорчил. Писать о своей жизни в добычу окружающим нас тюремщикам мне не хотелось, и, кроме того, это отнимало часть времени от моих физико-математических работ, которым я придавал несравненно более значения, чем рассказам из своей личной жизни. Я все надеялся когда-нибудь, при счастливом для меня стечении обстоятельств передать свои научные рукописи на волю, между тем как относительно мемуаров на это не было тогда никакой надежды. Но в чем состояла бы дружба, подумал я, если б мы не жертвовали по временам своими собственными планами для друга, если б иногда не сворачивали для него с заранее намеченной дороги? 

И я написал ей о первых годах моей сознательной жизни. 

Перед своим отъездом Вера Николаевна переписала этот рассказ с заменой всех имен псевдонимами и захватила с собой в числе своих собственных рукописей. 

Но, как я и предсказывал ей, рассказ мой вместе с остальными ее бумагами литературного характера не доехал с нею до Архангельской губернии. Через полгода пришел ко мне в крепость условленный знак, недоступный для наших тюремщиков, но уведомивший меня, что Boa Constrictor, или Удав, как мы звали нашего коменданта[20], подчеркнул в моих воспоминаниях все свободолюбивые места, чтобы обратить на них внимание департамента полиции, как на доказательство нераскаянности Веры Николаевны и автора этой рукописи, и послал по начальству. Департамент полиции конфисковал все рукописи Веры Николаевны. 

Мне это показалось ничем не вызванным враждебным действием против Веры Николаевны, потому что комендант мог просто возвратить ей все те бумаги, которые считал для себя неудобными, и предоставить ей самой решение брать или не брать их. 

«Значит, надо их передать собственными силами помимо него», — подумал я. Взяв черновики моей рукописи, я пошел в переплетную камеру и смазал все их листы жидким раствором желатина. Затем я сложил их четырьмя пачками и крепко зажал под прессом. Вся рукопись превратилась в четыре листа плотного картона, расслоить который обычными способами не было никакой возможности, а рассмотреть рентгеновыми лучами, что это картон искусственный, было тоже нельзя по причине значительной прозрачности карандашных строк для рентгеновых лучей. 

Затем я переплел в этот картон две из моих работ по физике и через несколько лет, при своем освобождении 28 октября 1905 года, вывез вместе с собой на свободу. 

Приехав домой, я оборвал с своих тетрадей корки переплета и положил на несколько дней в горячую воду. Скреплявший их желатин постепенно разбух и растворился, все листы отделились друг от друга и оказались вполне удобными для чтения. Настоящая повесть и напечатана с этих вывезенных мною листов. 

28 октября 1906 г.

1. Дедушки и бабушки. Отец и мать. Первые годы жизни

Для того чтобы история ранних лет моей жизни была понятна как следует, мне необходимо начать с дедушек и бабушек, потому что именно в них и находятся истинные корни всего, что произошло впоследствии, несмотря на то что двоих из них я ни разу не видел.

Мой дедушка по отцу Алексей Петрович был блестящий артиллерийский офицер, а бабушка — светская женщина. По выходе дедушки в отставку они оба поселились в своем имении Мологского уезда, где дедушка был выбран предводителем дворянства и прожил в этом звании несколько лет, давая балы местному обществу и занимаясь главным образом псовой охотой и другими видами спорта. 

Ему предстояла блестящая карьера, так как по матери своей, Екатерине Алексеевне Нарышкиной, он находился в родстве с Петром Великим. Но его жизнь была рано прервана неожиданной катастрофой. Он был взорван на воздух вместе с большей частью своего дома. 

О причинах этого события и его подробностях отец мой хранил все время своей жизни глубокое молчание, а немногие другие лица, помнившие о нем во время моего детства, говорили различно. Моя мать, уроженка отдаленной губернии, слышала, что причиной взрыва было жестокое обращение дедушки со своими крепостными крестьянами: он заставлял их рыть многочисленные канавы для осушения принадлежавших ему болот. И действительно, в низменной части нашего имения, где в доисторические времена еще бушевали волны могучей Волги, отступившей теперь от того места на три версты к востоку, и до сих пор можно видеть дедушкины канавы, разделяющие четырехугольниками каждую десятину луговой земли и видные с прилегающих холмов на далекое расстояние по растущим вдоль них рядам ив. Недовольство этой насильственной канализацией, охватившее все местное крестьянство, нашло, по словам матери, отголосок в сердце дедушкина дворецкого, решившегося в сообществе с молодым камердинером отомстить дедушке за притеснения и взорвавшего его вместе с домом. 

Другой (и более романтический) вариант той же самой истории я слышал от своей няни Татьяны, жившей в той самой местности. 

Любимым камердинером дедушки, говорила она, был очень молодой человек, воспитанный в Петербурге и начитавшийся романов до того, что влюбился безумно в одну молоденькую уездную барышню, которая ничего и не подозревала об этом. 

В один прекрасный день, когда дедушка с семейством приехал к себе в имение и давал там большой бал, этому молодому человеку, избавленному от обычной застольной службы, пришлось, за недостатком захлопотавшихся лакеев, разносить за обедом какой-то соус в присутствии любимой им барышни. Это так его сконфузило, что он вылил половину блюда на подол какой-то важной дамы. 

— Пошел вон, дурак! — закричал на него дедушка и, схватив за шиворот, вышвырнул из столовой. 

Это унижение в присутствии предмета обожания привело юношу в такое отчаяние, что он, по словам няньки, сначала хотел убить себя, а затем решил убить обидчика и, сговорившись с дворецким, ненавидевшим дедушку по другим причинам, подкатил через несколько дней под спальню дома большой бочонок пороху, вложил его в отверстие под печкой, завалил выход большими камнями и, вставив в бочонок свечку, зажег и ушел. 

В полночь произошел страшный взрыв, гул которого разбудил мою няню (в то время еще девочку) на расстоянии пяти верст от дома. Большая часть здания разрушилась, упавшая печка раздавила дедушку и бабушку, а трое их детей — мой отец и две его сестры, спавшие в боковой пристройке, — уцелели, хотя стена их комнаты отвалилась и для того, чтобы достать их, пришлось приставлять лестницу. 

Начавшееся дознание выяснило виновников. Прежде всего заметили, что дворецкий и камердинер побледнели и зашатались, когда настала их очередь подходить к открытому гробу для последнего прощания с умершими и целования им рук. Но это еще не вызвало у них сознания, и только потом, уже в Мологском остроге, один полицейский, подсаженный к ним в виде товарища по заключению, выведал от них всю правду. Обоих судили, высекли плетьми, как тогда полагалось, и сослали в Сибирь на каторгу, где они и затерялись без следа. 

Отцу моему и теткам назначили опекуном их дядю Николая Петровича Щепочкина, который поместил потом девочек в институт, а мальчика — в кадетский корпус[21] . Оттуда отец вышел начитавшимся Пушкина и Лермонтова, наполовину с аристократическими, наполовину с демократическими взглядами и инстинктами, переплетавшимися у него удивительным образом: он был сторонник освобождения крестьян, но без земли и с непременным условием, чтобы дворянство было вознаграждено за это парламентом на английский манер — с двумя палатами и монархом, «царствующим, но не управляющим». 

В молодости он был стройным высоким брюнетом, очень красивым, с замечательным самообладанием и умением держать себя во всяком обществе. 

Знавшие его в молодости находили в чертах его лица заметное сходство с портретами Петра I, и сам он, по-видимому, очень гордился в душе этим сходством, доставшимся ему в наследство от Нарышкиных. Он относился к Петру I всегда с каким-то особенным благоговением, тогда как к остальным царям был равнодушен или отзывался о них прямо недоброжелательно. По выходе из корпуса он тотчас же попал в какую-то любовную историю (кажется, с женой своего полковника) и двадцати лет был приглашен уйти в отставку. Это его нисколько не огорчило, и он, собрав пожитки, отправился обозревать свои большие имения Ярославской и Новгородской губерниях, где жило несколько тысяч его крепостных крестьян и крестьянок. 

Мои дедушка и бабушка по матери были совершенно другого общественного положения. Это были богатые крестьяне в одном из имений моего отца. 

Каким образом мой дедушка со стороны матери Василий Николаевич, по профессии кузнец, научился читать, писать и приобрел элементарные сведения по арифметике, истории, географии; каким образом он приохотился к чтению и откуда добыл себе значительное количество книг по русской литературе? Мать говорила мне, что все это передал ему его отец Николай Андреевич Плаксин, замечательный человек, выучившийся самостоятельно у дьячков всевозможным наукам и ремеслам и положивший начало благосостоянию их дома. 

Таким образом, и тот и другой представляли собою первые ростки той крестьянской интеллигенции, которой суждено пышно развиться только в будущей свободной России при всеобщем и обязательном обучении по целесообразной программе. 

Все это отозвалось и на моей матери. Хотя она доросла почти до шестнадцати лет без всякого правильного обучения, но природные способности, любознательность, а также и окружавшая ее более интеллигентная среда наложили на нее свой яркий отпечаток. Главными подругами ее молодости были дочери священника в одном селе, где она жила у своего деда по матери, так как ее овдовевший отец женился вторично, но родственники не хотели оставлять ее одну при мачехе, опасаясь со стороны последней недоброжелательного отношения к падчерице. 

В результате, когда мой отец объезжал свои владения, он вдруг встретил в них девушку шестнадцати лет, блондинку с синими глазами, чрезвычайно стройную, изящную, совершенно не в русском массивном стиле. Она его поразила своей красотой и интеллигентным выражением лица. Он в нее влюбился с первого же взгляда, а она в него. 

Родные матери, заметив начинающийся роман, стали прятать ее по соседним деревням, и она сама пряталась от моего отца, чтобы пересилить свое чувство, но отец везде разыскивал ее и наконец увез к себе в главное свое имение в другую губернию. Он выписал ее из крестьянок, приписал к мещанкам, и они поселились затем в усадьбе, где потом родился я. 

Мать получила в свои руки заведование всем домашним хозяйством и прислугой, а отец предался, по примеру дедушки, псовым охотам с соседними помещиками и другим родам спорта. 

Он выписал лучшие из тогдашних литературных журналов, устроил значительную домашнюю библиотеку и обучал мать некоторым известным ему наукам. Мать даже пробовала потом научиться и французскому языку, но не могла осилить носовых звуков и сама отказалась от этого, так как вычитала в каком-то романе, что коверкание иностранных слов производит на других смешное впечатление. Из опасения быть смешной она дала себе зарок никогда не употреблять слов иностранного происхождения, пока не убеждалась, что понимает их правильно. Этой простотой разговорного языка, нарушавшейся в молодости только любовью вставлять в разговор цитаты из басен Крылова и стихотворений Пушкина, особенно юмористического содержания, она резко отличалась от всех лиц в ее положении, каких мне приходилось встречать потом при своих странствованиях по свету. 

Отец мой одевал ее, как куклу, по последним модам, и нашил ей полный гардероб различных платьев. Но это ее нисколько не испортило, и она осталась навсегда очень скромной, мягкой и приветливой со всеми окружающими. Она постоянно заступалась перед отцом за прислугу при различных мелких провинностях. Нас, детей, она любила без ума, чрезвычайно заботилась о нас и страшно беспокоилась при малейшей нашей болезни. Она же первая научила меня очень рано читать, писать и четырем правилам арифметики. 

Так как брак моих родителей не был признан церковью, то первые годы их семейной жизни сложились совершенно своеобразно. Отец был слишком завидный жених, чтобы родители взрослых дочек не пробовали время от времени простирать на него свои виды. Из знакомых только мужчины были представляемы моей матери, как хозяйке дома, и она сама принимала, угощала и занимала их, а местные дамы почти все держались первые годы в стороне, продолжая упорно считать моего отца  холостым человеком. 

Все это вызывало ряд неудобств, так как при значительных сборищах гостей обоего пола по различным торжественным дням и на балах, которые отец считал для себя обязательным давать раза два в год, моей матери приходилось оставаться на своей половине. Сюда к ней время от времени являлись из присутствующих гостей лица, «знакомые по-семейному», между тем как гости, знакомые «исключительно с отцом», держались в парадных комнатах дома. Я же и сестры, как маленькие, жили особо во флигеле и были знакомы лишь с детьми и женами двух-трех ближайших друзей отца. Меня почему-то одевали всегда в шотландский костюм, с голыми коленками. Крошечные старшие сестры ходили в кринолинчиках, и все мы были вручены попечению няни Ульяны, и потом Татьяны — замечательной рассказчицы всевозможных удивительных сказок, которыми она наполняла наше воображение. 

Когда мне было лет восемь (в первой половине 60-х годов), для меня с сестрой была взята гувернантка, которая и принялась нас обучать французскому языку и всевозможным «манерам и реверансам». А вскоре затем совершилась и резкая перемена в нашей семейной обстановке. 

К одному из помещиков соседнего уезда Зайцеву вернулась из какого-то петербургского института восемнадцатилетняя дочка, очень красивая и бойкая и к тому же прекрасная наездница. Не прошло и недели, как к нам явилась блестящая кавалькада, во главе которой была эта девушка в черной бархатной амазонке на гладко вычищенном, блестящем и горячем английском скакуне с коротко подстриженным хвостом. 

Зайцевы были знакомы только с отцом и потому были приняты им в парадных комнатах, а вслед затем они умчались, захватив с собой и отца. Через несколько дней повторилось то же самое, затем вновь. Моя мать начала плакать у себя в спальной. Всем было ясно, что на отца имеют виды, и отец тоже это понимал, но он любил по-прежнему мою мать и не имел ни малейшего желания заводить вторую семью. А между тем отказывать такой милой барышне поскакать с ней немного верхом через поля и овраги не было никакой возможности, не впадая в грубость или неделикатность, тем более что отец считался лучшим наездником в уезде. 

Почувствовав, что нужно сделать что-нибудь решительное для того, чтобы заставить всех признать свое семейное положение, отец воспользовался днем своих именин, когда, по обыкновению, к нам съезжался, как выражалась прислуга, «весь уезд». До обеда этого дня я занимался у себя в детской, ничего не подозревая и не предчувствуя, как вдруг является к нам отец и говорит мне: 

— Коля, оденься и причешись, ты будешь сегодня обедать с гостями наверху. Я пришлю за тобой Лешку. 

Через полчаса приходит Лешка (один из лакеев), в новых белых перчатках, и говорит, что «папаша велели идти в столовую». 

Я явился туда с трепетом в душе и расшаркался при входе, как меня научила гувернантка. Гости стояли группами у маленьких столиков с закусками по стенам залы. 

— Вот Коля! — спокойно сказал гостям отец, махнув на меня рукой, и, положив в рот сардину, пригласил всех садиться за большой обеденный стол посреди залы. 

Несколько мужчин и две-три дамы, уже «знакомые по-семейному», подошли поздороваться со мной за руку, и затем я скромно сел на указанное мне место, против отца, единственный маленький человек среди этого блестящего общества взрослых. Едва усевшись на своем стуле, я сейчас же начал украдкой разглядывать незнакомых мне дам и нескольких расфранченных барышень, совершенно и не подозревая того эффекта, который должно было произвести среди них мое внезапное появление в роли Пьера Безухова из романа «Война и мир»[22]. 

С этого момента все поняли, что, если кто желает сохранить с отцом хорошие отношения, тот должен признать его семейным человеком. Виновница же всех этих и без того назревавших перемен m-lle Зайцева тотчас же уехала обратно в Петербург и через год вышла замуж за какую-то очень важную особу. 

В следующие два-три месяца большинство соседей, познакомившись с моей матерью, уже стали возить к нам в гости своих детей и приглашать нас всех к себе. 

С тех пор жизнь нашей семьи пошла обычным путем, ничем особенным не отличаясь от жизни остальных помещиков, кроме тех чисто внешних признаков, которые зависели от большой величины наших тогдашних владений и усадьбы, требовавшей значительной прислуги, и от исключительного богатства и вкуса во внутреннем убранстве наших комнат. 

Все здания нашей усадьбы: главный дом, флигель, кухня и другие строения были разбросаны среди деревьев большого парка в английском вкусе, состоявшего главным образом из берез, с маленькими рощицами лип, елей и с отдельно разбросанными повсюду кленами, соснами, рябинами и осинами, с лужайками, холмами, тенистыми уголками, полузапущенными аллеями, беседками и озерком-прудом, на котором мы любили плавать по вечерам на лодке. Большие каменные ворота стояли одиноко в поле, как древняя феодальная руина, и показывали поворот дороги в нашу усадьбу. 

Бальная зала во всю длину дома, парадные комнаты наверху, т. е. во втором этаже, блестели большими от пола до потолка зеркалами, бронзовыми люстрами, свешивавшимися с потолка, и картинами знаменитых художников в золоченых рамах, занимавшими все промежутки стен. Под ними — мраморные столики с инкрустациями и всякими изваяниями, мягкие диваны, кресла или стулья с резными спинками в готическом вкусе. К зале примыкала комната с фортепиано и другими музыкальными инструментами. В нижних же комнатах, кроме жилых помещений, находилась будничная (семейная) столовая, большая биллиардная зала, где мне постоянно приходилось потом сражаться кием с гостями, и оружейная комната, вся увешанная средневековыми рыцарскими доспехами, рапирами, медными охотничьими трубами, черкесскими кинжалами с золотыми надписями из Корана, пистолетами, револьверами и большой коллекцией ружей всевозможных систем, от старинных арбалетов до последних скорострельных. 

Прямо над спальней отца и рядом с большой залой находилась также комната с портретами предков в золоченых рамах, куда прислуга не решалась ходить по ночам в одиночку из суеверного страха. 

Меня особенно пугал там прадед Петр Григорьевич своим жестким и высокомерным видом. Отец мне говорил, что он был черкесского происхождения, и самая его фамилия — Щепочкин — была переделана на русский лад из какой-то созвучной ей кавказской фамилии. Его портрет, напоминавший мне древнего дореволюционного маркиза, был сделан так живо каким-то старинным художником, его взгляд был так мизантропически жесток, и он так назойливо смотрел вам искоса прямо в лицо, что каждый раз, когда я вечером или ночью должен был проходить один в темноте или при лунном свете, врывавшемся косыми полосами в два окна этой комнаты, какой-то непреодолимый страх охватывал меня, и холод пробегал по спине и затылку. 

Я рано начал бороться с такими суеверными ощущениями, навеянными на меня «страшными рассказами» нянек о портретах, выходящих по ночам из своих рам, русалках, танцующих при лунном свете, и мертвецах, сидящих по ночам на своих могилах, начиная с полуночи и вплоть до того часа, когда пропоют петухи... 

Чтобы освободиться от всяких инстинктивных страхов, не проходивших и после того, как я окончательно избавился от детских суеверий (я начал стыдиться их уже с десяти лет), я нарочно начал посещать по ночам все «страшные места» в нашем имении и его окрестностях. Проходя один со свечкой мимо дедушкина портрета, я нарочно поднимал свечку высоко над головой, чтобы было лучше видно, останавливался перед портретом и с минуту смотрел на него в мертвой тишине ночи, хотя волосы шевелились у меня на голове. Затем я медленно шел в соседнюю темную залу и спускался наконец по парадной лестнице в нижний, жилой этаж. 

Точно так же я нарочно ходил по ночам один на берега нашего озерка в парке, медленно обходил его кругом, смотря в черную таинственную глубину его вод, где отражалась полная луна, и возвращался так же медленно домой. 

П. А. Щепочкин — отец Н. А. Морозова

Только на страшную лесную речку Хохотку, где, по словам окрестных крестьян и крестьянок, часто раздавался по ночам таинственный хохот над многочисленными омутами и трясинами ее пустынных окрестностей, да в болотистый Таравосский лес, где леший водил по ночам и в тумане всякого путника, пока не завлекал его в трясину с блуждающими над ней огоньками, — я ни разу не ходил после заката солнца, несмотря на страстное желание испытать и там свои силы. 

Всякий раз, когда вечерний туман начинал застилать своим белым низким покрывалом отдаленные низины наших владений, когда вершины деревьев одни поднимались над ним, как островки над огромными разлившимися озерами, — мне страстно хотелось побывать в глубине этого ночного тумана и пройти в выступающий из него таинственный лес или к скрывающейся под белым покровом почти по другую сторону наших холмов таинственной Хохотке, чтобы посмотреть, что на ней делается при лунном свете. Но оба эти места были далеко от нашей усадьбы, и заблудиться в них ночью и в тумане было легко и без участия нечистой силы. 

Ко всем моим детским страхам примешивалась и значительная доля любопытства. Ведь все необыкновенное, чуждое нашему реальному миру, так интересно, а опасность так привлекательна! 

— Если увидишь ночью привидение, — предупреждала меня няня, — беги без оглядки и ни за что не оборачивайся назад, что ни услышал бы сзади себя!

— А если оглянусь? 

— Тогда всему конец! Оно вскочит на тебя и удушит! 

И вот, в противность ее совету, я, идя в одиночку по «местам с привидениями», нарочно украдкой оглядывался, но, увы! никогда ничего не видал и не слыхал, за исключением криков сов да отдаленного воя волков. 

Впрочем, кроме привидений, в наших краях водились и дикие звери. 

Волки были тогда многочисленны в лесных и малонаселенных окрестностях нашего имения по направлению к Волге, а изредка появлялись и медведи. Вот почему возможны были и недоразумения по поводу их. 

Раз, возвращаясь домой при лунном свете, я вдруг явственно увидел шагах в десяти от себя, у самой тропинки, где мне нужно было проходить, большого медведя, ставшего на задние лапы и машущего передними. Волосы зашевелились на моей голове, мелькнула трусливая мысль своротить с дороги в сторону, но что-то другое, более сильное, чем я, подсказало мне, что выражение трусости здесь только ухудшит дело, и я, не прибавляя, не уменьшая шага, продолжал свой путь по тропинке, прямо мимо зверя, не спуская с него взгляда. И вдруг, почти в тот самый миг, когда я поравнялся с ним, он внезапно обратился в молодую кустистую сосенку с двумя ветвями, падающими вниз, как задние медвежьи лапы, и двумя другими, приподнятыми вверх и качающимися, как две передние лапы. 

Это было единственное привидение, встреченное мною вне своего дома. Другое привидение было в самом доме, когда, в отсутствие отца, я ночевал в первый раз в его спальне за несгораемым денежным шкафом, обязательным притоном всякой нечистой силы, занимавшим середину комнаты и поднимавшимся почти до потолка. Там у меня случилось что-то вроде галлюцинации. 

Чтобы побороть преодолевавший меня, благодаря рассказам прислуги, суеверный страх, я ночью встал с постели и решил обойти кругом этот шкаф. Но не успел я сделать и полуоборота, как, очутившись перед письменным столом отца, я увидел огромную черную собаку, выходящую из-под него и направляющуюся прямо ко мне. Я простоял несколько секунд перед нею, а она передо мной, смотря мне прямо в глаза, затем она заворчала и пошла в темноту угла, а я повернул обратно и, не в силах продолжать своего кругового путешествия, лег в постель и с головой закутался в одеяло. 

Так я лежал, не помню сколько времени, не шевелясь ни одним членом, пока наконец не заснул. 

Проснувшись утром, я нарочно осмотрел всю комнату, но в ней никого не было, а дверь была заперта мною еще с вечера на ключ. Я осмотрел ее, стараясь себе представить, как ее могли бы отворить и снова запереть снаружи, но убедился, что это было невозможно. 

В то время мне уже было лет четырнадцать, и я не верил в сверхъестественные явления, но привитый в детстве суеверный страх, как бы превратившийся в инстинкт, еще сильно давал мне чувствовать себя, когда я находился в родном имении. Интересно, что он сильно уменьшался и даже совершенно исчезал, когда у меня находилось в руках огнестрельное оружие; тогда я готов был встретиться с кем угодно, даже с привидениями, хотя мне и твердили в детстве, что против них бессильно все земное, за исключением «крестного знамения» да восклицания: «Свят, свят, свят господь бог Саваоф, исполнь небо и земля славы твоея!» 

Но стоило только мне уехать в какое-либо другое место, как всякое суеверие у меня тотчас пропадало. Оно целиком было связано с родными краями. 

Мать моя очень хорошо вошла в роль хозяйки нашей большой усадьбы. Она с успехом угощала, занимала и развлекала гостей и очень скоро заслужила общую симпатию. 

Мою гувернантку вскоре предоставили сестрам, а мне назначили гувернера, полуфранцуза Мореля, который приготовил меня во второй класс гимназии. Потом взяли для сестер двух новых гувернанток, очень молодых девушек, из которых одну скоро сманили соседи. В другую же я тотчас влюбился и хранил, как святыню, случайно попадавшие мне в руки обрывки ее ленточек, кусочки кожи от ее башмаков, ветки подаренных мне ею цветов и все, что ей когда-нибудь принадлежало. Я тайно ставил ей на окно букеты из васильков и других полевых цветов и готов был отдать за нее свою жизнь. 

Ближайшие друзья дома, еще до моего официального появления в обществе, расхваливали отцу мою мать и уговаривали его совершить формальности, требуемые церковью, чтобы прекратить ее неопределенное положение в обществе. Отец соглашался, что это нужно рано или поздно сделать, но по какой-то инертности откладывал дело год за годом. 

Что же касается самой матери, то она никогда ни единым словом не намекала отцу о церковном браке, из характеризовавшей ее своеобразной гордости, опасаясь, что это может быть принято за простое желание попасть в привилегированное сословие. 

Однако тревога за необеспеченное положение детей часто овладевала ею, и она начала по временам впадать в меланхолию. 

Однажды, во время особенно сильного припадка недуга, когда мой отец заботливо расспрашивал ее о причинах ее нездоровья, мать призналась ему в своем беспокойстве о нашем будущем в случае его неожиданной смерти, и отец, собрав своих знакомых, сейчас же составил завещание. Все его денежные суммы и благоприобретенное недвижимое имущество делилось по этому завещанию на две равные части, одна из которых должна была идти в раздел между его сыновьями, а другая — между дочерьми, тогда как вся внутренняя обстановка жилищ завещалась матери. 

Все это случилось, когда мне, старшему сыну, было лет десять, а сестрам и брату еще менее того. 

Отец был мало экспансивен в своих родительских чувствах. Он, кажется, немного стыдился их выказывать, как признак слабости. Наши детские интимные отношения с ним ограничивались поцелуями утром и вечером да несколькими шутливыми вопросами с его стороны за обедом и чаем или при его ежедневных посещениях нашей классной комнаты во время уроков на четверть часа. Маленькие случайные подарки, служащие в глазах детей мерилом родительской любви, были с его стороны очень редки, и потому мне казалось, что он к нам довольно равнодушен, хотя на самом деле ничего подобного не было. Это была только манера вести себя, неуменье со стороны взрослого человека войти в детскую душу. 

На именины и дни рожденья он нам всегда что-нибудь дарил: сестрам — куклы или шляпки, а мне — различные предметы спорта: сначала детское оружие и деревянных верховых коней, затем настоящие пистолеты и маленького пони для приучения к верховой езде, потом отличное охотничье ружье и т. д. Для приучения к спорту он часто водил меня с собой на охоту, или стрелять в цель из штуцеров, или играть на биллиарде в нашей биллиардной комнате, где я скоро стал его обыгрывать и этим отбил у него охоту играть со мною. Он также часто брал меня проезжать рысаков, до которых был страстный охотник. У нас их было до полутораста, и содержались эти лошади, при которых состояло десятка два конюхов, исключительно для удовольствия. 

Для лучших из них была построена роскошная каменная конюшня, а остальные лошади содержались в находившейся за нею в поле деревянной конюшне. Время от времени некоторые из них посылались в Петербург или Москву на состязания, где они брали призы и часто продавались там же за большие цены. Каждый рысак имел свой специальный диплом на пергаменте, обведенном золотыми рамками, где стояло название нашего завода, имя рысака и время его рождения. Здесь же перечислялись все его родоначальники и предки до десятого поколения, а затем следовала подпись и печать отца с его гербами. 

На окружающих людей отец производил очень сильное впечатление благодаря твердому характеру и умению без всякого заметного по внешности усилия поставить себя с каждым в такие отношения, каких он сам желал. В конце шестидесятых годов он был выбран предводителем дворянства в нашем уезде, и его время начало проходить в постоянных переездах из города в деревню и обратно. 

Мне было лет десять, когда я впервые ясно понял отсутствие в нашей семье тех формальных связей, которые сковывают вместе всех членов других семейств независимо от их собственной воли, и происходящую отсюда неопределенность общественного положения моей матери, которую я сильно любил. В это время у меня уже появились религиозные сомнения, главным образом из-за того, что не оказалось над землей кристаллического небесного свода или тверди, которую, по словам библии, создал бог во второй день творения, чтобы разделить верхние воды от нижних, да и самих верхних вод тоже не оказалось. 

Эти сомнения стали меня сильно мучить, тем более что мне решительно не с кем было поделиться ими. Мои сверстники и товарищи детства все были ниже таких размышлений, а взрослые не захотели бы говорить о них со мной серьезно. Точно так же мне стали приходить в голову различные вопросы вроде того, справедливо ли, что один живет благодаря простой случайности рождения в богатстве и роскоши, а другой — в нищете и голоде. 

Размышляя о том, что отец не обвенчался с моей матерью, я пришел к совершенно справедливому заключению, что и он нисколько не верит в церковные таинства. Однако видя, что это огорчает мать, и вспомнив, что в некоторых случаях я видал ее тайно плачущей у себя в комнате, я в первый раз отнесся к отцу с неодобрением. 

«Если мать во все это верит и это ее волнует, почему бы не сделать ей удовольствия?» — думал я. 

Понемногу я начал становиться замкнутым перед отцом относительно всего, что касалось моей внутренней жизни, начал замечать и преувеличивать слабые стороны его характера и даже давать в душе превратные толкования мотивам тех или других его поступков. 

Я знал, как и все остальные, о духовном завещании отца, где почти все имущество оставлялось матери и нам, но эта материальная часть очень мало меня интересовала, и я стал по временам мечтать о том, что, когда я вырасту большим, я не воспользуюсь завещанием и сам пробью себе дорогу в жизни исключительно своими личными усилиями без всякой посторонней помощи. 

Однако, если кто-нибудь подумает, что эта аномальная сторона, о которой я так много говорю, теперь накладывала какой-либо постоянный отпечаток на нашу обыденную семейную жизнь, тот очень сильно ошибется. Мы жили, как и все другие семьи, главным образом впечатлениями текущего дня, его радостями и заботами, редко вспоминая о вчерашнем или думая о завтрашнем дне. Отец просматривал счета или занимался спортом, мать всецело отдавалась заботам о детях и домашнем хозяйстве или с жадностью читала романы, на которых она наконец испортила себе зрение. Мы, дети, готовили свои уроки. В сношениях со знакомыми не чувствовалось никакой натянутости, и по торжественным дням к нам собирались гости с женами и детьми, и мы все прыгали, танцевали, играли в жмурки, в прятки и возились по всему дому. 

Для анализа «собственной души и ее отношений к богу и к окружающим», как выразился бы Лев Толстой, оставались в году лишь отдельные часы раздумья. 

В будничные дни после уроков мы, маленькие, разбегались по парку, делали себе пирожки из глины и песка, пускали воздушных змеев, отправляли плавать в пруд кораблики на бумажных парусах, забирались через манеж, прилегавший к одной из трех наших конюшен, в каретный сарай, где стояло штук двадцать всевозможных экипажей, от колясок и карет до простых беговых санок и дрожек, и с большим увлечением изображали в них путешественников, усиленно раскачиваясь на рессорах. 

Отец сначала с увлечением предавался охоте. С восхода солнца отправлялся он в хорошую погоду блуждать со мной и своим егерем Иваном по прилегающим к берегу Волги болотистым местам нашего имения, переполненным несметными роями мошек и комаров. 

Взлетел бекас... 

Бац! раздавался выстрел отца... 

Бац! раздавался мой выстрел... 

И если при этом отец и я не попадали, то из-за нашей спины раздавался выстрел егеря, бекас падал, а егерь утверждал, что убил его я... 

Но, впрочем, очередь до егеря доходила редко. 

Отец также держал большую псарню с несколькими десятками гончих и борзых, но потом, когда мне было лет десять, уничтожил это учреждение, после того как собаки одного нашего соседа растерзали на его глазах крестьянина, попавшего случайно на линию охоты и бросившегося бежать, несмотря на то что отец и все остальные кричали ему: 

— Не беги, — разорвут!  

Сильно пораженный таким несчастным случаем, отец больше не ездил на псовую охоту, а потому и я не имею о ней никакого понятия, так как после упомянутого случая этот вид спорта в нашем уезде совсем прекратился. Помню только, как в раннем детстве я не раз вскакивал на рассвете со своей постели при доносившихся сквозь стекла звуках охотничьих рогов и видел в полутьме из окошка своей детской, как конюхи приводили к главному подъезду оседланных лошадей. Гончие собаки на сворах потягивались и зевали, широко раскрывая свои длинные тонкие морды. Затем на подъезд выходили отец и гости, все садились в седла и один за другим исчезали при звуках труб за деревьями парка.

2. В отцовском доме. Гимназия. «Общество естествоиспытателей» и что из него вышло

 Вопросы «почему» и «отчего» волновали меня с самого детства, но я почти никогда не получал на них ответа ни от отца, ни от матери и ни от кого из окружающих. Они так сильно привлекали меня к себе, что многие из этих вопросов во всех деталях и самые слова ответов на них до сих пор остались у меня в памяти, хотя некоторые из них были, очевидно, сделаны в самом раннем детстве. 

— Из чего состоит золото? — спросил я раз свою старую няню Татьяну, которая тогда казалась мне несравненно мудрее матери и отца, и ясно помню, что при этом я сидел посреди большой комнаты нашего флигеля на полу и выстругивал столовым ножом из лучины что-то вроде стрелы для лука или крыла для ветряной мельницы, а нянька вязала чулок у окна на стуле. 

— Из золота, — ответила она. 

— А серебро? 

— Из серебра. 

— А почему же хлеб состоит из муки?

— А хлеб состоит из муки, — также невозмутимо ответила она. 

— Как произошло солнце? — спрашивал я в другой раз, вероятно, значительно позже. 

— Бог сотворил. 

— А бога кто сотворил? 

— Никто. Он существовал и будет существовать вечно. 

Это слово «вечно» производило на меня во все время детства чрезвычайно сильное впечатление и вызывало мысли о беспредельности времени и пространства. И в этот раз произошло то же самое, а вместе с тем невольно явилась мысль: если бог существовал всегда, то почему же не могли бы существовать вместе с ним и солнце, и земля, и звезды? Ведь богу было бы скучно летать неведомо с каких пор одному в пустоте и непроглядной тьме, как мне говорили об этом старшие. 

Но я уже не задавал более няне этих вопросов, так как к тому времени, очевидно, научился понимать, что мне их никто не разъяснит. Этот самостоятельный склад ума, очевидно, постепенно подготовлял у меня почву и для последующих занятий естественными науками. 

Любовь к природе была у меня прирожденной. Вид звездного неба ночью всегда вызывал во мне какое-то восторженное состояние. Пробуждение природы ранним утром или при первом появлении весны, глубокое безмолвие зимнего леса в тихий морозный вечер, волнующаяся даль беспредельной равнины в жаркий летний день — все это как будто звало меня куда-то далеко и казалось проявлением какой-то всюду скрывающейся таинственной жизни. 

Одухотворение природы доходило у меня в детстве до такой степени, что, выбегая утром в парк, я мысленно здоровался с каждым предметом, который попадался мне на глаза: с речкой, пригорком, облачком, деревом, галкой, солнцем, зарей и т. д., а по вечерам не забывал и попрощаться со всеми окружающими меня предметами. И мне казалось, что все они меня вполне понимают. Это со временем так вошло у меня в плоть и кровь, что даже и теперь почти всякий раз, когда мне приходится увидать луну или звезды, поочередно проходящие в высоте перед моим окном в Шлиссельбургской крепости[23], я машинально говорю им, как это делал в детстве: 

— Здравствуй, луна! Здравствуйте, звезды! — хотя и понимаю, что для других это должно казаться большой наивностью. 

Когда мне попалась первая популярная книжка по естествознанию — брошюрка о пищеварении, дыхании и кровообращении, — она мне показалась каким-то откровением. Две старинные астрономии Перевощикова и Зеленого[24] (лекции морского училища) я перечитывал не раз до тринадцати лет, как только гувернер успел познакомить меня с элементарными основаниями физической географии. Почти всю нематематическую часть этих книг я понял и запомнил, а таинственный вид формул и чертежей вызвал у меня страстное желание учиться математике и затаенное опасение, что я никогда не буду в силах понять такой премудрости. 

Большинство видных представителей русской литературы — Пушкина, Лермонтова, Жуковского, Кольцова, Гоголя и затем Некрасова, всегда производившего на меня вместе с Лермонтовым особенно сильное впечатление, и часть иностранных, главным образом английских писателей в русских переводах, — я знал еще до гимназии, так как их произведения имелись в нашей библиотеке. 

Никакого выбора чтения отец для меня не делал, и я брал всякую книгу, заглавие которой казалось для меня интересным. Майн Рид, Эмар, Купер и особенно Габриель Ферри своим романом «Лесной бродяга» сильно развили романтическую сторону моей натуры и наполнили воображение всевозможными приключениями, так что впоследствии, по поступлении в гимназию, я тоже, как и многие мальчики моего времени, не избежал «сборов к индейцам» и одно время специально и детально изучал с этой целью географию Северной Америки. Для того же самого я долго практиковался с одним товарищем в метании дротиков, стрельбе из сарбаканов, в путешествиях по незнакомым лесам с помощью компаса и в прочих «полезных приемах лесной жизни». 

Никаких книг по общественным наукам, кроме скучной «Истории» Карамзина да статей в журналах, не было в отцовской библиотеке, а потому в догимназический период моего детства мне приходилось довольствоваться лишь собственными мыслями, когда разговоры взрослых побуждали меня задумываться о тех или иных общественных отношениях. 

От кого впервые услыхал я, что, кроме монархии, существуют и республики; каким путем непосредственных размышлений убедился я, что республиканский строй, как основанный на постоянном проявлении всенародной воли, справедливее монархического, основанного на случайности рождения; каким образом узнал я затем, что, кроме абсолютных монархий и республик, есть еще и конституционные монархии, и сразу отнес их к разряду паллиативов, — ничего этого я уже не могу припомнить. По всей вероятности, все это совершилось у меня в период между двенадцатью и тринадцатью годами и легло в основу моего дальнейшего развития. 

Девиз старинных французских республиканцев — «Свобода, равенство и братство» — сразу покрылся в моих глазах ореолом, но только я прибавлял к нему еще одно слово: «наука», понимая под нею главным образом естествознание, которое, по моему  убеждению, одно могло рассеять суеверие и предрассудки, помрачающие человеческие умы. 

В какое время и каким образом я узнал, что симпатичный для меня по моим соображениям отвлеченной справедливости республиканский образ правления был достигнут в иностранных государствах путем тяжелой борьбы, от кого я услыхал впервые или прочел где-нибудь, что в России были декабристы, пытавшиеся добиться того же и для нас, но погибшие в тюрьмах и в Сибири; кто мне рассказал, может быть, со спасительной целью устрашения, что существует Петропавловская крепость, и наполнил мое воображение ужасными картинами жестокостей, которые там творятся над всеми, любящими свободу, а мое сердце жалостью и сочувствием к заключенным в ней узникам, — это я тоже не в состоянии припомнить. 

По всей вероятности, все это относится к первым годам моей гимназической жизни, а все то, что мне приходилось слышать о таких предметах ранее, не оставляло в моей голове никакого прочного следа или не возбуждало серьезных размышлений. 

Но несомненно, что такие разговоры окружающих или заметки в прочитанных мною романах и книгах рано вызвали во мне потребность познакомиться с историей периодов общественной борьбы, хотя к обычной истории с ее бесконечной перипетией войн, пограничных и династических изменений, без указания каких-либо законов общественного развития, я никогда не имел особенной склонности и, подобно большинству, предпочитал знакомиться с жизнью человечества непосредственно по романам. 

Только книги по истории революционных периодов я брал время от времени из библиотек уже со средних классов гимназии и до восемнадцати лет перечитал, вероятно, все, что имелось по этому предмету в русской литературе. Таким образом, несмотря на свое постоянное увлечение естественными науками, я передумал по общественным вопросам почти все, что было передумано и перечитано большинством современной мне развитой молодежи. 

Когда впоследствии, весной 1874 года, я впервые познакомился с радикалами (как называли себя в то время те, кому в обществе давали кличку нигилистов), то оказалось, что почти вся цитируемая ими в разговорах легальная литература была мне уже хорошо известна. 

Но главной моей пищей в периоды отдыха или переутомления всегда были романы, и им, несомненно, принадлежит главная роль в развитии моих симпатий и антипатий в области человеческих отношений. «Один в поле не воин» и «Загадочные натуры» Шпильгагена; «Девяносто третий год» и другие романы Виктора Гюго; «Что делать?» Чернышевского; романы из деятельности карбонаров, как, например, «Доктор Антонио», и остальные в этом роде вызывали во мне глубокое негодование против всякого угнетения и настоящую потребность пожертвовать собою для блага и свободы человечества. Благодаря этому первая же встреча с людьми, занимающимися подобной деятельностью, неизбежно должна была подействовать на меня чрезвычайно сильно. 

Однако никаких таких людей я еще не встречал. Вплоть до девятнадцати лет я думал, что, кроме меня да нескольких друзей из моих товарищей-гимназистов, не было в России никого, разделяющего эти мнения и чувства. Из двух путеводных звезд — науки и гражданской свободы, — которые светили для меня в туманной дали будущего, я почти целиком отдавался первой. 

Во все время моей гимназической жизни, еще со второго или третьего класса, я по целым дням и ночам просиживал над естественно-научными книгами, ища в них не одних сухих знаний, часть которых давала мне и гимназия, но больше всего разъяснения мучивших меня почти с двенадцати лет вопросов: как начался окружающий меня мир? Чем он кончится? В чем сущность человеческого сознания, и что такое наша жизнь, которая в одно и то же время есть мгновение в сравнении с вечностью и целая вечность в сравнении с одним мгновением?.. Стоит ли жить или не стоит? Так ли чувствуют другие люди, как я, или каждый на свой лад, и потому никто друг друга не понимает, а только воображает, что понимает? Я не хочу сказать, чтобы эти вопросы составляли всю мою жизнь. Нет! Как у всякого другого, они прерывались у меня и посторонними впечатлениями окружающей жизни. 

Стоило увидеть хорошенькое личико девушки, и у меня сейчас же появлялся к ней порыв симпатии, и я чувствовал полную готовность в нее влюбиться, и наконец в шестнадцать лет я нашел свой идеал, как уже упоминал, в гувернантке моих младших сестер, только что вышедшей из института очень молоденькой и славной девушке... Стоило увидеть студента с особенно серьезным видом и некоторыми признаками бороды, как я сейчас же начинал чувствовать к нему чрезвычайное благоговение и готов был идти для него куда угодно. 

Все это было в младших и средних классах гимназии. На взрослых людей, как я заключаю теперь по множеству их отдельных фраз, оставшихся в моей памяти, я производил впечатление юноши более развитого, чем это полагалось по моему возрасту, хотя какая-то никогда не оставлявшая меня стыдливость — выставлять напоказ другим свои знания — заставляла меня прямо прятать их от более взрослых, особенно если старшие чем-нибудь обнаруживали, что смотрят на меня покровительственно, сверху вниз. Тогда — всему конец! В их присутствии я окончательно замыкался в себе, говорил очень мало и весь сосредоточивался в слухе. 

Среди товарищей и сверстников я пользовался всегда большой любовью и сочувствием, быть может, благодаря моей быстрой готовности помогать им в затруднениях и неприготовленных уроках. 

Всякий раз, когда я приходил в гимназию и приближался к тому уголку, где собирался наш класс в общей зале, несколько десятков рук уже протягивалось в моем направлении, и все лица прояснялись улыбками. А затем, после приветственных беглых фраз, я садился на корточки, окруженный со всех сторон товарищами, и начинал переводить им латинские уроки или объяснять математические задачи на этот день. 

Еще со второго или третьего класса моя страсть к естественным наукам начала увлекать многих из более выдающихся по способностям товарищей по классу, и скоро у нас образовалось тайное общество с целью занятий естествознанием. 

Помню курьезный эпизод при основании нашего общества. Для него я написал устав, в котором говорилось, что каждый из нас обязуется заниматься естественными науками, не щадя своей жизни; затем указывалось, что от процветания и развития этих наук зависит все счастье человечества, потому что они позволят человеку облегчить свой физический труд и этим самым дадут ему возможность посвятить свободное время умственному и нравственному совершенствованию. Без этого же человек всегда останется рабом. Словом, устав наш был очень хорош даже и не для полудетей, какими мы тогда были. Но вот и чисто детская черта! Поднялся вопрос, как назвать общество. Я предложил: «Общество естествоиспытателей второй московской гимназии». Но одному из товарищей Шарлю Морелю, брату моего бывшего гувернера, а теперь репетитора, это название показалось слишком эффектным. 

— Нужно проще, — сказал он, — чтобы не показалось кому-нибудь из взрослых хвастовством. Назовем лучше: «Общество зоологических коллекций» (мы собирали главным образом коллекции насекомых и окаменелостей). 

Мне это название очень не понравилось с эстетической точки зрения, но я не любил спорить из-за слов и потому сейчас же согласился. 

Мне, как умевшему немного гравировать, было поручено вырезать из грифельной доски печать для общества с надписью «О. З. К.» («Общество зоологических коллекций»), и я тут же принялся ее выцарапывать концом перочинного ножика, делая сажей на бумаге пробные оттиски по мере воспроизведения мною каждой буквы на печати отдельно. 

Первая буква «О», как симметричная, вышла удачно на оттиске, но зато вторая буква «З» отпечаталась на бумаге в обратном виде, как «Е», потому что на печати я выгравировал ее машинально в обычном, не вывернутом наизнанку виде. Что тут делать? 

Шарль, подумав, сказал: 

— У нас уже есть семь ящиков коллекций, и теперь мы собираем восьмую. Можно просто переделать неудачное изображение «Е» на цифру 8, и тогда выйдет: «Общество 8-й зоологической коллекции». 

У меня заскребло на душе от такого названия, но бросить начатую печать было жалко. Я докончил ее как он говорил, и мы начали все коптить ее на свечке и прикладывать на листе бумаги. Скоро весь лист покрылся оттисками, и мы обступили его, любуясь своими произведениями. 

В эту минуту вошел старший Морель, не репетитор мой, а другой, его брат, студент Жозеф, очень желчный и саркастический человек. Его я не любил за постоянные насмешки над нашими естественно-научными занятиями, которые он считал простым мальчишеством. 

— Что такое значат эти буквы? — сказал он. 

— «Общество 8-й зоологической коллекции», — ответил Шарль с серьезным, деловым видом. 

— Это, вероятно, то самое общество, которое сидит у нас на булавках в 8-й коллекции? — иронически спросил Жозеф. 

Я был так глубоко обижен этой насмешкой над изучением природы, над нашим постоянным занятием, которое считал самым святым и высоким делом в своей жизни, что тотчас же встал и гордо вышел из комнаты, не сказав ни слова. 

Но общество все же состоялось, хотя и не под таким, а под моим прежним названием. 

Я нарочно пишу все эти мелочи, относящиеся, по-видимому, еще к третьему или даже второму классу гимназии. Именно здесь находятся первые проблески всех тех идеальных стремлений, которые впоследствии привели меня в Шлиссельбургскую крепость. Достаточно было в то время кому-нибудь насмешливо отнестись к нашим занятиям естественными науками или, еще хуже, к самим этим наукам, и я уже не мог ни забыть, ни простить тому человеку, как верующий не прощает насмешки над своим божеством или влюбленный над предметом своей любви. Но зато всякое недоверие к моим личным качествам или способностям не возбуждало во мне ничего, кроме огорчения. Я сам еще не мог определить, несмотря на ежегодные награды, получаемые мною в гимназии, что я такое — способный человек или еще не разгаданный никем идиот? Иногда, когда мне удавалось одолеть в науках что-нибудь особенно трудное, мне казалось: 

— Да! У меня есть способности! Я могу принести пользу науке! 

И я радовался. А в другое время, когда я натыкался на неразрешимые вопросы, мне казалось, что я совсем идиот. 

Раз, кажется, в четвертом классе, я познакомился с одним студентом, исчезнувшим потом с моего горизонта неизвестно куда. Зайдя к нему, я с восторгом увидел у него значительную библиотеку по естественным наукам. Я попросил у него физиологию Фохта, продержал дней восемь, прочел всю, сделал несколько выписок, перерисовал с десяток рисунков, а затем прибежал к нему возвратить и взять другую книгу. Он угостил меня кофе и начал разговор с похвал книге, очевидно, не доверяя, что я ее прочел. Я это отлично видел и так как не был уверен, помню ли все, что в ней было, то очень трусил, как бы не осрамиться в разговоре с ним. 

Однако студент ограничился лишь общими местами, хотя все-таки успел повернуть дело так, что я целую неделю ходил унылый, считая себя безнадежным глупцом, а его и всех ему подобных — гениями. 

— Для того чтобы извлечь полную пользу из чтения таких книг, нужно уметь обобщать прочитанное, — сказал он. — Скажите, когда вы читали, например, о пищеварении и питательных веществах, приходило вам что-нибудь в голову об ирландском народе? 

— Нет, — отвечал я с отчаянием в душе, но спокойным тоном, — ничего не приходило. 

— Я так и думал, — покровительственно улыбаясь, сказал он. — А между тем тут прямое соотношение! Вспомните только, что в картофеле большая часть — малопитательный крахмал, а в Ирландии питаются главным образом картофелем, и вы придете к выводу, что ирландский народ должен вырождаться.... 

Уходя от него, я был в таком отчаянии за необыкновенную узость своего ума, что даже теперь мне жалко себя вспомнить в те дни. Почему я такой несчастный, узкоголовый, без всяких самостоятельных идей! Вот они, настоящие люди! Он читает о картофеле в физиологии Фохта, а его ум носится в это время по всем областям знания и вдруг направляется — куда бы вы думали? — в Ирландию! и тотчас определяет будущие судьбы ирландского народа! Никогда я не выработаю себе такой широты мысли... Но в таком случае стоит ли мне заниматься науками? Не лучше ли просто умереть, чем жить таким идиотом? 

С начала пятого класса гимназии (в котором я был оставлен на второй год ненавидевшим меня за свободомыслие учителем латинского языка, несмотря на то что я считался лучшим знатоком этого предмета и все товарищи обращались ко мне за разъяснениями темных мест) мое воспоминание рисует наше «Общество естествоиспытателей» развившимся и окрепшим, а нас самих — уже почти взрослыми юношами. 

Из первоначальных основателей остался в это время только я, а остальные члены постепенно обновлялись, и вновь вступившие уже ничего не знали о прежнем уставе. 

Вся формальная сторона теперь совершенно исчезла, но цели и стремления кружка остались те же самые. Свобода, равенство и братство и их осуществление в жизни путем реорганизации общественного строя, думали мы, важны и необходимы только с точки зрения справедливости, но они не принесут человечеству, взятому целиком, никаких материальных выгод. Это то же, что привести в новый порядок перепутанную мебель в своем жилище, но, как бы мы ее ни перераспределяли, от того не прибавится ни одного нового стула, ни одной новой кровати... Только изучение законов природы и обусловливаемая знанием истины власть человека над ее силами могут увеличить общую сумму жизненных благ и, сняв с человечества всю тяжесть физического труда, превратить его в простое развлечение, в одно из удовольствий, подобных танцам и играм, которого никто не захочет чуждаться, а, наоборот, все будут к нему стремиться наперерыв. 

Каждое новое открытие в области естествознания, — проповедовал я тогда при всяком случае, — это то же, что прибавка новой мебели в жилище и нового окна для большего доступа в него воздуха и света. Вот почему работа естествоиспытателя не менее важна, чем и работа революционера или реформатора... В таком именно смысле я сделал даже специальный доклад на одном из собраний нашего кружка, и все товарищи согласились с моей формулировкой. 

Труженики науки рисовались в моем воображении такими же героями, как и борцы за свободу. Перед теми и другими я готов был сейчас же стать на колени взамен отвергнутых христианских святых раннего детства. 

До сих пор помню, как будто это случилось только вчера, свой неописуемый восторг и умиление, когда один из таких героев (известный популяризатор и педагог того времени Федор Федорович Резенер) подарил мне на память только что переведенную им книгу «Микроскопический мир» Густава Эгера, и я прочел на первой странице надпись, сделанную специально для меня: «На память от переводчика». 

У меня буквально закружилась голова от восторга:

  — Мне от переводчика!!! Может ли быть что-нибудь на свете выше такого счастья! 

Но мой восторг достиг своей кульминационной точки, когда я прочел первые строки этой книги, где возвеличивается звание натуралиста и говорится, между прочим, что в скромном человеке, собирающем растения с котомкой за плечами или уединенно наблюдающем звезды в обсерватории, скрывается победитель мира. 

Все это так соответствовало моему собственному настроению, что начало книги Эгера до сих пор осталось в моей памяти, как заученное стихотворение. 

В то время я жил в здании московского вокзала Рязанской железной дороги с товарищем по гимназии и по обществу Печковским, брат которого был инженером на этой самой дороге. Перешел я к нему самовольно, не спросясь отца, который, впрочем, уже предоставлял мне тогда известную долю самостоятельности в выборе жилища, с тем единственным условием, чтобы окружающие меня люди не были дурного тона, т. е. очень бедные и грубые. 

Как раз тогда отец решил приобрести дом или два в Петербурге, и по окончании гимназии мне предназначалось поступить в Петербургский университет. 

С Печковским, очень добрым и даровитым юношей, увлекавшимся главным образом физикой и относившимся ко мне благодаря тому, что был на два года моложе меня, как к авторитету по естественно-научным вопросам, я занимал в здании вокзала отдельное помещение в три комнаты с особым выходом исключительно для нас двоих. С квартирой его женатого брата эта часть соединялась только посредством перегороженного дверью коридора и комнаты для прислуги, состоявшей из нескольких человек. В нашем распоряжении был лакей, который чистил нам сапоги и платье и носил обед, завтрак и чай на заграничный манер, т. е. совершенно особо от брата инженера и его жены, благодаря чему и мы и они могли свободно принимать кого угодно, не стесняя друг друга. 

Общие обеды были лишь по торжественным дням. 

Лакею за услуги я приплачивал три рубля в месяц, а, сколько платил самому инженеру за содержание, теперь не помню. Помню лишь одно, что он не хотел брать с меня трехсот рублей за зиму, как я раньше платил Морелям, на том основании, что издержки на мое продовольствие, по счетам его жены, не достигали этой суммы, а он не желал иметь специального дохода от моего пребывания, которое доставляло удовольствие его брату. Таким образом, к моим карманным деньгам прибавлялась еще некоторая сумма, и я целиком употреблял ее на покупку естественно-научных книг. 

Конец этого периода моей жизни, продолжавшегося вплоть до знакомства с радикалами, как называли себя тогдашние революционеры в отличие от мирных либералов, был ознаменован наиболее кипучей умственной деятельностью, и все мое жилище скоро приняло самый ученый вид. Стена над кроватью в моей комнате была установлена сотнями двумя естественно-научных книг, часть которых была очень редких изданий. Стена напротив — вся увешана витринами с коллекциями собранных мною насекомых. Этажерка в углу была наполнена связками гербариев, тетрадями с выписками и заметками по естествознанию и целой кипой сделанных мною рисунков, большею частью переснятых из книг. В другом углу комнаты стояло друг на друге с десяток очень больших плоских ящиков. Половина из них содержала палеонтологические коллекции, частью собранные мною на Волге, в окрестностях родного имения, и под Москвой, а частью составленные из окаменелостей, выменянных в Московском университете на мои находки. 

В университет я начал постоянно бегать еще с 1871 года, накидывая на себя плед и надевая кожаную фуражку по обычаю тогдашних студентов, не имевших еще формы. 

Другая часть ящиков в моей квартире была наполнена большим количеством раковин. На окне стоял микроскоп, несколько луп и ряд склянок с настоями для инфузорий. 

Сам я в это время мечтал только об одном: быть профессором университета или великим путешественником. 

Последняя деятельность, по моим соображениям, не требовала таких необычных умственных способностей, как первая, и могла мне пригодиться, думал я, на тот случай, если я окажусь лишенным научного творчества и умственной инициативы, а потому негодным в профессора или ученые. В отношении же этого будущего счастья я весь отдавался своим наукам, предоставив гимназической латыни и остальной классической схоластике (которую я возненавидел из-за вышеупомянутого добровольного шпиона-латиниста) как можно меньше времени, — лишь бы не получать дурных отметок. 

Конечно, находилось время и теперь для чтения романов, до которых я был по-прежнему большой охотник, но это служило лишь как бы отдыхом. 

Каждую субботу происходило очередное заседание нашего «Общества естествоиспытателей», в котором насчитывалось пятнадцать или двадцать членов. Это происходило очень торжественно. 

В одной из наших комнат раскрывался длинный стол, вокруг которого чинно устанавливался ряд мягких стульев. На столе в больших подсвечниках зажигались две стеариновые свечи, а четыре другие свечки расставлялись по углам комнаты. Перед столом выдвигалась настоящая, как во всех аудиториях, черная доска для писания мелом чертежей и формул. На столе находились чернильницы, карандаши и листы бумаги для заметок; и все это отражалось в огромном зеркале, занимавшем противоположную стену комнаты. 

Понятно, что при такой обстановке мы, члены, должны были вести себя в высшей степени серьезно. Каждый раз, когда я замечал, что кто-нибудь сойдет во время заседания с своего места и развалится на диване, я приходил в самое сильное огорчение, видя в этом признак несерьезного отношения к делу. Моя физиономия принимала тогда настолько укоризненное выражение, что неглижирующий член обыкновенно чувствовал упрек без слов и возвращался на место. 

Доклады обыкновенно происходили в виде чтения заранее приготовленных статей, которые нередко демонстрировались коллекциями и в общем представляли недурные популяризации. При окончании каждого заседания поднимался вопрос о чтениях на следующий раз, и без нескольких докладов не проходило ни одного заседания. В конце же каждого заседания являлся наш лакей с подносом, уставленным стаканами с чаем и булками, и вечер оканчивался дружеской болтовней, длившейся иногда за полночь. 

Из своих собственных докладов я припоминаю, между прочим, один, который произвел большой фурор. В нем, исходя из гипотезы Лапласа, я доказывал, что если количество атомов в каждой изолированной звездной системе ограничено, то должно быть ограничено и число их комбинаций в пространстве. Но всякий звездный мир с механической точки зрения сводится к комбинациям атомов, и вся его дальнейшая жизнь, до последних мелочей, определяется этими комбинациями. Из одинакового развивается одинаковое, а в таком случае история одной мировой системы должна в точности повторяться в бесчисленном количестве других систем, прошлых, настоящих и будущих, так что в бесконечности времени миры должны сменяться мирами, как волны в океане. Таким образом, через то или другое число квадрильонов лет после нашей смерти — закончил я свою речь — мы можем вновь оказаться сидящими в этой самой комнате и обсуждающими эти самые вопросы, не подозревая того, что мы уже здесь были и обсуждали все это, как мы ничего не подозреваем теперь о том, что было с нами до рождения, — все в жизни природы должно совершаться периодически... 

Когда наступала весна или когда мы съезжались в гимназию осенью, почти каждый праздничный день был посвящаем у нас экскурсиям в окрестности Москвы, главным образом с палеонтологическими целями. Геологию, особенно юрской и каменноугольной эпох, я знал тогда несравненно лучше, чем теперь. Больше всего ездил я с одним из моих товарищей — Шанделье (классом моложе меня) и добыл с ним десятка два очень ценных окаменелостей, которые и до сих пор хранятся в Московском университетском музее. 

Особенный фурор произвели там среди геологов челюсти ящура, которые мы первые нашли в юрской системе, между тем как до тех пор его считали характерным для последующей, меловой. За него нам предоставили выбирать в геологическом кабинете любые окаменелости для пополнения своих коллекций из имеющихся там дубликатов. Определили его тогда как Polyptychodon interruptus, но теперь он значится в Московском университете под одним из видов плезиозавра. 

Камень с челюстями тотчас же был тщательно перерисован на полулисте и помещен, кажется, в «Университетских известиях» вместе с кратким описанием находки и с именами нашедших. 

Ректор университета, геолог Щуровский, сейчас же поскакал в своей коляске вместе с Шанделье, который один оказался налицо в университете, на место находки, но ничего не нашел нового. Да и трудно было найти, так как мы сами обыскали уже все это место несравненно тщательнее его. 

Мы лазили и карабкались при всех наших изысканиях, в буквальном смысле слова как кошки, по огромным береговым обрывам Москвы-реки, падали вниз, расцарапывали в кровь руки, разрывали платье и доводили себя часто до такой степени изнеможения и усталости, что валились на землю где попало, не будучи в силах пройти и десяти шагов. Благодаря этому мы и находили всегда больше интересного, чем пожилые солидные люди, дорожащие своими членами и сюртуками. 

В обоих музеях, геологическом и зоологическом, мы скоро стали своими людьми, и я каждую неделю аккуратно занимался там по вечерам часа по четыре и более. Особенно подружились мы с хранителем первого — профессором Милашевичем. Он был чахоточный и, верно, давно уже умер. Но тогда это был замечательно простой и симпатичный человек. По временам я бегал также заниматься со знакомыми медиками в анатомический театр и, желая изобразить из себя завзятого анатома, там же и ужинал хлебом с колбасой, которую разрезал своим скальпелем, впрочем, тщательно вытирая его перед этим.

На лекции мне тоже ужасно хотелось ходить, но так как они совпадали с урочным временем в гимназии, то мне пришлось побывать на них лишь несколько раз за все время гимназической жизни. 

Моему обычному товарищу по геологическим экскурсиям Шанделье судьба, казалось, всегда готовила какие-нибудь приключения. Раз, в конце августа, под селом Троицким, он чуть не утонул на моих глазах в Москве-реке, где мы захотели выкупаться от жары. Ниже нас по течению почти весь фарватер был занят огромными плотами из бревен, которые гнали в Москву, но почему-то оставили на якорях в этом месте. Они, казалось, были довольно далеко, и потому Шанделье не обратил на них внимания. Он вздумал мне показать, как хорошо плавает, и поплыл на спине вниз по течению, не догадываясь, что река и без того несет его прямо на плоты. Я начал ему кричать: 

— Шанделье, утонешь, утонешь! 

А у него уши в воде — ничего не слышит. Я попробовал бежать к нему, но бежать в воде оказалось совсем невозможно. Я бросился на берег, но едва лишь выскочил, как увидел с ужасом, что Шанделье уже ударился головой о бревно и течение тотчас же подвернуло его прямо под плоты. Я бежал к нему изо всех сил, и мне казалось, что все теперь кончено. Однако не прошло и секунды, как, к моему невыразимому облегчению, из воды показались его руки и схватились за край бревна. Вслед за руками вынырнула голова, и, раньше чем я успел добежать до него, Шанделье уже сидел на плоту, схватившись обеими руками за свое темя. 

— В первую минуту мне показалось, — сказал он, — что ты швырнул мне камнем в голову. 

На этот раз, однако, дело окончилось только огромной шишкой на темени. 

Второй раз было хуже. 

Под впечатлением похвал со стороны Милашевича и Щуровского по поводу обилия наших палеонтологических находок, а также и собственного увлечения мы дошли наконец до того, что даже в зимние праздники уезжали из Москвы в окрестные каменоломни и выдалбливали там окаменелости из не покрытых снегом обрывов и из больших глыб, оторванных камнетесами, или прямо разрывали снег. 

В одну из таких поездок высадились мы вечером на полустанке Рязанской железной дороги в сорока верстах от Москвы, чтобы поехать в славящееся своими каменоломнями село Мячиково, верст за десять от этого места. Но едва мы успели отойти в полутьме сотни две шагов от полустанка, направляясь параллельно полотну в соседнюю деревню к возившему нас уже несколько раз крестьянину, как сзади раздался громкий свист локомотива и вслед за ним чей-то отчаянный крик: 

— Берегись, берегись! 

Я шел сзади, в десяти шагах от Шанделье, и только что успел обернуться назад, как вижу: прямо на меня мчится во весь дух тройка перепуганных лошадей, запряженных в большие сани. Все, что я успел сделать, это крикнуть: 

— Шанделье! 

Затем я подпрыгнул и, схватившись обеими руками за верх соседнего забора, поджал свои ноги, чтобы их не обломало санями, отводы которых как раз скребли по низу забора. В то же мгновение и лошади и сани промчались подо мною, и я, вися в высоте, с ужасом увидел, как мой товарищ бросился прямо вперед, но тут же был сбит с ног лошадьми, подмят под их ноги и выброшен кувырком из-под саней на несколько шагов в сторону от дороги. 

Я думал, что он убит, бросился к нему и поднял его с земли. Шанделье не обнаруживал никаких признаков жизни, и все члены его висели, как плети. Его тело выскальзывало у меня из рук, и я почти не в силах был нести его. 

В полутьме показался в стороне какой-то крестьянин, и я закричал ему: 

— Помогите! Сейчас задавили человека! 

Но он, услыхав эти слова, бросился бежать со всех ног и тотчас же скрылся в темноте, оставив меня одного с моей ношей. Напрягая все свои силы и останавливаясь после каждых десяти шагов, я тащил, как мог, Шанделье на станцию и, только подойдя к ней, почувствовал, что он шевелится у меня на руках и хватается со стоном за голову, еще не понимая, что с ним. 

Но мало-помалу к Шанделье возвратилось сознание, и он, шатаясь, попробовал с моей помощью войти на станцию. Оказалось, что благодаря большой мягкости снега он, по словам вызванного для нас начальником станции местного фельдшера, не получил никаких переломов. Лошади перескочили через него, и только одна сильно ударила его при этом копытом по голове, почему он и лишился чувств. Кроме нескольких других слабых ушибов, он получил лишь сильный удар по бедру толкнувшим его передком саней. 

— Последнее мое впечатление, — рассказывал Шанделье, — было воспоминание из одного романа Диккенса о том, как поезд налетел и расшвырял по кускам какого-то очень скверного человека. Мне вдруг показалось, что я и есть этот самый человек, а затем все для меня потемнело и исчезло. 

Мы стали обсуждать, как теперь нам быть. Полустанок был совсем холодный. Ближайший поезд в Москву должен был пойти только на следующее утро, а более всего удручало нас сознание неудавшейся экскурсии (как мы называли все наши поездки с научными целями). Это последнее чувство так преобладало у нас обоих над всем остальным, что, едва Шанделье почувствовал, что его кости целы и он еще может кое-как двигаться, хотя бы и с посторонней поддержкой, он сейчас же сам предложил мне не отказываться из-за него от начатой экскурсии, тем более что впереди представлялось два или три праздничных дня — событие, которое встречается не каждый месяц. 

— Сделаем так, — сказал он. — Поедем оба в Мячиково. На санях и сене мне не будет больнее, чем на постели, а затем я лягу у Ивановых (наших знакомых крестьян), а ты будешь искать окаменелости, и все, что найдешь, мы разделим пополам. 

Это меня чрезвычайно растрогало, так как вполне соответствовало тому параграфу нашего первоначального устава, по которому каждый из нас должен заниматься естественными науками, «не щадя своей жизни». Правда, что таких красноречивых параграфов уже давно не существовало в нашем позднейшем обиходе, но чувство, вызвавшее эту фразу лет пять тому назад, когда мы были еще детьми, осталось и теперь в полной силе.

Сказано — сделано. Я побежал к нашему обычному вознице, наложил обильно в сани сена, и мы тотчас понеслись в полумраке зимней ночи по назначению. 

Однако дело оказалось совсем не таким легким. Чуть не с каждой минутой опухоль на ноге и затылке Шанделье вздувалась все более и более, а страдания становились сильнее. При каждом раскате и сугробе у несчастного начали вырываться стоны, и, когда я довез его до Мячикова, он уже опять находился в полубесчувственном состоянии. Снова вызвали местного фельдшера и наложили компрессы на обе главные опухоли. На затылке скоро выросла шишка величиной в кулак, а нога раздулась сплошь, как бревно, страшно было смотреть. 

Вся ночь и следующий день прошли в стонах и ежеминутных просьбах повернуть его на куче сена на другой бок. Только на третий день боль стала уменьшаться, и мне удалось пойти с молотком и долотом в ближайшие каменоломни и кое-что добыть для обоих, а затем я перевез его обратно на мою квартиру, которая находилась, к счастью, как раз на вокзале этой самой железной дороги. 

Здесь он пролежал еще дней десять, прежде чем получил возможность переехать домой, а для успокоения родителей послал им записку, говоря, что поскользнулся у меня на лестнице и слегка вывихнул ногу. Мать приехала его навестить, но так ничего и не узнала о действительных причинах болезни, пока он совсем не выздоровел. 

Я не буду описывать подробно всех этих экскурсий и приключений. Нам часто приходилось ночевать на сеновалах, мокнуть под дождем и под грозою и даже подвергаться серьезной опасности сломать себе шею. Масса отдельных эпизодов ничего не прибавила бы к моему рассказу, кроме пестроты. Достаточно сказать, что за последние два года моей гимназической жизни не проходило почти ни одного праздника, рассвет которого не заставал бы меня в окрестностях Москвы, нередко верст за сорок от нее, с тем или другим товарищем, судя по роду экскурсии, так как я интересовался и собирал коллекции не по одной палеонтологии, но и по другим наукам, между тем как остальные члены были более односторонни. Могу только сказать, что никогда в другое время моя жизнь не была полна такой кипучей деятельности и оживления, как в этот период, когда мне было около восемнадцати лет. 

Хотя я и бегал еженедельно раз или два на несколько часов в Московский университет, но с тогдашними революционерами совершенно не был знаком и даже не подозревал, что нечто подобное существует в университете. Только в начале семьдесят четвертого года мне впервые пришлось столкнуться с ними совершенно неожиданным образом, благодаря тому же «Обществу естествоиспытателей», постепенно приобретавшему, под влиянием отравлявшего нашу жизнь классического мракобесия, все более и более революционный характер[25]. 

Как случилось мое последовательное революционизирование, я не мог бы рассказать. Все было так постепенно и незаметно, и так вели к этому все условия русской жизни... Когда я впервые прочел Писарева и Добролюбова, мне казалось, что они выражают лишь мои собственные мысли. Прежде всего нужно сказать, что, не довольствуясь нашими субботними заседаниями, мы решили завести рукописный журнал, в котором помещались наши естественно-научные работы и рефераты, а также лирические стихотворения, которые писал один из нас — Гимелин, и статьи по политическим и общественным вопросам, всегда радикального направления. Их писал исключительно я да еще один молодой человек Михайлов, сын зажиточного пробочного торговца, разошедшийся со своим отцом из-за чтения радикальных журналов. Познакомился я с ним совершенно случайно, когда ехал после экзаменов в Петербург, вызванный отцом для того, чтобы развлечься и побывать с ним в концертах и в театрах, а также осмотреть различные художественные галереи, выставки, Зимний дворец, Петергоф и другие петербургские достопримечательности. 

При первом знакомстве с Михайловым меня несколько покоробила аффектированность его манер и страсть вставлять в разговор латинские выражения вроде «qui pro quo»[26], которое он произносил притом же не так, как везде учат, а на французский манер: «ki pro ko», чем сразу обнаруживал, что такие фразы он вставлял претенциозно. Потом я понял, что это объяснялось обстоятельствами его воспитания. Я догадался, что он получил лишь начальное образование, вероятно, в городском училище, но как недюжинный человек старался наперекор старомодной семье достигнуть более высокого умственного развития путем усердного чтения. 

В этом отношении он, бесспорно, добился очень многого и перечитал все передовые журналы шестидесятых годов. Но ложный стыд, что у него нет никаких официальных дипломов, заставлял его прибегать именно к вычурно неестественному языку, чтобы показать, что он человек образованный. А на деле это только портило первое впечатление при знакомстве с ним до такой степени, что я не решился даже представить его моим товарищам со всеми его «кресчендо», «ultima ratio», «tant pis pour eux»[27] (причем «tant» с неумеренным носовым звуком и вся фраза с заметным напряжением в голосе). 

Я держал знакомство с ним про себя, пользуясь его прекрасной библиотекой, где собраны были все лучшие русские журналы, и получая от него для своего сборника статейки политико-беллетристического содержания и стихотворения. Большинство из них были недурны, хотя и страдали недостатком литературной отделки. Кроме того, Михайлов занимался пропагандой среди рабочих, преподавая им вместе с общественными науками основы географии, истории и даже математики. Когда я потом встретился у него с одним из таких рабочих, то пришел в неописанный восторг, слыша, как простой фабричный очень правильно толкует о современных политических и экономических вопросах. Однако эта пропаганда была совершенно одиночна и вне всякой связи с остальным движением 70-х годов, так как сам Михайлов желал оставаться в стороне. Потом, через несколько лет, он совсем разочаровался в своей деятельности и, женившись по смерти отца, обратился в простого семейного человека в обломовском роде. 

Рабочие же его, получив образование, выродились, как он говорил мне потом, в простых лавочников в своих деревнях. 

Меня лично его деятельность, как я уже сказал, поразила и привела в восторг. Однако она не вызвала во мне никакого стремления к подражанию. Я был слишком романтичен, и занятия азбукой, географией и арифметикой со взрослыми рабочими казались мне слишком мелким и прозаичным делом в сравнении с деятельностью профессора, перед которым находится аудитория несравненно более подготовленных умов и более пылких к науке сердец. Притом же и идеи, которые можно было проповедовать в высшем учебном заведении, казались мне более широкими и глубокими. Что же касается утверждения, будто начальное образование, даваемое простому народу, полезнее в общественном смысле, чем среднее и высшее, то я об этом еще ничего не слыхал тогда, да едва ли и согласился бы с этим. 

Ко всем безграмотным и полуграмотным людям я относился в то время совершенно отрицательно. Серая народная масса представлялась мне вечной опорой деспотизма, об инертность которой разбивались все величайшие усилия человеческой мысли и которая всегда топтала ногами и предавала на гибель своих истинных друзей. Если б меня спросили в то время, в ком я думаю найти самого страшного врага идеалов свободы, равенства, братства и бесконечного умственного и нравственного совершенствования человека, то я, не задумываясь, ответил бы: в русском крестьянстве семидесятых годов, так как я привык мечтать о будущих поколениях человечества как стоящих на еще большей ступени умственного и нравственного развития, чем самые образованные люди современности, и всю массу будущего народа представлял себе ничем не отличающейся от интеллигентных людей. Помню, как однажды стоял я со своим семейством в нашей приходской церкви во время какого-то праздника. Прислонившись плечом к стене, я наблюдал окружающую публику и не молился. Одна крошечная старушка в черном платье и платке посмотрела на меня, как мне показалось, с укоризной. 

«Что думает обо мне добрая усердная старушка? — пришло мне в голову. — Что она сказала бы, если бы узнала все мысли, которые меня мучат, все мои сомнения и колебания: верить или не верить, где правда и где ложь, и справедливо ли то, что существует кругом?» 

«Она, — ответил я сам себе, — сочла бы за грех даже слушать это и строго осудила бы меня. И так же строго осудили бы меня и все окружающие мужички, и все другие, стоящие теперь по церквам нашей России, и почти никто из них не понял бы моих чувств, мыслей и желаний, как не поняла бы несчастная кляча на улице, по каким мотивам защищают ее от побоев члены общества покровительства животным. Только с народом, пришло мне в голову, было бы несравненно хуже: кляча не оказала бы своим защитникам никакого сопротивления, а эти несчастные, наверно, приписали бы им какие-нибудь своекорыстные мотивы и постарались бы нарочно испортить им дело». 

Все эти мысли у церковной стены и образ самой старушки, которая их вызвала, почему-то очень ярко сохранились у меня в памяти, и я привожу их теперь исключительно для того, чтобы показать, что не приписываю себе бессознательно в настоящее время таких взглядов и чувств, каких у меня не было тогда. 

Я даже задал себе вопрос: 

«Очень ли огорчило бы меня такое всеобщее осуждение?»

И в ответ на свой вопрос я почувствовал, что нисколько не огорчился бы, что мнение всех неразвитых людей мне было совершенно безразлично. 

Однако если бы кто-нибудь сделал из этих признаний вывод, что у меня было презрение к простому народу, то он в высшей степени ошибся бы. Еще с четырнадцати или пятнадцати лет я задавал себе вопросы о современных общественных условиях и решал их вполне определенно. 

«Чем, — думал я, — разнится простой мужик от князя или графа?» 

«На анатомическом столе, — отвечал я мысленно, — лучший профессор не был бы в состоянии отличить одного от другого, как бы он ни разрезал их мозги или внутренности. Значит, все дело только в образовании и широте взглядов, которую доставляет образование. А умственное развитие заключается вовсе не в дипломах, а в одной наличности развития. Кольцов был погонщиком волов, а между тем его стихи больше трогают меня, чем стихи Пушкина, и знакомство и дружбу с ним я предпочел бы дружбе с любым князем. Значит, думалось мне, зачем же употреблять бессмысленные названия: дворяне, духовенство, крестьяне, рабочие, мещане? Не лучше ли просто разделить всех на образованных и невежд, и тогда все стало бы сразу ясно, и всякий невежда, позанявшись и подучившись немного, сейчас же присоединялся бы к образованному классу...» 

О сословных интересах, о борьбе классов как главном двигателе истории в то время не было у меня даже и малейшего представления. Все сословные и имущественные различия людей я смело и решительно относил в область человеческой глупости и не желал даже заниматься ими.

3. Конец гимназической жизни. Первое знакомство с революционерами

Наступила зима. Начался семьдесят четвертый год, и с его началом дела нашего «Общества естествоиспытателей» блеснули наконец таким ослепительным светом, что часть членов должна была, так сказать, зажмурить глаза и объявить, что не может его вынести. Случилось это событие, повернувшее всю мою жизнь совсем в ином направлении, следующим образом. 

Шанделье, который был сыном инженерного генерала, состоявшего начальником Московской пробирной палаты, вдруг почувствовал в душе некоторую зависть по поводу того, что заседания общества, и притом в такой торжественной обстановке, происходили всегда у меня и Печковского. Он захотел иметь их также и в своем доме. Воспользовавшись предлогом прочесть нам большую лекцию о юрских окаменелостях и тем, что для демонстрирования этих предметов ему необходимо иметь под рукой всю его огромную коллекцию, он попросил своего отца предоставить нам на субботние вечера залу для ученых заседаний, находившуюся в Пробирной палате. 

Его просьба была охотно удовлетворена отцом, уже давно знавшим о нашем обществе. 

До сих пор в этом семействе бывал только я один, и мне часто приходилось ночевать там, когда мы с Шанделье возвращались, утомленные и измученные, со своих экскурсий. Я даже заслужил, не знаю чем, особое благоволение его матери, пышной барыни лет сорока и самых либеральных взглядов. Она называла меня не иначе как monsieur Cold, что по-английски означает холодный, и прожужжала мне уши всевозможной болтовней. Когда мне приходилось оставаться у них обедать, она даже начала выбирать меня посредником при своих перекорах с мужем, и не раз по моему адресу велись приблизительно такие разговоры:

— Вот, monsieur Cold, — обращалась она ко мне, кивнув головой на своего мужа, — полюбуйтесь на него, какой он у меня вертопрах! Весь седой, а волочится за горничными!

— Вздор, Николай Александрович, — отвечал генерал. — Все это — одна бессмысленная ревность!

— Как ревность? Нет? Вы послушайте только, monsieur Cold! Иду я вчера по коридору на кухню и — вообразите себе! — застаю его облапившим Машу на площадке черной лестницы и лезущим к ней с поцелуями! Та отбивается от него и, увидав меня, вырвалась совсем и убежала! 

Можно себе представить, каково было мне, восемнадцатилетнему юноше, при таких обращениях! Куда глядеть, кроме как в свою тарелку, что делать, как не пытаться перевести каким-нибудь случайным замечанием подобный разговор на посторонний предмет?! 

Но возвращаюсь к делу. 

С наступлением назначенной субботы зал для ученых заседаний был для нас приготовлен и роскошно освещен, а швейцар получил приказание провожать прямо в него приходящих членов нашего общества. Когда я туда явился, часть их уже была в сборе, и Шанделье ходил среди них, от группы к группе, весь сияющий. В ожидании прибытия остальных я пошел в гостиную, находившуюся через несколько комнат от этого зала, чтобы поздороваться с хозяевами и поблагодарить генерала от имени членов за предоставление зала. 

Вхожу и вижу, что у них полная комната гостей. Одну их часть — медика четвертого курса и пожилого кандидата естественных наук с женой — я уже встречал здесь ранее. Из остальных три или четыре расфранченные барыни были мне совершенно незнакомы. Не успел я подойти, как madame Шанделье уже говорила мне со своего места: 

— Ах, monsieur Cold! А мы только что разговаривали о вас.  Нельзя ли нам присутствовать в качестве публики на заседании вашего общества? 

У меня сердце сильно стукнуло в груди... «Переконфузимся, однако, мы все, делая свои доклады при такой публике. Как бы еще на кого не нашел столбняк среди речи. Вот будет срам-то». Однако, забрав себя мысленно в руки, я ответил спокойным по внешности тоном: 

— Отчего же нельзя, если это доставит вам удовольствие! Даже очень рады!

— Нет, вы лучше пойдите и спросите всех, может быть кто-нибудь не пожелает. 

Я пошел с тоской в душе обратно в зал для ученых заседании, но при первых же словах о публичности все члены (мы были в возрасте от семнадцати до девятнадцати лет) пришли в панический страх. Несколько человек, приготовивших рефераты на этот день, отказались читать их публично. 

— Лучше умереть! — говорили они, — или, еще проще, разойтись всем по домам до начала заседания! 

С большим трудом удалось мне уговорить товарищей не делать скандала уходом. 

— Реферировать, — сказал я, — будем только я и Шанделье, да еще кто-нибудь посмелее пусть прочтет маленькую заметку... Все остальные освобождаются на этот вечер от всяких дебатов.

Уладив кое-как дело, я возвратился в гостиную и пригласил в зал публику от имени всех. Мы уселись на стульях для членов, а публика на креслах, отведенных для почетных посетителей. 

Заседание тотчас началось длинной лекцией Шанделье, состоявшей из обзора множества юрских окаменелостей, которые тут же демонстрировались им на образчиках и описывались во всех подробностях. Изложение пестрило латинскими названиями и потому страдало, как и большинство читавшихся у нас рефератов, значительной сухостью и отсутствием общей идеи, проходящей через все изложение. К концу лекции публика явно начала утомляться и у некоторых дам появились признаки зевоты. Затем один товарищ, кажется, Печковский, прочел маленькую вещицу по физике, и наступила моя очередь. 

В отличие от других, я редко брал для своих докладов чисто специальные темы. Так и в данном случае у меня был заготовлен реферат о значении естественных наук для умственного, нравственного и экономического прогресса человечества. Он отличался юношеской восторженностью и был иллюстрирован многими примерами из истории науки. 

В конце концов доказывалось, что без естественных наук человечество никогда не вышло бы из состояния, близкого к нищете, а благодаря им люди со временем достигнут полной власти над силами природы, и только тогда настанет на земле длинный период такого счастья, которого мы в настоящее время даже и представить себе не можем. 

Этот реферат я прочел почти весь по своей тетрадке с заметками, так как несколько волновался. Но он явно оживил публику, и заседание окончилось рукоплесканиями и поздравлениями. 

Все члены нашего общества были приглашены хозяевами к чаю, но, выпив по стакану, поспешили разойтись по домам под предлогом позднего времени. Торжественность обстановки им так не понравилась, что они, по словам Печковского, клялись и божились никогда более не переступать через порог этого здания для дальнейших ученых заседаний. Я же остался, по обыкновению, ночевать и потому весь вечер вместе с Шанделье пожинал лавры. 

Кандидат естественных наук увлек меня в уголок и почтил долгой беседой, ведя разговор явно на равной ноге, без всякого покровительственного оттенка, и это сразу чувствовалось. Затем медик вручил мне свой адрес и просил зайти на днях к нему на квартиру «потолковать о разных предметах» и принести также какой-нибудь номер издаваемого нами журнала. 

Дня через два я уже сидел у него за кофе. При уходе он дал мне адрес некоего Блинова, студента-малоросса, у которого находилась тайная студенческая библиотека, а в ней, по словам медика, было много всяких книг и по научным, и по общественным вопросам как русских, так и заграничных. Он добавил, что уже рекомендовал меня в библиотеке и получил полное согласие на принятие меня в число пользующихся книгами с тем, конечно, условием, что я это буду держать в секрете, а иначе дело может кончиться «гибелью многих». 

Я, конечно, сейчас же обещал все и на другой день явился по указанному адресу. Я познакомился с Блиновым и с содержанием библиотеки и взял с собой несколько естественно-научных книг. На следующий раз мне уже были предложены и заграничные запрещенные издания: номер журнала «Вперед», редактировавшийся Лавровым, и «Отщепенцы» Соколова[28]. 

Можно себе представить, с каким восторгом возвращался я домой, неся в руках эту связку! При встрече с каждым городовым на улице мне делалось одновременно и жутко и радостно, и я мысленно говорил ему: 

«Если бы ты знал, блюститель, что такое у меня здесь в связке, как бы ты тогда заговорил!» 

С величайшей жадностью набросился я на чтение этих еще невиданных мною изданий и обе книжки проглотил в один вечер. 

Мне казалось, что целый новый мир открылся перед моими глазами, и столько в нем было чудесного и неожиданного! «Отщепенцы» — книжка, полная поэзии и восторженного романтизма, особенно нравившегося мне в то время, возвеличивавшая самоотвержение и самопожертвование во имя идеала, — унесла меня на седьмое небо. Во «Вперед» особенно понравились мне не те места, где излагались факты, — мне казалось, что почти то же можно найти и в газетах, а как раз те прокламационные места, где были воззвания к активной борьбе за свободу. 

Эти страницы я перечитывал по нескольку раз и почти заучил наизусть. Их смелый и прямой язык, сыплющий укоры земным царям, казался мне проявлением необыкновенного, идеального геройства. 

«Вот люди, — мечтал я, — за которых можно отдать душу! Вот что делается и готовится втайне кругом меня, а я все думал до сих пор, что, кроме нашего кружка, нет в России никого, разделяющего наши взгляды!» 

Места тогдашних социально-революционных изданий, где возвеличивался серый простой народ, как чаша, полная совершенства, как скрытый от всех непосвященных идеал разумности, простоты и справедливости, к которому мы должны стремиться, казались мне чем-то вроде волшебной сказки. 

Все здесь противоречило моим собственным юношеским представлениям и впечатлениям из окружающей деревенской жизни, и все между тем было так чудно-хорошо! При чтении этих мест мне невольно хотелось позабыть о моих собственных глазах и ушах, которые — увы! — не помогли мне вынести из случайных соприкосновений с крестьянами никаких высоких идей, кроме нескольких непристойных фраз, невольно прилипших к ушам вследствие повсеместного употребления... Мне страстно хотелось верить, что все в простом народе так хорошо, как говорят авторы этих статей, и что «не народу нужно учиться у нас, а нам у него». 

Несколько дней я ходил, как опьяненный. Я читал полученные мною книжки или, лучше сказать, их избранные места моим товарищам и был страшно поражен, что эти идеи, по-видимому, не вызывали у них такого необычайно сильного душевного отклика, как у меня. Все они вполне сочувствовали им, но говорили, что такие идеалы едва ли осуществимы в жизни. 

— Для миллионов современного нам поколения, — говорили они, — стремления современной интеллигенции должны быть совершенно непонятны. 

Я сам это чувствовал, но это не только не уменьшало моего энтузиазма, а даже увеличивало его! 

«Разве не хорошо погибнуть за истину и справедливость? — думалось мне. — К чему же тут разговоры о том, откликнется народ или не откликнется на наш призыв к борьбе против религиозной лжи и политического и общественного угнетения? Разве мы карьеристы какие, думающие устроить также и свои собственные дела, служа свободе и человечеству? Разве мы не хотим погибнуть за истину?» 

Когда я отнес через несколько дней обе книги в библиотеку, Блинов сказал мне: 

— С вами хотели бы познакомиться некоторые люди, занимающиеся революционной деятельностью, но только вы должны держать эти знакомства в строгой тайне, потому что иначе все дело погибнет. 

— Я ничего никому не скажу, — тотчас же ответил я, и, действительно, я чувствовал, что никакие пытки не вырвали бы у меня подобного секрета. 

— В таком случае приходите на следующий день в библиотеку, когда будет смеркаться. 

— Непременно приду, — ответил я. 

В назначенное время я был уже там. За мной явился какой-то человек студенческого вида. Он отвел меня на другую квартиру, но ее хозяина не оказалось дома, а была какая-то девушка, которой он препоручил меня, и ушел. С ней мы перекинулись только несколькими незначительными фразами, а затем просидели с четверть часа молча, так как она принялась читать какую-то книгу. Наконец дверь отворилась, и в комнату к нам вошли два человека. Один с густой темной бородой, оказавшийся Николаем Алексеевичем Саблиным, поздоровался со мной без объявления своего имени и очень серьезно предупредил меня опять: 

— Место, куда мы теперь пойдем, вы должны держать в самом строгом секрете, иначе погибнет много хороших людей. 

Затем оба незнакомца повели меня куда-то по бульварам в совершенно незнакомую часть Москвы. 

Все эти таинственные переходы из одного неизвестного места в другое, еще более скрываемое, наполнили мою душу таким восторженным трепетом, что я в буквальном смысле не чувствовал под собою ног. 

Наконец мы пришли ко входу в большой белый дом, вошли в подъезд и, не подымаясь вверх по начавшейся тут парадной лестнице, направились в небольшой коридор направо и вошли в маленькую переднюю, где сняли пальто и калоши. Затем меня ввели в большую комнату вроде гостиной с роялем у одной из стен, с мягкой мебелью и несколькими окнами, завешенными драпировками. Направо в полуотворенную дверь виднелась часть другой, тоже освещенной комнаты. На левой же стороне, против двери, стоял большой эллиптический стол с диваном за ним и стульями кругом. 

На диване сидела чудно красивая и очень стройная молодая женщина лет двадцати двух в красной блузе и с двумя огромными темно-русыми косами, перекинутыми на плечи и свешивавшимися ей на грудь. По бокам ее сидели две белокурые девушки, тоже очень стройные и хорошенькие, напоминавшие мне двух Маргарит в «Фаусте». Молодая женщина оказалась потом Липой Алексеевой, женой богатого тамбовского помещика, безнадежно сошедшего с ума на третьем году ее замужества и находившегося в это время в доме умалишенных. А две Маргариты оказались впоследствии Батюшковой и Дубенской. 

Кроме них, здесь находились еще несколько девушек, менее бросившихся мне в глаза, и десятка два мужчин в возрасте между двадцатью и тридцатью годами, всевозможных видов и во всевозможных костюмах. Один из них сразу обратил на себя мое внимание. Это был высокий, крепко сложенный человек лет двадцати пяти с шапкой курчавых волос на голове, небольшой курчавой же бородой и усиками, с огромным лбом и блестящими черными глазами. Казалось, какой-то великий художник вырубил в минуту вдохновения его голову простым топором, да так и оставил ее недоделанной. Впоследствии он оказался одним из самых выдающихся деятелей революционного движения семидесятых годов — Кравчинским.

Молодая женщина с темно-русыми косами встала при моем входе, подошла ко мне, не называя себя, и крепко пожала мне руку. Остальные сделали то же самое, не спрашивая моей фамилии и не называя своих. Едва я сел у столика на пододвинутый мне стул, как хозяйка этой странной гостиной открыла ящик эллиптического столика и, вынув оттуда номер издававшегося мною рукописного журнала, показала мне в нем мою собственную статью: «В память нечаевцев». 

— Не можете ли вы сказать, — спросила она, — кто автор этой статьи? 

Собрав все мои силы, чтобы не обнаружить волнения, я ответил ей: 

— Я... 

— Но, знаете, ведь она очень хорошо написана. Просто и очень трогательно. 

Мое сердце застучало, как молоток, от удовольствия, но, чувствуя, что дальнейший разговор на эту тему должен будет совсем меня переконфузить, я сейчас же постарался перевести речь на другой предмет. Указывая в том же номере статью «О международной ассоциации рабочих» того самого Михайлова, который любил неловко вставлять в свою речь иностранные выражения, я спросил ее: 

— Ну а эта статья как вам нравится? 

— Эта слишком фразиста. Она не ваша? 

— Нет, одного из моих знакомых. 

Мне предложили чаю, и разговор сделался общим. Я им рассказал о нашем «Обществе естествоиспытателей», а они мне сообщили, что в настоящее время началось большое движение в народ. 

Я не помню всех перипетий этого разговора, но через полчаса или час я застаю себя в моем воспоминании уже стоящим посреди комнаты, облокотившись рукой на рояль, и вовлеченным против моей воли в спор с человеком лет двадцати пяти с маленькими белокурыми усиками и бородкою и с прямолинейными чертами лица, напоминавшими мне что-то сен-жюстовское. Отсутствие одного из верхних зубов бросалось у него как-то особенно в глаза. Он мне доказывал, что нечаевцы стояли на ложном пути, потому что вели пропаганду среди интеллигенции, а интеллигенция — это аристократия и буржуазия, испорченные своим паразитизмом на трудящихся классах и ни на что не годные. 

— Нужно сбросить с себя их ярмо, — говорил он, — забыть все, чему нас учили, и искать обновления в среде простого народа. 

Это было то самое, что я уже читал в журнале «Вперед» и других заграничных изданиях. Оно мне нравилось как поэзия, но на практике казалось большим недоразумением или ошибкой. Я собрал все свои силы и мужественно возражал ему, что пропаганда нужна во всех сословиях, что хотя привилегированное положение должно, действительно, сильно портить интеллигентные классы в нравственном отношении, но зато наука дает им более широкий умственный кругозор и привычка к мышлению развивает в них более глубокие чувства, а подчас и такие великодушные порывы, которые совсем неведомы неразвитому человеку. 

Я был в полном отчаянии, что с первого же знакомства с этими замечательными людьми, с которыми мне так хотелось сойтись, я должен был им противоречить и, казалось мне, навсегда уронить себя в их мнении. Кроме того, я никогда не был спорщиком ради спора и всегда старался находить и указывать всем, с кем мне приходилось сталкиваться в жизни, пункты согласия между собою и ими, а не отмечать разноречия, особенно с первого же знакомства. Мне всегда казалось, что при дальнейшем сближении всякие частные разноречия сами собой как-нибудь сгладятся и устранятся постепенно. 

— Но что же мне остается делать в этом случае? — думалось мне. — Не могу же я лгать и притворяться перед ними. 

Все остальные в гостиной замолчали при начале нашего спора, и я думал с грустью, что они тоже против меня. Однако оказалось, что это не так. Мне на помощь выступил вдруг тот самый человек с шапкой курчавых волос на голове, оригинальная физиономия которого так бросилась мне в глаза с самого начала, и стал говорить моему оппоненту, что в моих словах много правды. 

У меня отлегло немного на душе, и, воспользовавшись завязавшимся между ними спором, я незаметно ушел со своего видного места и сел около одного из дальних окон, под самыми драпировками. Хозяйка подошла ко мне и спросила, кивая на присутствующих: 

— Как они вам нравятся? 

— Очень, — ответил я. — Только неужели, в самом деле, вы отвергаете науки? Ведь без них нам никогда и в голову не пришли бы те вопросы, о которых они теперь говорят!.. 

 Она порывисто положила свою руку на мой рукав. 

— Не придавайте этому серьезного значения. Они отвергают только казенную, сухую науку, а не ту, о которой вы думаете.

— А! — ответил я с облегчением. — Значит, что они говорят только о латыни и греках, о законе божием и тому подобном. Но такую науку я и сам, конечно, отвергаю... 

— Ну да, ну да!.. — ответила она мне, успокоительно улыбаясь, и начала расспрашивать о моем семействе. 

Тем временем спор сделался общим, и Кравчинский, оставив собеседников, тоже подсел ко мне в уголок: 

— Нельзя ли устроить пропаганду революционных идей и крестьянскую организацию в имении вашего отца, поступив туда в виде рабочего? 

Я должен был ответить ему с огорчением, что это совершенно невозможно. 

— Имение наше не в деревне, а совершенно особняком, в большом парке. С окружающими деревнями у нас нет никаких связей, а все жители нашей усадьбы, от конюхов до отца, связаны между собою в одно целое через судомоек, лакеев, горничных и других слуг. Все, что делается в одном конце усадьбы, скоро доходит до другого. 

— Как это жаль! А я уже собирался поступить к вам конюхом, — сказал он, улыбаясь... — Значит, ваш отец реакционер? 

— Нет! Мой отец находится в сильной оппозиции к правительству, но главным образом за то, что реформа 19 февраля сделана, по его мнению, как разбой. Он никогда не называет ее освобождением крестьян, а передачей их в крепостную зависимость становым и исправникам и утверждает, что все это было сделано под влиянием нигилистов... По своим взглядам он англофил, — закончил я свой рассказ о нашей деревенской жизни, — и я даже представить себе не могу, что он сделает, если узнает, что в его имении завелись пропагандисты. Наверное, сейчас же вызовет военную команду из уезда. 

Потом мы говорили с ним о других предметах и, к моей величайшей радости, всегда и во всем соглашались. Через полчаса разговора я почувствовал к нему невообразимую дружбу. 

Тем временем Алексеева подошла к роялю и, проиграв на нем какой-то бурный аллюр, вдруг запела чудным и сильным контральто, какого мне не приходилось слышать даже в театрах: 

Бурный поток,

Чаща лесов,

Голые скалы, —

Вот мой приют!

  Далее я уже не помню теперь этой песни, но, что со мной было в то время, нельзя выразить никакими словами!.. Хорошее пение всегда действовало на меня чрезвычайно сильно, особенно когда песня была идейная, с призывом на борьбу за свет и свободу. А это было не только хорошее, но чудное пение, и все черты прекрасной певицы и каждая интонация ее голоса дышали беспредельным энтузиазмом и вдохновением. 

Во время пения она была воплощением одухотворенной красоты. 

Мне казалось, что я попал в какое-то волшебное царство, что это во сне, что я проснусь внезапно, окруженный снова обычной житейской прозой. Особенно беспокоила меня мысль, что, разочаровавшись во мне из-за противоречий, эти люди более не захотят со мной видеться и мне некого будет винить, кроме себя... 

«Ах, зачем я не был более сдержан в споре!» — думал я с огорчением в промежутки порывов своего энтузиазма. 

А между тем Алексеева все пела новые и новые песни в том же роде. Я помню из них теперь особенно хорошо «Утес Стеньки Разина» и «Последнее прости» умершего в Сибири на каторге поэта Михайлова: 

Крепко, дружно вас в объятья

Я бы, братья, заключил

И надежды и проклятья

Вместе с вами разделил!

Но тупая сила злобы

Вон из братского кружка

Гонит в снежные сугробы,

В тьму и голод рудника.

Но и там, на зло гоненью,

Веру лучшую мою

В молодое поколенье

В сердце свято сохраню.

В безотрадной мгле изгнанья

Буду жадно света ждать

И души одно желанье,

Как молитву, повторять:

Будь борьба успешней ваша,

Встреть в бою победа вас!

И минуй вас эта чаша,

Отравляющая нас!

В самом начале пения я поднялся с своего места и снова встал у рояля против Алексеевой, смотря с восхищением на ее вдохновенное лицо и большие карие светящиеся глаза. Вся моя собственная фигура, должно быть, выражала такой неподдельный восторг, что она улыбнулась мне несколько раз во время пения и потом снова запела, прямо глядя мне с дружеской улыбкой в глаза:  

По чувствам братья мы с тобой:

Мы в искупленье верим оба...

И будем мы с тобой до гроба

Служить стране своей родной!

Любовью к истине святой

В тебе, я знаю, сердце бьется.

И верю я, что отзовется

Оно всегда на голос мой!

Когда ж наступит грозный час,

Восстанут спящие народы —

Святое воинство свободы

В своих рядах увидит нас!

Когда я вышел вместе с последними гостями на улицу, у меня буквально кружилось в голове, и я не помнил, каким образом добрался до своего дома. 

Я получил при уходе от Алексеевой приглашение бывать у нее и впредь и не забыл заметить номер дома, который оказался большой гостиницей с отдельными квартирами внизу, одну из которых и занимала Алексеева. Всю ночь я провел в мечтах при свете луны у окна своей комнаты, загасив лампу и смотря сквозь стекла до рассвета на занесенную снегом площадь пред вокзалом и на окружающие эту площадь заборы и крыши зданий. Несмотря на дружеское прощание и на очень сильное рукопожатие со стороны Алексеевой и Кравчинского, я все еще боялся, что испортил дело тем, что с первого же знакомства стал противоречить и спорить. 

А между тем, как мне сказали потом, произведенное мною впечатление вовсе не было особенно дурным. Правда, были и неблагоприятные мнения. Из последующих разговоров я узнал, что, кроме лиц, которых я здесь видел, были и другие. В темном алькове, прилегающем к гостиной Алексеевой, скрывался еще один замечательный человек, Клеменц, рассматривавший меня через драпировку. Ему я не особенно понравился при этом первом дебюте... Когда на следующий день все, кроме меня, сошлись вместе и начали обсуждать мою особу, он сказал: 

— В нем много самомнения... Одна Афина Паллада вышла из головы Зевса во всеоружии... 

Похожий на Сен-Жюста и оказавшийся потом Аносовым говорил, что я слишком привязан к благам, которые дает привилегированное положение, и потому ничего путного из меня не выйдет. 

Кто-то обратил внимание даже на мой костюм и приписал мне склонность к франтовству — утверждение, которому едва ли даже поверят те, кто знал меня потом. Но дело в том, что я жил с Печковским на полном попечении прислуги и лакея, чистившего нам аккуратно по утрам платье и сапоги и клавшего на стул у наших кроватей чистое белье, когда полагалось. Поэтому какими замарашками мы с Печковским ни возвращались бы по вечерам со своих экскурсий, на следующее утро мы оказывались всегда одетыми, как на бал. В противовес этим неблагоприятным мнениям, Кравчинский и затем еще один из присутствующих — Шишко, бывший, как и Кравчинский, артиллерийским офицером и замечательно образованным человеком, стали решительно за меня, особенно вследствие моей готовности отстаивать свои основные убеждения, даже попав в толпу совсем незнакомых людей. Что же касается дам, то я им всем понравился без исключения, хотя, конечно, и не в такой степени, в какой понравились мне они сами. 

Являться к Алексеевой на следующий день я, как мне ни хотелось этого, не решился. 

«Так, — думал я, — не принято в обществе, а потому я должен выждать, по крайней мере, дня два или три, чтобы не показаться не имеющим понятия о приличиях». 

Но на четвертый день, еще задолго до назначенного времени, я уж ходил по соседним бульварам, ежеминутно посматривая на часы. Я вошел минута в минуту и секунда в секунду в указанный мне час, и первые слова, которые я услышал от улыбающейся мне хозяйки, были: 

— А мы думали, что вы совсем о нас забыли! 

— Значит, мне можно приходить и чаще? — спросил я. 

— Конечно, хоть каждый день. 

— Ну так я буду приходить к вам каждый день, — ответил я. 

И я стал бывать у нее ежедневно часов от восьми или девяти вечера и возвращался домой далеко за полночь. Ходить ранее мне не дозволяли обычные занятия, да я и не знал еще в первое время, что своеобразный салон Алексеевой был полон посетителями с утра до ночи... 

Мало-помалу я стал различать физиономии отдельных членов этого кружка; быстро подружился с Кравчинским, Шишко и еще одним молоденьким безусым студентом, Александром Лукашевичем, замечательно симпатичным, всегда улыбавшимся юношей, казавшимся лишь немного старше меня, так что в первое время я был даже разочарован, встретив такого молодого человека в таком серьезном обществе, где, кроме нас двоих, не было ни одного безусого и безбородого. 

Особенно сильное впечатление произвел на меня тогда Клеменц, которого я встретил здесь лицом к лицу лишь через несколько дней. В это время ему было лет двадцать семь, но, судя по физиономии и какой-то солидности и деловитости во всех манерах, разговоре и обращении, ему можно было дать не менее тридцати. Когда в комнату к нам вошел однажды типический симбирский мужичок в засаленной фуражке, черном кафтане нараспашку, под которым виднелась пестрядинная крестьянская рубаха навыпуск, в жилете с медными пуговицами и в синих полосатых портках, вправленных в смазные сапоги, я отдал бы голову на отсечение, что это сельский староста, только что вышедший из своей деревни и совершенно чуждый всякой цивилизации. Все в нем, от желтоватого цвета лица и окладистой бородки до редких прямых волос, подстриженных скобкой, по-мужицки и плотно примазанных постным маслом к самой коже головы, говорило за его принадлежность к крестьянскому званию, и только огромный лоб показывал, что этот мужичок должен быть очень умным и дельным в своей среде. 

Поздоровавшись со всеми несколько скрипучим крестьянским говором на «о», он повел речь о разных предметах, и я заметил, что его слушали с особенным уважением.

— Как он вам понравился? — спросила меня лукаво Алексеева, когда он ушел. 

— Замечательно умный рабочий! — ответил я. 

— Да он вовсе и не рабочий! — рассмеялась она. — Он даже не из народа. Это Ельцинский. А настоящая его фамилия Клеменц. Он из привилегированного сословия. И кроме того, — прибавила она шепотом, — его более полугода очень сильно разыскивает полиция, его нужно особенно беречь. Никогда не говорите о нем с посторонними. 

Через несколько дней я узнал, что еще два человека из этой компании сильно разыскивались полицией: Кравчинский и Шишко. Это обстоятельство заставило меня смотреть на них троих с особенным благоговением, как на необыкновенных героев, и я, конечно, не обмолвился о них ни единым словом ни одной живой душе. 

«Вот, — думал я, — все, кто попадается, бегут обыкновенно за границу, а они не хотят и ничего не боятся. А полиция гоняется за ними повсюду, встречает их постоянно на улицах и каждый раз остается не при чем. Как это удивительно хорошо с их стороны...» 

О том, что скоро будут также разыскивать и меня, мне тогда даже и в голову не приходило... 

Теперь я должен перейти к очень затруднительному месту.

В последующее время меня часто спрашивали: 

— Кто были эти люди, а с ними и все участвовавшие в движении семьдесят четвертого года: социалисты, анархисты, коммунисты, народники или что-либо другое? 

И я всегда останавливался в недоумении и не знал, что отвечать... 

Я говорю здесь только то, что сам пережил, что видел и слышал от окружающих. Вся волна тогдашнего движения с сотнями деятелей, как сейчас увидит читатель, прокатилась в буквальном смысле через мою голову, и, оставаясь правдивым, я не могу причислить их ни к какой определенной кличке. С первых же дней знакомства я пробовал заводить об этом разговоры, но мало получал определенного в ответ. Однажды, когда зашла речь о заграничных изданиях, уже целиком прочитанных мною, где бакунисты причисляли себя к анархистам, а лавристы — к простым социалистам, где ткачевцы называли себя якобинцами, а другие — федералистами, я задал в присутствии всей компании вопрос: 

— К какой из этих партий должны причислить себя мы? 

— Мы, — ответила за всех Алексеева, очевидно выражая настроение большинства, — радикалы. 

И действительно, никто никогда не называл себя при мне в то время никакой другой кличкой, а слова «мы — радикалы» мне постоянно и повсюду приходилось слышать, и противопоставлялось это название слову «либерал», под которым понимались все, говорящие о свободе и других высоких предметах, но неспособные пожертвовать собою за свои убеждения, между тем как радикалами назывались люди дела. К числу либералов в то время причислялись учащейся молодежью и все передовые писатели легальной литературы, до сотрудников «Отечественных записок» — Салтыкова, Михайловского, Некрасова — включительно... Связей с обычными литераторами у нас никаких не было, за исключением знакомства с редактором «Знания» Гольдсмитом, который, впрочем, тоже относился нами к группе либералов. 

Только потом уже, по прекращении движений в народ, на передовых деятелей легальной литературы стали смотреть иначе. 

Нигилистами у нас назывались все ходящие в нечесаном и растрепанном виде независимо от их убеждений, а если кто-нибудь начинал проповедовать сумбур, то говорили, что у него в голове «анархия по Прудону». Но это нисколько не значило, что к Прудону и его анархическим идеалам относились отрицательно. Иногда их дебатировали и соглашались, что, действительно, жить всем мирно и дружно, без всяких чиновников и полиции, имея все общее и всем делясь по-братски, было бы очень хорошо. 

При всех моих попытках разобраться в различных социальных вопросах, которые меня интересовали, я ни от кого не получал помощи. Все считали для себя обязательным, как бы делом приличия, выражать сочувствие к социалистическим идеалам и к социалистической литературе, но каждый раз, как заходила речь о деталях будущего общественного строя, всякое затруднение устранялось одним и тем же стереотипным ответом: 

— Мы ничего не хотим навязывать народу... Мы верим, что, как только он получит возможность распорядиться своими судьбами, он устроит все так хорошо, как мы даже и вообразить себе не можем. Все, что мы должны сделать, это — освободить его руки, тогда наше дело будет закончено, и мы должны будем совершенно устраниться. 

Так говорили мне наиболее искренние представители движения, по крайней мере им казалось в подобных случаях, что они именно так думают. Народ же, т. е. серый деревенский мужичок, представлялся им всегда идеалом совершенства. 

Уже одна эта неопределенность воззрений показывала мне еще тогда, что корни революционного движения семидесятых годов находились вовсе не в одних социалистических идеях, которые дебатировались по временам среди моих новых знакомых. Чувствовалась какая-то другая скрытая пружина, которой они и сами не подозревали. И эта пружина, как я глубоко убежден теперь, была не что иное, как полное несоответствие существовавшего у нас самодержавного режима с тем высоким уровнем умственного и нравственного развития, на который успела подняться лучшая часть молодого поколения того времени. Насколько тут влияла произведенная тогда замена в средних учебных заведениях живой науки классическою мертвечиной, я не знаю. Большинство деятелей того времени, мне кажется, успело миновать греко-латинское горнило, через которое прошел я. Что же касается меня, то введение классицизма сыграло очень важную роль в моей судьбе, так как оно сразу придало мне и всему нашему «Обществу естествоиспытателей» резко революционный оттенок. Но вообще для меня несомненно, что стеснение студенчества, выражавшееся в ежегодных студенческих историях, массовых высылках и преследованиях, сыграло здесь не последнюю роль. 

Если бы кто-нибудь спросил меня, считаю ли я движение семидесятых годов за проявление борьбы общественных классов, то я ответил бы, что более всего я склонен в нем видеть борьбу русской учащейся, полной жизненных сил интеллигенции с стесняющим ее правительственным и административным произволом. Класс русского студенчества, если позволено так выразиться, и ряд солидарных с ним интеллигентных слоев боролись за свою свободу, которую они сливали со свободой всей страны, за свое будущее, за живую науку в университетах и других учебных заведениях. Не чувствуя за собой достаточно сил, они обратились за помощью к простому народу под первым попавшимся идеалистическим знаменем и сделали из крестьянства себе бога. 

Как равнодушно встретил их народ семидесятых годов, уже показала история. 

Я же лично никогда не верил в тогдашнего крестьянина, а только жалел его. Но я создал себе бога из этих самых людей, так доверчиво обращавшихся к народу, и пошел с ними на жизнь и на смерть, на все их радости и на все их горе. Как это произошло, я и должен рассказать теперь. 

С наступлением весны пульс жизни в московском революционном кружке стал биться все скорее и скорее. Члены кружка жили в различных местах города, большею частью неподалеку от университета, хотя многие и не были уже студентами или принадлежали к другим учебным заведениям, особенно к Петровской земледельческой академии, находившейся верстах в десяти от Москвы, в бывшем дворце графа Разумовского, с большим парком, значительным озером и своеобразными флигелями для студентов, часть которых жила, кроме того, в прилегающей деревне Выселках. 

По воскресеньям летом в парке собиралось гулять довольно значительное общество из Москвы, и я там тоже бывал не раз с этой целью. Там был свой кружок «петровцев», к которому принадлежал Фроленко, тоже собиравшийся идти в народ и изредка заходивший к Алексеевой. Небольшая типография, где работало несколько сочувствующих барышень, принялась тогда набирать вместе с книгами легального содержания также и революционные брошюрки. 

В кружке, или, скорее, салоне, Алексеевой, служившем как бы центральным пунктом для взаимных сношений, в это время все еще больше предавались великодушным порывам и мечтам о будущей деятельности. Лишь немногие члены завели в трактирах и харчевнях сношения с несколькими молодыми рабочими, выдававшимися своим более высоким развитием. 

Как сейчас помню мой первый дебют в этой деятельности. 

— Если хочешь познакомиться с бытом простого народа, пойдем со мной в харчевню обедать! — сказал мне Кравчинский. 

— Очень хочу, — ответил я, — но у меня нет рабочего костюма! 

— У меня есть. Я тебе дам. 

Я переоделся в его запасной костюм, и мы отправились в одну из самых бедных харчевен на окраине Москвы. Несколько извозчиков сидели там за грязными столами. Мы скромно разместились между ними. 

— Вам чего? — спросила нас дюжая хозяйка, очевидно бой-баба, которая без труда сумела бы вышвырнуть за дверь неисправного посетителя. 

— А что у вас есть? — осторожно задал вопрос Кравчинский, не зная, как ответить. 

— Шти есть. 

— Ну дайте щец! 

— С солониной или щековиной? 

Я взглянул с любопытством на своего спутника. Что он скажет? Слово «щековина» мне еще совсем не было известно. 

— Со щековинкой! — ответил к моему облегчению Кравчинский таким убежденным тоном, как если бы всю жизнь ничего не ел, кроме этого блюда. 

Нам подали пылающие щи в общей деревянной миске и две большие деревянные ложки. В ней плавали накрошенные кусочки соленых бычачьих щек, и только тут мы оба узнали, что значит щековина. 

— Только деньги вперед! — властным тоном заявила хозяйка. 

Мы уплатили ей полагавшиеся с каждого из нас, кажется, четыре копейки, съели не без страха щековину и тотчас завели беседу на политические темы с соседними извозчиками. Но в этот раз попытка сближения была неудачна. Они торопились окончить свой обед и отвечали нам лишь отрывистыми, односложными фразами. Рабочие в то время еще не привлекали к себе особенного внимания. Их считали уже испорченными городской жизнью и стремились в деревню «к настоящему идеальному неиспорченному народу, который откликнется на призыв не отдельными случайными лицами, а целыми массами». Прежде всего считали нужным научиться какому-нибудь бродячему ремеслу для того, чтобы иметь предлог путешествовать по деревням и останавливаться в каждой сколько нужно. Самое лучшее — казалось большинству в кружке Алексеевой — сделаться бродячими сапожниками. 

— Но ведь учиться долго, — возражали им. 

— Совсем нет! Хорошего шитья народ не требует, — отвечали защитники этого ремесла, — было бы прочно, а потому и выучиться можно в какие-нибудь две-три недели. 

Так и было решено сделать. Послали в Петербург за одним сапожником-финляндцем, сочувствовавшим делу и уже учившим некоторых в Петербурге, а в ожидании его приезда продолжали свои мечты о наступающей деятельности в деревнях. 

В начале апреля, как первые перелетные птицы приближающейся весны, в квартиру Алексеевой начали прибывать одни за другими временные гости. 

Большинство их были совсем незнакомые люди с рекомендательными записочками из Петербурга или знакомые лишь с двумя-тремя из находившихся в Москве, и все они принимались как братья, с которыми не могло быть и речи о своем или чужом. Началось движение в народ. 

В продолжение двух или трех недель с каждым поездом из Петербурга приезжало по нескольку лиц, и на вопрос: «Куда вы едете?» — получался всегда один и тот же ответ: 

— В народ! Пора! 

Нигде не чувствовалась сильнее, чем в этом пункте, вся сила начинающегося движения. Один за другим, и отдельными лицами, и целыми группами, являлись все новые и новые посетители, неизвестно какими путями получавшие всегда один и тот же адрес — Алексеевой. Пробыв сутки или более, они уезжали далее, провожаемые поцелуями, объятиями и всякими пожеланиями, как старые друзья и товарищи, идущие на опасный подвиг, и затем без следа исчезали с горизонта в какой-то беспредельной дали. Настроение всех окружающих стало делаться все более и более лихорадочным. 

— Нужно спешить и нам, — говорили они и торопили присылку из Петербурга сапожника, который почему-то все не ехал. Наконец явился и он — белокурый добродушный финляндец, лет двадцати семи[29]. Мы с Алексеевой побежали приискивать квартиру для мастерской, пробегали напрасно почти целый день по различным улицам, не находя ничего подходящего, как вдруг на одних воротах увидели надпись: «Сдается квартира под мастерскую», а над надписью: «Дом г-жи Печковской».

— Вот, — говорю я, — было бы отлично, ведь это мать товарища, с которым я живу. Если у дворника возникнут какие-нибудь подозрения, он ей скажет, а она — сыновьям, и мы будем тотчас предупреждены. 

Алексеева тоже очень обрадовалась этому. Осмотрев немедленно квартирку, занимавшую второй этаж и содержавшую три или четыре пустые комнатки, мы сейчас же наняли ее. На следующий день я побежал с двумя-тремя из новых своих знакомых накупать инструменты, колодки и кожи. Работы тотчас начались. 

Я сам не участвовал в них в первые дни, потому что переживал в это время мучительный перелом. Я уже говорил, что мое положение в семье не было скреплено теми узами, которые связывают членов других семей помимо их собственной воли. Я знал чувства моего отца, считавшего нигилистов за шайку провокаторов и голяков, из зависти желающих устроить коммунизм для того, чтобы воспользоваться имуществом лучше обставленных классов, и вовлекающих неопытных юнцов во всевозможные преступления для того, чтобы эксплуатировать их потом под угрозой доноса. Мне казалось, что мое присоединение к этой его «шайке» будет равносильно полному и безвозвратному разрыву с семьей и приведет в невыразимое отчаяние мою мать. В отце, казалось мне, гордость заглушит любовь, которую он может ко мне чувствовать. Он навсегда запретит вспоминать мое имя и привыкнет к мысли, что меня никогда не существовало. Но мать — не то. Я представлял ее себе плачущей навзрыд, уткнув лицо в подушки, и этот образ надрывал мне душу. 

Затем явились мысли о моей будущей естественно-научной деятельности, к которой я стремился всей душой и которой я придавал такое высокое значение для будущего счастья человечества. Когда я взглянул на свои коллекции, обвешивавшие все стены комнаты, на микроскоп, на окна со скляночками всевозможных вонючих настоев для инфузорий, на ряды научных книг над кроватью, на которые шли почти все мои карманные деньги за много лет, мне казалось, что с этим я не в силах расстаться. 

«Вот что значит собственность! — думал я. — Как она притягивает к себе человека, и как правы они, когда говорят, что не человек владеет собственностью, а она им».

В эти несколько дней, когда я стоял одной ногой здесь, а другой там, я совершенно измучился и похудел. Спать я почти совсем не мог, и товарищи считали меня больным. Ни с кем я не советовался. Я хотел решить роковой вопрос один, на мою личную ответственность. 

Когда я вспоминал о своей семье, мне приходило в голову, что ведь и у каждого из них есть тоже семья, и они жертвуют ею для освобождения человечества. Когда я вспоминал о своих мечтах сделать важные открытия в науке и этим принести пользу всем будущим поколениям, мне приходило в голову, что ведь они ушли по научному пути гораздо дальше меня, на несколько лег дальше. Сверх того, разве возможно заниматься наукой при окружающих условиях, не сделавшись человеком, черствым душою? А ведь черствому человеку природа не захочет открыть своих тайн. 

Значит, об этом предмете теперь нечего и думать. Если я равнодушно оставлю своих новых друзей идти на гибель, я навсегда потеряю сам к себе уважение и ни на что порядочное уже не буду способен. Голос Алексеевой: 

Бурный поток,

Чаща лесов,

Вот мой приют! —

Голые скалы —

звенел без конца у меня в ушах.

Мне представлялась партизанская война, которая, вероятно, начнется в это лето, и я видел моих новых друзей рассеянными по лесам и не имеющими другого приюта, кроме обрывистых берегов потоков и голых скал. Нет, хуже! Я представлял их в тюрьмах, может быть в пытках, в сырых рудниках... «А я буду в это время спать в своей мягкой постели!» — думал я. 

Лично я вовсе не чувствовал какой-либо боязни перед ссылкой и рудниками. Совершенно напротив: мысль об опасности всегда имела для меня что-то жутко привлекательное. Ночевки в «чаще лесов» под деревьями нашего парка я постоянно устраивал себе каждое лето, тайно вылезая через окна из своей комнаты после того, как мать уходила, попрощавшись со мной, и весь дом погружался в сон. Захватив с собою на всякий случай заряженное ружье и кинжал и завернувшись в плащ, я ложился где-нибудь в трущобе парка, и мне было так хорошо там спать под светом звезд на росистой мягкой траве! 

А потом, когда меня будила свежесть утра, еще лучше было чувствовать вокруг себя всеобщее пробуждение жизни природы, щебетание птиц и звуки насекомых в окружающей меня розовой дымке рассвета. 

О тюрьмах я думал тоже не раз, и они меня нисколько не пугали. Я представлял себя в мечтах брошенным в мрачное сырое подземелье, на голый каменный пол, с обязательными крысами и мокрицами, ползающими по стенам, или в высокой башне, куда сквозь щель вверху пробивается лишь одинокий луч света, представлял себя умирающим в пытках, никого не выдав, и это приводило меня только в умиление. Я сам себя хоронил заживо, как жертву за свободу... 

«И никто об этом не узнает, — думал я. — Как все это хорошо!  Это даже лучше, чем если бы все узнали, потому что тогда я не мог бы быть уверенным, что приношу себя в жертву бескорыстно». 

По временам, наоборот, я думал, что выберусь из крепости и внезапно предстану перед своими друзьями, которые считали меня погибшим. Как они будут удивлены и обрадованы! Особенно когда я покажу им знаки, оставленные кандалами на моих руках и ногах, и, еще лучше, два-три оборванных ногтя во время пытки, и расскажу им о своем удивительном освобождении... 

Во всем, что я говорю теперь, я не изменяю, несмотря на давность, ни единой йоты. 

Эти мысли и мечты, навеянные, может быть, массой прочитанных мной романов, составляли основу моей внутренней интимной жизни. Я здесь не только ничего не преувеличиваю, но, наоборот, много не договариваю, потому что перечислять все, о чем я тогда мечтал в таком роде, и все, что мне приходило в голову, значило бы исписать целые томы в духе Фенимора Купера, а это здесь было бы неуместно. 

Всевозможные мысли и чувства такого рода сразу нахлынули на меня и скучились в моей голове в те критические три или четыре дня моей жизни. Наконец совершился перелом. Несколько дней я ни разу не ходил к моим новым друзьям-революционерам и вдруг почувствовал, что больше я не в состоянии их не видеть. Но видеть их — значило идти с ними, другого выхода я не мог себе представить. Дождавшись утра, я оделся, как обыкновенно, сел, как обыкновенно, пить чай с Печковским, которого я уже познакомил с Алексеевой, и сказал ему, что в последние дни я много передумал и решил идти в народ со своими новыми товарищами. 

— Я это знал, — ответил он, и мне показалось, что на его глазах навернулись слезы. 

Еще ночью я решил раздать товарищам по гимназии мои коллекции и имущество, чтобы ничто меня более не удерживало по эту сторону жизни, а книги отдать для основания тайной библиотеки. 

Напившись грустно чаю, мы встали и начали упаковывать мое имущество, распределяя, что кому отдать. Я раздал все, даже белье и платье, оставив себе только кошелек с деньгами, часы и револьвер, потому что для чего мне было теперь остальное?... Родным я решил ничего не писать.

«Ведь столько людей тонут, проваливаются в землю и вообще исчезают без вести! Пусть думают, что погиб и я». 

Затем с другим товарищем, Мокрицким, сыном одного из московских художников, я пошел в какие-то ряды подобрать народный костюм и прежде всего начал выбирать самый грубый. 

— Тебе нельзя одеваться в подобное платье, — сказал Мокрицкий. — Возьми самый лучший из рабочих костюмов, а то будет слишком резок контраст с твоей физиономией. 

Я согласился с этим, и мы выбрали суконный жилет с двумя рядами бубенчиков вместо пуговиц, весело побрякивавших при каждом моем шаге, несколько ситцевых рубах и штанов, черную чуйку, фуражку и смазные сапоги необыкновенно франтоватого вида: верхняя часть их представляла лакированные отвороты, на которых были вышиты круги и другие узоры синими и красными нитками. 

Затем, заметив, что мои волосы острижены не по-народному, мы пошли к Мокрицкому. Усадив меня под картиной какой-то нимфы, работы своего отца, он постриг мои волосы в скобку, как у рабочих, а шею под скобкой начисто выбрил отцовской бритвой. Потом намазал мне волосы постным маслом и расчесал их прямым пробором на обе стороны. В этом костюме и виде я тотчас же явился в нашу сапожную мастерскую и, ранее чем окружающие успели опомниться, заявил им прямо: 

— И я решил тоже идти в народ! 

Алексеева, сидевшая посреди остальных на деревянном обрубке и рассмеявшаяся сначала при виде моего переодевания, взглянула на меня при этих словах как-то особенно, и мне показалось, что на лице ее выразился испуг... Но, тотчас же вспомнив про свои убеждения, она встала и, протягивая мне обе руки, сказала: 

— Как это хорошо с вашей стороны! 

Остальные все тоже повскакали со своих мест. Санька Лукашевич первый, осмотрев меня со всех сторон с критическим видом знатока, вдруг рассмеялся и сказал: 

— Черт знает что такое! Взглянешь сзади — настоящий рабочий, а взглянешь спереди — переодетая мужичком актриса. 

Я тоже смеялся и повертывался во все стороны, давая рассмотреть свой костюм во всех подробностях. Затем я сейчас же выбрал себе колодку и кожу и под руководством нашего мастера с величайшим усердием принялся вставлять щетину в дратву и шить свой первый крестьянский башмак. 

О только что розданном имуществе и обо всем, пережитом мною в последние дни, я никому ничего не сказал.

4. Первое путешествие в народ

 Прошло три недели. Апрель кончился. Работы в мастерской продолжались ежедневно, пока не начинало смеркаться. Они сменялись время от времени разговорами, пением «Бурного потока» и множества других песен, которые знала Алексеева, учившаяся после института еще в консерватории, и звонкий ее голос будил эхо во всех углах. По временам все пели хором:

Нелюдимо наше море,

День и ночь шумит оно,

В роковом его просторе

Много бед погребено.

Смело ж, братья, ветром полный

Парус мой направил я,

Рассечет седые волны

Быстрокрылая ладья!

Облака бегут над морем,

Крепнет ветер, зыбь черней,

Будет буря! Мы поспорим

И поборемся мы с ней!  

И когда доходили до куплета:

Там, за далью непогоды,

Есть блаженная страна;

Не темнеют неба своды,

Не проходит тишина...

Но туда выносят волны

Только сильного душой, —

мое сердце так и прыгало от радости. 

Пели по временам и песни юмористического характера, как, например, известную бурлацкую «Дубинушку», переделанную Клеменцем на радикальный манер и вызывавшую всегда взрывы смеха[30].

  Успехи большинства в работе оказались совсем не блестящими, далеко ниже среднего уровня. Многие, при первом предлоге к разговору, оставляли, не замечая того, свои колодки и предавались, вместо работы, спорам о грядущем общественном строе, основанном на равенстве, братстве и свободе, или обсуждению своей собственной будущей деятельности. Заметив через некоторое время, что они ровно ничему не научились, многие начали разочаровываться в самом предмете и говорили: 

— К чему нам учиться шить сапоги и башмаки, когда весь народ ходит босой или в лаптях? Не лучше ли идти туда в виде странников или простых чернорабочих?

— Совершенно верно, — отвечали другие. — Что общего имеет шитье сапог с революцией? 

— Своим ремеслом, — прибавляли третьи, — мы только отобьем хлеб у настоящих мастеров. 

Впереди всех в работах шел я, затем Алексеева, старавшаяся не отставать от меня. Остальные были далеки позади в сравнении с нами двоими. Наконец я сделал для Алексеевой маленькие полубашмачки из козловой кожи, и, когда она их надела и стала с торжеством всем показывать, Кравчинский, работавший несколько лучше других и давно заметивший, что из нашего сапожного предприятия ничего не выйдет, сказал с торжественностью, разведя руками: 

— После этого нам уже нечему учиться! Пора закрывать мастерскую! 

Так и было сделано. Мои полубашмачки оказались единственным произведением, попавшим из нашей мастерской на человеческую ногу. 

Тем временем я жил, как птица небесная, не имея ничего своего и никакого определенного местопребывания. Я ночевал большей частью в квартире Алексеевой, в том самом памятном зале, куда меня привели в первый раз. 

Я спал там на стульях или на ковре посреди комнаты, одеваясь вместо одеяла своей рабочей чуйкой и подкладывая под голову что попало. Вместе со мной постоянно ночевали тут же Саблин, Кравчинский, иногда Шишко и очень часто еще пять-шесть человек посторонних, направлявшихся из Петербурга в народ и не успевших почему-либо найти другую квартиру. Алексеева спала в своем алькове, прилегавшем к этой комнате и отделенном от нее только драпировками, которые она тщательно соединяла вместе. 

Иногда мы, лежа на своем полу и стульях, чуть не до рассвета дебатировали с ней, уже улегшейся в постель, различные общественные или религиозные вопросы. 

Если бы кто-нибудь сделал в это время на нее донос и нас всех накрыли бы в ее квартире, то прокуроры и жандармы немедленно сделали бы, конечно, из своей находки такой скандал на всю Россию, какого еще никогда не бывало. А между тем по отношению к общепринятой в современном обществе и доставшейся нам в наследство от древних христианских монахов морали ни одна турчанка в своем гареме, под защитой десятка евнухов, не была в большей безопасности, чем эта молодая и одинокая женщина под нашим покровительством. 

Конечно, мы не были гермафродиты, и семейные инстинкты и влечения, без которых человек, будь он мужчина или женщина, становится простым нравственным и физическим уродом, были и у нас, как у всех нормально развитых людей. Но идейная сторона совершенно обуздывала у нас физическую. Мы все сознавали себя людьми, обреченными на гибель, и семейная жизнь с ее радостями казалась созданною не для нас. Когда я мысленно заглядываю в этот период своей жизни, я нахожу среди окружавших меня лиц не одну влюбленную парочку, и большинство из них, в конце концов, завершали свои влюбленные отношения браком. Природа рано или поздно брала верх над убеждениями, и конфликт между разумом и сердцем часто завершался совершенно оригинальным образом. Влюбленная парочка по-прежнему держалась мнения, что супружеское счастье не для нее, но она сознавала, что ее будущее, очевидно, страшно хрупко. Первый донос политического врага или простая болтовня какого-либо малодушного приятеля — и оба влюбленные окажутся надолго разлученными друг с другом тюрьмой или ссылкой. 

Необходимо было иметь возможность навещать друг друга в заключении или сопровождать друг друга в ссылку и на каторгу. И вот, хотя ни тот ни другая не верили в церковные таинства и от всей души ненавидели притворство и лицемерие, оба решали обратиться к священнику, чтобы повенчаться так называемым фиктивным браком, т. е. быть по внешности мужем и женой, но оставаться на деле в братских отношениях. Этот способ брака казался особенно удобным еще и тем, что устранял для робких трудность предварительного объяснения в любви. 

В результате же всегда происходило то, что после нескольких недель фиктивного сожительства парочка оказывалась в настоящих супружеских отношениях. 

Я рассказываю здесь всю свою жизнь с ее радостями и печалями, с успехами и неудачами, и это не потому, чтоб я придавал ей особенно важное значение. Моя цель другая. Мне хотелось бы описать внутреннюю, интимную, идеалистическую сторону революционного движения в России и его романтическую подкладку, притягивавшую тогда к нему с непреодолимой силой всякую живую душу, приходившую в соприкосновение с его бескорыстными деятелями. 

Конечно, в движении участвовали люди всевозможных характеров. Отличительными чертами одних была скромность и самоотверженность, у других обнаруживались и честолюбивые черты после первого периода бескорыстного увлечения. Одни сознательно обрекали себя на гибель, а другие надеялись на успех и даже мечтали о выдающейся роли в новом строе жизни. Но все, в общем, жили той же самой жизнью, как и я, а потому, рассказывая о себе, я этим самым даю характеристику интимной жизни очень многих, по крайней мере тех, к кому я был особенно близок. 

У большинства моих товарищей того времени не было честолюбия, и потому всякое главарство казалось нам очень несимпатичным. 

— Зачем я буду посылать других на всевозможные опасные и героические дела, когда сам могу в них участвовать? — думалось мне часто, и я никак не мог даже и представить себе иного отношения к делу. 

Когда, после закрытия мастерской, мне предложили, ввиду незаподозренности моего положения и больших знакомств, остаться на лето вместе с Алексеевой в Москве для того, чтобы мы служили центром, через который все остальные, ушедшие в народ, могли бы сноситься друг с другом, я начал отбиваться от подобной ужасной перспективы и руками и ногами. 

— Ни за что не останусь ни недели, — говорил я. — Если нельзя идти с кем-либо из вас, я все равно уйду один... 

Увидев, что мое решение неизменно, придумали наконец отправить меня в Даниловский уезд, в имение помещика Иванчина-Писарева, где больше года уже велась пропаганда в деревне. На это я сейчас же согласился и, совершенно того не подозревая, попал на самое крупное и самое успешное из всех бывших когда-либо предприятий революционной пропаганды среди крестьян. Ничего подобного не было ни до, ни после него во все время движения семидесятых годов. 

В первых числах мая мы с Саблиным уже мчались по Ярославской железной дороге и, пересев на Вологодскую, высадились на станции Дмитриевской. Мы были одеты в рабочие костюмы, с крестьянскими паспортами в карманах. Помню, что во время пути меня особенно беспокоила мысль, как бы мне не забыть своего имени, какого-то Семена Вахрамеева, если не ошибаюсь. Однако все прошло благополучно, и при вопросах: «Как тебя зовут?» — случавшихся во время дороги раза три или четыре, я, нимало не колеблясь, отвечал: 

— Семен Вахрамеев!

Саблин же, отличавшийся большой склонностью к комизму, все время пути балагурил с соседями и рассказывал им о нашей жизни и работах в Москве всевозможные небылицы. Когда, нанявши тележку на станции, мы подъезжали через час или полтора к помещичьей усадьбе Потапово, лежавшей особняком на опушке елового леса и еще издали указанной нам возницей как место нашего назначения, Саблин до того развеселил этого серенького деревенского мужичка всевозможными юмористическими замечаниями и прибаутками, что тот то и дело хватался за ободок своей телеги, чтобы не свалиться с нее от смеха. 

— Небось, шибко жирен ваш барин? — спрашивал Саблин. 

— Не-е! — отвечал наш возница, заливаясь смехом. — Барин хороший, тонкий. 

— Вишь-ты, обещал нам важный заработок. Не знаем только, не надует ли. 

— Нет, этот не надует. Зачем надувать? 

Прибытие наше было объяснено ему тем, что барин, нуждаясь в хороших мастерах для обучения крестьян в устроенных им столярных мастерских, послал за нами в Москву и обещал хорошо платить. 

На крыльце усадьбы нас встретил белокурый человек лет двадцати пяти в сером пиджаке с небольшой рыжеватой бородкой. Это и был Иванчин-Писарев. 

Он весело поздоровался с нами, как со знакомыми, так как его уже предупредили письменно о нашем приезде, ввел в гостиную, убранную очень просто, и представил своей жене, тоже белокурой молодой женщине маленького роста, с веснушками на лице. 

Затем, осмотрев наши особы и платье, он засмеялся и сказал:

— Это, господа, здесь не годится! Вас все узнают с первого же взгляда, потому что у меня многие из крестьян слышали, что студенты идут в народ. Нужно переодеться в обычные платья! 

— Но у меня уже нет никакого другого, — ответил я. 

— Это пустяки! — возразил он. — Мы почти одинакового роста, и у меня найдется достаточно лишнего платья. 

И вот мы пошли в его спальню, где я снова превратился почти в то самое, чем был ранее. Только чистить мои сапоги и платье было уже некому, кроме меня самого, потому что, за исключением кухарки, горничной и работника по хозяйству, в усадьбе не было никакой прислуги. 

Такое же обратное переодевание Писарев сделал, к моему облегчению, и с Саблиным. 

— Напрасно думают, — говорил он при этом, — что для деятельности в народе нужно непременно переодеваться мужиком. В своей среде крестьяне слушают с уважением только стариков да отцов семейства. Если молодой, неженатый, и особенно безбородый, человек начнет проповедовать им новые идеи, его только высмеют и скажут: «Что он понимает? Яйца курицу не учат». Совсем другое, когда человек стоит несколько выше их по общественному положению, тогда его будут слушать со вниманием. 

Его слова шли настолько вразрез с тем, что говорилось и делалось вокруг нас в столицах, что мы оба сначала не знали, что и подумать. Однако очевидная справедливость их била мне в глаза и вполне соответствовала тем представлениям, какие я составил себе о крестьянах того времени. Притом же перед нами был не теоретик революционной пропаганды, а практик, уже более года работавший с успехом в народе. 

— Нет ничего лучше положения помещика средней руки в своем собственном имении, — продолжал он рассуждать, — или писаря в своей волости, или учителя, уже прожившего некоторое время в деревне и заслужившего доверие окружающих крестьян. Что же касается до этого, — добавил он, показывая на мой новый костюм франтоватого рабочего, — то такое платье самое удобное для нашей местности. Здесь большинство уходит на заработки в Петербург или Москву и возвращается в совершенно таком же виде. Ничто не мешает вам надевать этот костюм по временам, когда будете ходить к знакомым крестьянам в гости. Но ни в коем случае не следует выдавать себя здесь за простого чернорабочего. 

Чем больше говорил он, тем больше вырисовывался в нем человек очень практичный и способный импонировать людям, приходящим с ним в близкое соприкосновение. Моего отца, как обнаружилось сейчас же, он знал хорошо по слухам. 

Через неделю пребывания мы все были уже на «ты». 

Писарев тотчас же познакомил нас с земским врачом Добровольским и акушеркой Потоцкой, жившими в большом селе Вятском, за пять верст от Потапова, и занимавшимися той же самой революционной деятельностью. Познакомил затем с десятком молодых парней своей столярной мастерской, перечитавших уже все печатавшиеся для народа за границей книги и выражавших революционерам свое полное сочувствие, и, наконец, сводил нас в ближайшие деревни к некоторым семейным крестьянам. 

Одно из этих семейств особенно выдавалось среди всех остальных. Это был зажиточный дом. Его составляли седой старик-отец, с величественным патриархальным видом, и притом грамотный и даже любитель чтения, добродушная старуха-мать, две дочери и два сына. Невольное внимание обращали на себя второй сын, Иван Ильич, и его старшая сестра Елена. Иван Ильич был сначала лавочником в селе Вятском, где жил земский врач, но, придя к идее, что торговая прибыль не есть справедливый доход, он оставил свое занятие. 

Его сестра Елена, высокая и очень стройная девушка лет девятнадцати с задумчивыми карими глазами и доброй приветливой улыбкой, тоже была затронута надвигающейся цивилизацией. Она получала из Потапова и читала всевозможные книги, не только народные, но и журналы и романы. 

Ее разговоры и манеры обнаруживали интеллигентную девушку, и все это еще более оттенялось ее замечательной скромностью. Мне казалось, что такова была моя собственная мать, когда она жила в доме своего крестьянина-отца в деревне, и потому я был всегда удвоенно внимателен к этой девушке. С ней и ее братом мы скоро очень подружились и постоянно бегали друг к другу повидаться. 

Остальные адепты потаповских пропагандистов были очень добродушные, побывавшие в столицах парни, но они не представляли для меня особенного интереса, так как не было заметно в них той внутренней психической жизни и деятельности, которая отличает интеллигентного человека от простого, первобытного. Никакие отвлеченные и неразрешимые вопросы, по-видимому, не волновали их душ, и в теоретических разговорах они соглашались сейчас же, не спрашивая дальнейших разъяснений, со всем тем, что мы им говорили, хотя бы это и находилось в противоречии с предыдущим. 

Романтический вкус, который я наблюдал в большинстве молодых революционных деятелей конца семидесятых годов, сейчас же проявился у нас и здесь. 

— Надо приучаться к жизни в лесах, — сказал через несколько дней приехавший туда Клеменц. — Пойдем на ночь в лес, заберемся в самую глушь и переночуем у костра. 

— Мы уже не раз так делали, — сказала Писарева и добавила несколько прозаически: — И всегда пекли под костром картофель. 

Она сейчас же поспешила на кухню, набрала в салфетку сырого картофеля, соли, масла и черного хлеба. Вооружившись всем холодным и огнестрельным оружием, какое только оказалось в усадьбе, мы без дальнейших рассуждений отправились в самую глубину ближайшего леса. Через несколько минут, по приходе на небольшую лесную полянку, картофель был слегка зарыт в землю, и огромный костер из натасканного нами хвороста пылал над ним своими красными языками пламени. 

Большинство из нас разлеглось около него и начало обсуждать проекты будущих заговорщицких предприятий или рассказывать свои прежние ночевки в лесах и всякие приключения. Я же прилег в отдалении и с восторгом наблюдал, как красиво блестели синеватыми отливами стволы трех или четырех ружей, прислоненных к окружающим высоким елям, и как на фоне непроглядной безлунной ночи, окружавшей освещенное пространство вокруг костра, резко и фантастично выделялись живописные фигуры моих новых товарищей, с которыми мне предстояло идти в борьбу за свободу, на жизнь и смерть. Несколько звездочек смотрели на нас с высоты небес между вершинами деревьев и как будто говорили о нас между собою. Таинственный мрак резко ограничивал освещенные половины голов и плеч у сидящих напротив меня, и мне невольно казалось, что они сливаются с окружающей их ночью в одно неразрывное целое. 

Клеменц поднял с земли еловую ветку и, полуоборотившись ко мне, сказал:

— Вот, мы жжем эти ветки. А между тем сколько в каждой из них удивительного! Каждая ветка вырастает такой, какой она должна быть у ели, а не как у березы или сосны. Каждая оканчивает свой рост, когда достигнет надлежащей величины, а затем отсыхает и вместо нее вырастают новые такие же. Разве это не чудесно? 

И я сразу понял, что у него в душе та же самая любовь к природе, что и у меня, и мне страстно захотелось броситься на шею своему новому товарищу, которого я считал до сих пор исключительно занятым лишь общественными вопросами. 

Но я, как почти всегда бывало со мною, сдержал свой порыв, и он его не заметил, как не замечали и другие в подобных случаях. И вот теперь я часто упрекаю себя за свою прежнюю сдержанность... Я не раз видал ее и у других! И мне часто приходит в голову мысль: не лучше ли нам быть всегда экспансивными в своих добрых и дружеских порывах и сдерживать себя по принципу во всех дурных? 

А между тем сколько людей поступают как раз наоборот и этим отравляют жизнь и себе, и другим. 

Несмотря на мое обратное превращение в «барина» (хотя о том, кто я такой, знали лишь немногие избранные), я сейчас же снова начал переодеваться в рабочее платье и принимать участие в жизни окружающих крестьян и их работах. Мне не столько хотелось проповедовать новые общественные и политические идеи, сколько изучать народные массы, войти лично в их трудовую жизнь и определить, наконец, самому, действительно ли крестьянство может оказать интеллигенции какую-либо помощь в ее трудной борьбе за свет и свободу? 

Еще с первых дней своего пребывания я пробовал пахать с одним крестьянином и занимался этим дня два, после чего левая рука, оттянутая сохой, заболела у меня так сильно, что я должен был прекратить земледелие. Я быстро выучился косить траву, поставлял ее ежедневно для двух наших коров и каждое утро рубил дрова для кухни. Потом я крыл крыши соломой на крестьянских избах вместе с Иваном Ильичом, и положение на высоте мне чрезвычайно нравилось в этой работе. 

В Потапове начали даже добродушно подшучивать над моим усердием. 

— Аннушка видела, как он тайно ходит к речке, обливает себе лицо водой и ложится затем на солнечном припеке, чтобы жар ободрал ему кожу и сделал его более похожим на мужика, — говорил обо мне Писарев, шутливо поглядывая на меня за чаем. 

— А я видел, — добавил Саблин с самым серьезным видом, — как он, сидя на крыльце, трет свои ладони о ступени для того, чтобы они сделались жесткими. 

Это несерьезное, как мне казалось, отношение к делу сильно меня огорчало, но я ясно видел, что ко мне лично все относятся очень хорошо и что эти шутки объясняются лишь веселым характером моих новых товарищей. 

Особенная склонность к своеобразному балагурству проявлялась у Саблина, любившего во время серьезного разговора пускать посторонние остроты, сбивавшие разговаривавших с первоначальной темы. Его остроты не всегда были очень высокой пробы, как обыкновенно случается, когда люди шутят ежедневно. Это были большею частью каламбуры вроде, например, неожиданного замечания, что слово «либерал» происходит от того, что какой-то немец Либ на одном собрании чрезвычайно много орал. Все смеялись, принимались разбирать, каким образом несходящаяся гласная «о» могла перейти в «е», и разговор перескакивал на новый предмет раньше окончания прежнего. 

Все это казалось мне не соответствующим серьезности нашего положения борцов за свободу, добровольно обрекших себя на гибель. Я был тогда еще слишком молод для того, чтобы понять, что можно приносить себя в жертву и с видом беззаботности. Но я уже и тогда угадывал инстинктом, что под напускной внешностью вечно шутящего человека скрывалась у Саблина глубоко преданная, любящая душа. 

Мало-помалу перед мною стало выясняться положение дела в нашей местности, и его результаты постепенно начали принимать в моих глазах все более и более грандиозные размеры. Десяток рабочих-крестьян, с которыми я познакомился, жили по различным деревням волости и служили как бы опорными пунктами для проведения в народ новых общественных и политических идей. 

Для одного из них Писарев выхлопотал у начальства разрешение быть книгоношей, т. е. ходячим продавцом по деревням народных изданий. Вверху его короба лежали различные божественные книжки, а внизу — революционные воззвания к народу и брошюры, издаваемые для народа же за границей. Там были все запрещенные книжки, разносившиеся пропагандистами в это лето и в других местах России. Из них интеллигенции (а не крестьянам) больше всех нравилась «Сказка о четырех братьях», где повествовалось, как четыре брата-крестьянина, родившиеся в глухом лесу и потом жившие все время на природе, не зная ни начальства, ни привилегированных лиц, вдруг вышли из леса и с удивлением увидели новый, непонятный для них общественный и политический строй. Они пошли на четыре разные стороны России для того, чтобы познакомиться с таким удивительным для них образом жизни, и начали уговаривать народ возвратиться к «первобытной справедливости», но все попали за это в руки властей и встретились на Владимирской дороге в кандалах, на пути в Сибирь[31]. 

В народе, как я заметил, эта сказка, да и вообще все произведения в сказочном тоне, производили менее впечатления, чем прямые обращения вроде прокламации Шишко, начинавшейся словами: «Чтой-то, братцы, плохо живется народу на святой Руси!» 

Кроме прозаических произведений, разносились из Потапова сборники революционных стихотворений, переделки общеизвестных народных песен на революционный лад, чем особенно занимался Клеменц, и брошюрки псевдорелигиозного содержания, вроде сказки о Николае Чудотворце, возмутившемся (кажется, уже на небе) совершающимися на земле несправедливостями и спустившемся на нее проповедовать революцию. Меня особенно смешило тогда, что на внутренней стороне обложек у всех светских революционных изданий было напечатано: 

«Одобрено цензурой». 

А на книжках псевдорелигиозного содержания, вроде Николая Чудотворца, красовалась надпись: 

«С благословения святейшего синода». 

Все эти книги распространялись книгоношей в значительном числе по всему уезду. Остальные избранные из крестьян проповедовали по своим деревням и старались сделаться центрами отдельных кружков деревенской молодежи. 

На лугу перед усадьбой были выстроены различные качели и карусели вместе с приспособлениями для гимнастических упражнений и даже домашней музыкой. Благодаря таким приманкам каждое воскресенье собиралась в Потапове вся деревенская молодежь из окрестностей, человек до пятисот и более. Везде кругом пели песни, водили хороводы. Молодые парни качали на каруселях деревенских девиц, и все было поставлено вольно, без стеснения. 

Когда Писарев и Саблин замешивались по временам в эту огромную толпу со своими шутками и веселыми рассказами, то место их нахождения всегда легко было определить по неумолкаемым взрывам хохота. Настоящей пропаганды здесь избегали, но такие сборища служили прекрасным способом для завязывания знакомств, и потому потаповская колония пропагандистов ими особенно дорожила. Переделки же народных песен, где осмеивались власти и самодержавные порядки, и весь остальной запрещенный вокально-музыкальный репертуар были здесь пущены в полный ход. 

С особенным воодушевлением пела толпа известный революционный вариант приволжской бурлацкой «Дубинушки». Среди общего смеха и гула так и гремели ее куплеты:

Ой, ребята, плохо дело!

Наша барка на мель села.

Царь наш белый кормщик пьяный!

Он завел нас на мель прямо.

Чтобы барка шла ходчее,

Надо кормщика в три шеи. 

И каждый куплет стоголосая толпа сопровождала обычным припевом: 

Ой, дубинушка, ухнем,

Ой, зеленая, сама пойдет, подернем, подернем да ухнем!  

  Такие задирательные противоправительственные песни особенно соответствовали народному вкусу и вызывали в крестьянской публике неудержимый смех. Они тотчас заучивались и разносились присутствовавшими далее по деревням. Как далеко они распространялись, было трудно даже определить. Только неожиданностью для провинциальных властей движения в народ и объяснялось то обстоятельство, что на все это в продолжение почти двух лет не обращали никакого внимания. 

В тот момент когда мы с Саблиным приехали в Потапово, главная работа в этой местности казалась совершенно законченной. Через две или три недели пребывания мне стали уже закрадываться в душу вопросы: 

«Для чего же я живу здесь? Что могу я прибавить к тому, что уже сделано?» 

Воспоминания о моей покинутой матери и все, что было пережито мной при решении идти в народ, стали пробуждаться в душе с новой силой. 

«Оправдается ли здешней моей жизнью все то горе, которое я причинил у себя дома? Ведь, может быть, в это самое мгновение и мать моя, и все другие воображают ужасы, а я живу как ни в чем не бывало, почти так же, как и у них в Боркé!» 

Романтическая сторона моей души, жаждавшая опасности и приключений и побуждавшая меня пойти в это движение в надежде попасть прямо в партизанскую войну, — если не войну народа, то тех, которые в него пошли, — снова заговорила во мне. Ведь если все пустились в подготовительную работу, то никакой партизанской войны не будет много лет. Кругом рассуждают лишь о том, как каждый подготовит несколько человек, а те, в свою очередь, еще несколько и так далее до бесконечности. А я еще никого не подготовил... 

Писарев спросил меня однажды: 

— Как ты думаешь, скоро ли будет революция? 

— Не знаю! — ответил я ему печально. — Может быть, лет через десять, а может быть и более. 

— Ну нет! — воскликнул он. — Более чем на четыре года я не согласен. 

С таким крайним сроком мирились и остальные. Но о том, что революция может случиться в этом самом году, никому не приходило в голову. 

Н. А. Морозов-гимназист

В один прекрасный день, не выдержав своей праздной жизни, потому что бегание по избам, болтовня о нашей будущей деятельности и сельские работы с крестьянами перестали меня удовлетворять, я прямо сказал за утренним чаем: 

— Я чувствую, что дела стоят здесь уже на прочной ноге. Для новых лиц не остается достаточной работы. Уйду на Волгу в бурлаки. 

Сначала все приняли это за простое размышление и рассмеялись, стараясь вообразить мою фигуру в такой роли. 

Потом, увидев, что я действительно не удовлетворяюсь своей жизнью при чужом деле, Писарев вдруг уехал куда-то на несколько часов и, возвратившись, сказал: 

— Ну, я тебя устроил. В двенадцати верстах отсюда есть деревня Коптево, в совершенно глухой местности, посреди болот и лесов и наполненная староверами. Думаю, что она как раз придется тебе по вкусу. Там у меня есть знакомый кузнец, и он согласен взять тебя учеником. Я сказал ему, что ты сын крестьянина, московского дворника, вырос в столице и учился три года в городском училище, но этой весной твои родители внезапно умерли от тифа, оставив тебя без всяких средств к существованию. Я прибавил, что тебе особенно хочется выйти в кузнецы.

Это мне понравилось. В таком положении, думал я, мне можно будет, по крайней мере, узнать, что же такое представляет из себя наш народ? Если вести пропаганду и лучше в привилегированном положении, то изучать народ несравненно удобнее в виде простого рабочего. Не будут, по крайней мере, сейчас же соглашаться со всем, что я говорю, в то время как, может быть, в душе думают совсем другое. 

На следующий день меня привезли по назначению в рабочем костюме и в расшитых сапогах, но только уже без жилета с бубенчиками, который не требовался в той глухой местности. Был также запас запрещенных изданий в моем дорожном мешке. Нас встретил почтенный старик, кузнец с длинной полуседой бородой, и старая женщина, его жена, спокойные и приветливые манеры которой внушали невольное уважение. Отрекомендовав меня как будущего ученика, Писарев попросил готовить для меня, как избалованного столичной жизнью, какое-нибудь дополнительное блюдо на его счет вроде, например, яичницы на молоке. А затем, потолковав с ними о безразличных предметах с четверть часа, он уехал обратно, оставив меня одного. 

Старик и старуха повели меня прежде всего в небольшую летнюю избу, или клеть, построенную в нескольких шагах от их избы, на задворках деревни, и разгороженную сенями на две комнаты. В обеих царил полумрак, так как вместо окон в них было проделано между двух смежных бревен лишь одно отверстие, которое можно было бы заклеить полулистом писчей бумаги. Оно затыкалось на случай нужды деревянным засовом. 

На полу в углу лежала куча сена. Никакой мебели не было. 

— Вот здесь ты будешь жить летом, пока тепло, — сказал мне кузнец, — а в другой горнице ночует наш сын. 

Я положил свой мешок в угол, и хозяева ушли, сказав мне: 

— На работу тебя возьмут завтра, а теперь тебе можно отдохнуть. 

Через полчаса пришел ко мне их сын, помощник кузнеца, уже женатый мужичок, с русой бородкой, и, поздоровавшись со мной за руку, повел меня обратно в главную избу обедать со всем семейством. Прежде чем сесть за стол, я начал по обязательному крестьянскому обычаю креститься и кланяться вместе с другими на иконы. 

Я уже думал, что исполнил все требуемое от меня новым миром, но это оказалось неверно. Я забыл, что находился у староверов. 

— Щёпотью крестишься, милый! Как соль берешь! Не так! — сказала мне старуха, подойдя ко мне со спокойным достоинством по окончании молитвы. 

И, сложив мою руку таким образом, чтобы указательный и средний пальцы были рядом вытянуты вперед, как если бы я указывал ими на кого-нибудь, она сжала все остальные мои пальцы в кулак и заставила меня перекреститься три раза таким новым способом. Я охотно исполнил ее желание, так как мне это было решительно все равно или, скорее, даже интересно, и с тех пор всегда стал креститься двумя перстами, по-староверски. 

— Умеешь что-нибудь ковать? — спросил меня старик после обеда.

— Нет! Я только сапоги шить умею, да и то плохо.

— Что ж, и сапоги дело хорошее. Пригодится. Вот теперь и ковать выучишься. 

Он начал расспрашивать меня насчет потаповских господ, но из осторожности я на первый раз ответил уклончиво, сказав только: 

— Они стоят за нашего брата против начальства. 

Ранним утром на следующий день мы принялись за работу в маленькой закоптелой кузнице при дороге у въезда в деревню. Меня начали обучать деланью гвоздей. В остальное же время пришлось раздувать мехи у горна и совершать другие незначительные вспомогательные работы. 

Дело пошло так успешно, что кузнец остался чрезвычайно доволен мною и потом постоянно хвалил мое усердие и способность к работе. Впрочем, и было за что хвалить. Я относился к делу с такой серьезностью, как будто от этого зависела моя жизнь. 

Однажды, когда мы сваривали шину, кусок раскаленного железа, величиной с большую горошину, отскочил из-под молота и упал мне за голенище сапога. Я почувствовал страшную боль в ноге, когда он с шипеньем проникал мне в тело, но моя рука, бившая в то время пятифунтовым молотом, не сделала ни одного неверного движения. Только когда все было кончено, я быстро сбросил сапог, и изумленный кузнец увидел прожженное углубление на моей ноге величиной с половину боба. 

В первый же день моих работ у входа в кузницу собралась толпа народа, как будто по собственным делам, толкуя между собой и лишь изредка обращаясь к нам с вопросом. 

Некоторые присели поблизости на различных предметах вроде старых колес, требовавших обшивки шинами. Но, несмотря на кажущееся невнимание, было очевидно, что все они собрались здесь поглазеть на мою особу и обсудить ее потом между собою. 

Появление нового человека, да притом столичного, было большим событием в этой глухой деревне. Однако, ввиду того что я не имел в их глазах никакого привилегированного положения и, по их мнению, не мог быть в жизни ничем иным, как кузнецом или мастеровым, ко мне относились как к человеку своего круга,  не стесняясь. 

В следующие же дни у меня начали завязываться и разговоры  с этой толпой, ежедневно собиравшейся в известные часы около кузницы. Предметы наших обсуждений были чрезвычайно разнообразны, но большей частью философского характера. 

Раз один из окружающих крестьян, пожилой мужичок, завел речь о том, что телеграфист на ближайшей станции железной дороги говорит, будто бога нет. 

— Как вы думаете об этом? — обратился он добродушно ко мне (слово «вы» уже было занесено даже в такую глухую местность). 

Очень заинтересованный узнать, что они сами думают, я ответил уклончиво: 

— И в Москве говорят, будто нет, да не знаю, что и подумать? Говорят, будто никто никогда его не видал. 

— И то правда, — заметил один, — никто никогда его не видал. 

— А по-моему, — вмешалась старуха, моя хозяйка, тоже присутствовавшая при разговоре, — есть он или нет, а молиться ему все же нужно, и по правилам, как положено. Если его нет, немного времени пропадает на молитву, а если есть, то он за все воздаст сторицею. 

С этим мнением сейчас же согласились все. 

Такие веяния времени, прорвавшиеся в лесную глушь через станцию железной дороги, и оригинальное, чисто практическое отношение окружавших меня простых людей к своей религии чрезвычайно меня поразили. Глядя на народ сверху вниз и наслушавшись в интеллигенции речей, что не нужно затрагивать при сношениях с крестьянами религиозных вопросов из опасения сразу возбудить их против себя, я считал русских крестьян, в особенности раскольников, очень нетерпимыми в отношении веры и потому спросил, помолчав немного: 

— А что же телеграфист, который говорит, что бога нет, какой он человек? 

— Хороший человек! — ответило мне несколько голосов. — Такой простой да ласковый со всеми! 

Заходила речь и о помещиках, и о начальстве. И здесь, в качестве человека из простого сословия, я многое узнал, чего не мог бы узнать в другом положении. 

Все старые люди жаловались на новые времена и говорили, что при помещиках было лучше. Молодежь же, едва помнившая крепостное право, поголовно относилась к помещикам из дворян (конечно, исключая отдельных знакомых им лиц) наполовину враждебно, наполовину пренебрежительно. Особенно ясно я подметил эту черту пренебрежения уже впоследствии, когда мне пришлось, получив порядочный навык в народной речи и народных  правилах приличия, ходить в народе по Курской и Воронежской губерниям, а затем по Московской, Ярославской и Костромской. 

Нигде в крестьянском мире уже не думали, что манифест 19 февраля 1861 года был подменен помещиками. Ничего подобного, по крайней мере, мне не приходилось слышать. Все смотрели на него, как на пинок, данный царем дворянству по причине каких-то таинственных взаимных несогласий («чем-то надоели ему»), но все были недовольны, что царь не отобрал земель у помещиков целиком и даром, а назначил выкуп, и некоторые были даже прямо враждебно настроены за это против самого царя... 

— Что бы они могли с ним поделать? — приходилось мне слышать не раз. — Барин-татарин ходит павлином, а пни его хорошенько ногой, глядишь — и присмиреет. 

Этот период пренебрежительного отношения обусловливался, как мне кажется, тем, что в глазах народа дворяне как класс потеряли всякий престиж именно потому, что не сумели отстоять своего первоначального положения. Может быть, я ошибаюсь, но мне всегда бросался в глаза контраст в отношениях более молодых крестьян к помещикам, с одной стороны, и к местной администрации — с другой. К первым, как я уже сказал, отношение было враждебно-пренебрежительное, а ко вторым враждебно-боязливое. 

— Что поделаешь, — говорили мне потом у дверей этой самой кузницы на мои слова, что народу надо взять управление страною в свои руки, как в иноземных государствах. — Что поделаешь? У начальства сила, а у нас все врозь. Никто другого не поддержит, все разбегутся. 

И мне невольно припомнился тот самый мужичок, который пустился бежать во всю прыть, когда я позвал его на помощь к Шанделье, после того как его переехала тройка.

Я большею частью рассказывал им о порядках правления в иностранных государствах и как была добыта там свобода. Это мне казалось наиболее целесообразным средством, потому что приходилось изображать не какой-нибудь еще неиспытанный проект, а уже существующий образец. Книжки распространять мне совершенно не пришлось, так как вся деревня оказалась поголовно безграмотной, и в следующее же воскресенье я отнес обратно в Потапово весь свой тюк, за исключением одного экземпляра каждого издания. 

Более других сблизился я с сыном моего кузнеца, тоже совершенно безграмотным мужичком, но с философским оттенком ума. В свободные часы он забегал ко мне в клеть, и там, валяясь на сене, мы вели с ним всевозможные философские разговоры. 

Я стал замечать, что понемногу он очень привязывался ко мне и что его прямо влечет потолковать со мной. Это очень меня радовало, и при первом же случае я начал читать ему различные революционные издания, так настоятельно рекомендованные на обложках цензурой и святейшим синодом. 

Но тут мне пришлось совершенно разочароваться. В словесных разговорах мой ученик был человек как человек: и спрашивал, и отвечал осмысленно. Но как только доходило до чтения, в какой бы форме ни предлагалось оно — в виде сказки или проповеди, — им сейчас же овладевала непреодолимая зевота или страшная рассеянность. 

Каждую отдельную фразу или две, как я очень хорошо замечал, перемежая свое чтение словесными комментариями, он понимал совершенно отчетливо, но общая связь их друг с другом совершенно была недоступна для его головы: одна идея выталкивала другую из узкого горизонта его мышления, как в микроскопе рассматривание одной части водяной капли неизбежно влечет за собою удаление с поля зрения остальных частей, так что потом их уже трудно снова разыскать и сопоставить с другими. Сколько ни передвигай пластинку, никогда не получишь сразу всего целого... 

Такую же самую черту абсолютной неспособности охватывать соотношения между различными, связанными друг с другом идеями приходилось мне встречать и в головах остальных людей, не развитых предварительным обучением. 

Однажды мне пришлось читать этому простому человеку замечательно трогательное место в прокламации: «Чтой-то братцы...» Я сам очень увлекся и был взволнован. Взглянув на моего слушателя, чтобы узнать произведенное впечатление, я вдруг с радостью заметил, что на лице его выражается какая-то особенная озабоченность и как бы желание задать мне вопрос по поводу прочитанного... Это при чтении книг тогдашним крестьянам была для меня такая редкость, что я весь просиял от удовольствия. 

— Что такое? — спросил я, прервав чтение. 

— Какие у тебя хорошие сапоги, — сказал он, указывая на расшитые красными и синими шнурами голенища на моих ногах, — чай, дорого дал? 

Этот неожиданный вопрос так меня огорчил и сразу открыл глаза на бесполезность систематического чтения совершенно безграмотному человеку, что я более не повторял своих попыток и ограничивался устными разговорами. И, однако, этот человек, как оказалось потом, очень привязался ко мне и готов был для меня на многое. 

Моя пропаганда не ограничивалась одними политическими и социальными вопросами. Едва я попал в деревню, как насильно запрятанное мною в наиболее удаленные уголки моей души давнишнее влечение изучать природу и ее вечные законы вдруг дало себя знать. Убегая в свободные минуты в окружающие леса и болота, я тащил оттуда в свою клеть всевозможные лишайники, мхи, древесные грибы, вместе с образчиками камней и окаменелостей, которых тоже удалось найти несколько штук на обрыве речки. 

Все это очень заинтересовало моего приятеля, и я объяснял ему в популярной форме различные явления природы. Я задумал даже понемногу обучить его и чтению, несмотря на его поздний возраст, — ему было лет двадцать шесть, — но моим планам не суждено было осуществиться. 

В один памятный мне полдень мы работали в кузнице над свариваньем большого куска железа. Яркий солнечный луч врывался через дверь в полумрак нашей избушки на курьих ножках, где не было никаких окон, и освещал под нашими ногами часть земляного пола, черного от сажи. Сплошь закопченные стены оставались совершенно мрачными, и только в глубине горна пылали на груде угольев желтые, красные и фиолетовые языки пламени. 

Мы ковали в своих крестьянских пестрядевых рубахах и грубых фартуках в три молота, так что наши удары, быстро следующие друг за другом, отбивали на раскаленном куске металла одну непрерывную дробь. Тысячи железных искр вылетали огненными струями из-под наших молотов и брызгали в стены и в наши фартуки, и под каждым ударом вспыхивали как бы зарницы пламени. 

Я был в полном увлечении и ни на что другое не обращал внимания. 

— Ах, как хорошо! Да это чудо что такое! — вдруг раздался в дверях голос Алексеевой. 

Пораженный такой неожиданностью, так как она, по моим соображениям, должна была находиться в Москве, я обернулся, не докончив работы, и действительно увидел ее, бьющую в ладоши, в дверях кузницы в сопровождении Саблина и Писаревых. 

— Здравствуйте, Липа! Как вы сюда попали?! — воскликнул я, бросаясь к ней навстречу. 

— Не утерпела, — объявила она мне, — приехала к вам. 

Мы все радостно поздоровались, и хозяева тотчас же пригласили гостей к себе в избу, но Алексеева, которую особенно привели в восторг сыпавшиеся из-под трех молотов потоки искр, ни за что не хотела идти, пока мы не сварим при ней еще нового куска железа. Доставив ей это удовольствие, мы все отправились сначала к кузнецу, а затем и в мою клеть, необычайное устройство которой, без всяких окон, тоже вызвало всеобщее одобрение. 

— Вот бы где жить, — восторгалась Алексеева. — Совсем как хижина дяди Тома! 

Я угостил их приготовленной для меня молочной яичницей в лотке с черным хлебом, и затем вся компания обратно уехала из деревни, строго наказав мне каждое воскресенье и праздник непременно приходить к ним. 

Но, как говорится в Библии, «время уже исполнилось» для нашей революционной деятельности в этой местности. Не успел я и двух раз побывать у них, как Писарев получил предупреждение из Петербурга, что ему грозит арест. 

Как оказалось впоследствии, бывший раскольничий поп Тимофей Иванов, раздосадованный тем, что его сын попал в потаповскую артель столяров-пропагандистов, чем причинил большой ущерб его собственной столярной мастерской, решил сделать донос. 

— И барину отомщу, — говорил он, — и сына спасу, да еще, как Комиссаров, награду получу от царя. 

Он вообразил, что при политических доносах доносчик получает от царя все имение преданного им человека. Опасаясь, что если он донесет кому-либо из подначальных лиц, то у него перехватят награду и он останется ни с чем, он будто бы прямо отправился в Зимний дворец и изъявил желание видеть царя по очень важному делу. 

На вопрос об этом деле он отказался отвечать кому бы то ни было, кроме царя. 

Его, конечно, отвезли в Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии и посадили в одиночное заключение, пока не скажет всего. Иванов несколько дней упирался, требуя царя, но потом, отчаявшись в своем деле, рассказал все. 

Писарев, Саблин, Клеменц и умерший потом медик Львов, работавший в этой местности, сейчас же уехали в столицу. 

В доме остались только Писарева, как не участвовавшая в революционных предприятиях своего мужа, и Алексеева в качестве ее гостьи. Я тоже объявил, что не уеду, потому что прежде всего нагрянут на Потапово, и я в своей отдаленной деревне буду предупрежден ранее, чем до меня успеют добраться. 

Остался также и доктор Добровольский в своем селе, предполагая, что донос относится только к Иванчину-Писареву, а не к нему[32].

5. Нет более возврата

Прошло дня три. На четвертый, когда мы, кузнецы, все работали вместе, к нам вдруг явился с ружьем в руках один из известных мне крестьян, на которого у нас полагались почти так же, как на Ивана Ильича. Сделав вид, что совершенно меня не знает, он обратился к старику-хозяину с просьбой починить курок его ружья, и пока тот, повернувшись к свету, рассматривал порчу, потихоньку сунул мне в руку, кивнув таинственно головой, маленькую бумажку. 

Я вышел за угол кузницы и прочел буквально следующую записку Алексеевой: 

«Бегите, бегите скорее! Все погибло, все пропало! Добровольский и Потоцкая арестованы. Писарева и я сидим под домашним арестом. Кругом дома полиция и засады на случай возвращения кого-либо из вас. Бегите, бегите, скорее, сейчас приедут к вам. Ваша Липа». 

Все это было написано спешно карандашом на клочке бумаги. 

Когда я теперь вспоминаю свои ощущения при получении такой записки, то могу сказать лишь одно: известие это решительно не вызвало у меня ни малейшего страха за себя, а только беспокойство за других. 

Я возвратился в кузницу и принялся за прерванную работу. Предупредивший меня уже ушел. Отбивая молотом удар за ударом по железу, я обдумывал тем временем, как мне теперь быть? Бежать, не попытавшись выручить Иванчину-Писареву и Алексееву, казалось мне совершенно немыслимым. Надо что-нибудь придумать для их спасения. Прежде всего я сообразил, что словам Алексеевой «сейчас приедут к вам» нельзя придавать буквального значения. Она, очевидно, была слишком взволнована, когда писала. 

«Едва ли приедут раньше ночи, — подумал я, — но все же надо поглядывать по временам на дорогу и на всякий случай прислушиваться и не зевать». 

Затем я вспомнил о том, как, начитавшись когда-то мальчиком Майн Рида, я изображал индейцев и искусно пробирался в траве ползком куда угодно, пугая взрослых неожиданностью своего появления. 

«Нужно, — подумал я, — пробраться в Потапово по способу краснокожих, а там увидим, что делать». 

Но для этого было необходимо дождаться вечера. И вот я работал и работал без перерыва, обдумывал детали. Когда наконец наступило время отдыха, я вызвал в свою клеть сына-кузнеца и сразу во всем ему признался. 

— В больших городах, — сказал я, — среди молодых людей, занимающихся науками и пишущих книги, появилось много таких, которым счастье простого народа стало дороже своего, и они, бросив все, что дорого каждому обычному человеку — богатство, личное счастье и родных, — пошли в деревни, в крестьяне и рабочие, чтобы жить их жизнью и разделять их труд и помочь народу устроить его жизнь так, как это сделано давно в иностранных государствах, где народ сам управляет своей судьбой через выбранных им людей. 

Я сказал ему, что такие люди ходят теперь по всей России, что Писарев, Добровольский и все, кто жил в Потапове, и я сам, принадлежим к их числу. Но правительство, не желая такого ограничения своей власти, преследует нас и ссылает в Сибирь и на каторгу, как бунтовщиков. 

— В Потапово полиция сегодня уже нагрянула в усадьбу, но Писарев успел скрыться, — закончил я, — доктора схватили и сошлют в Сибирь на каторгу, а за мной приедут сегодня ночью или завтра. 

Все это его сильно огорчило и обеспокоило. 

— Как же теперь тебе быть? — спросил он взволнованным голосом. 

— Ночью уйду отсюда тайком, а ты предупреди затем всех в деревне, чтоб ничего не рассказывали начальству о моих разговорах с вами. Учился, мол, работать, а больше ничего не делал. 

— Не беги в города, — сказал он мне со слезами на глазах, — поймают и погубят... Вот что лучше сделай. По деревням здесь живет много бегунов (религиозная секта, не признающая властей и потому скрывающаяся в глухих местах России), я знаю их, и для меня они сделают все. У них есть тайные комнаты при избах и подвалы. Никакое начальство тебя в них не разыщет. 

Идея попасть в этот новый для меня таинственный мир показалась мне очень заманчивой. Но, вспомнив, что прежде всего мне нужно спасать двух бедных пленниц в Потапове, я ему сказал: 

— Поговори с ними на всякий случай, чтобы все было готово, если я приду к тебе, но прежде всего мне нужно повидаться со своими: может, приду, а может, и нет... 

Наступал вечер. Я уложил свои небогатые пожитки в дорожный мешок и взвалил его на плечи. Мы обнялись, поцеловались три раза со слезами на глазах, и я скрылся за задворками деревни в спускающемся сумраке. Никто не видел моего ухода, кроме этого товарища по работе, который стоял на околице деревни и провожал меня взглядом до тех пор, пока я не скрылся. 

Последний раз взглянул я на свою кузницу. Она стояла в вечерней полутьме унылая и безлюдная под своей березой. За ней виднелось поле, и нигде не было ни души. 

Я приспособил свой путь таким образом, чтобы подойти к Потапову около одиннадцати часов, когда будет совершенная ночь. План мой состоял в следующем. Усадьба находилась со стороны дороги на открытом лугу. Но дом прилегал одним боком к крутому обрыву, под которым лежало русло небольшой речки, или, скорее, ручья. За домом был маленький садик с несколькими клумбами цветов, грядами клубники и редкими яблоневыми деревьями. Обнесен он был густым частоколом из острых кольев, и одна сторона этой ограды шла как раз на границе обрыва, так что за частокол трудно было пробраться, не рискуя свалиться в ручей со значительной высоты. 

По другую сторону ручья шел густой еловый лес. 

Стража, приставленная к дому, думал я, едва ли будет наблюдать за этим малодоступным местом, а между тем во время моей жизни в усадьбе я открыл здесь в частоколе маленькую лазейку и, как любитель всякого карабканья (да и на всякий случай), спускался через нее не раз по обрыву в русло ручья, где находилась узкая полоса песчаного берега. С нее я перепрыгивал легко и на другой берег. 

Вскарабкавшись по этому месту, соображал я, мне будет возможно пробраться и в сад, а из него через террасу со стеклянной дверью и через одно из окон проникнуть как-нибудь в дом. 

Все дальнейшее я предоставлял обстоятельствам. Одно только сильно беспокоило меня. При доме была собака, дворняжка Шарик. Из всех моих врагов она казалась мне самым опасным в данном случае: поднимет лай и выдаст. Однако делать было нечего, приходилось отдаться на волю случая.

Когда я подошел, избегая по возможности дороги и обойдя встречающиеся две-три деревни, к еловому лесу, прилегающему к усадьбе, наступила давно темная ночь, и было трудно что-нибудь разобрать на расстоянии двухсот или трехсот шагов. Перед входом в лес пришлось идти по большому открытому лугу. Эта часть представлялась мне наиболее неудобной, и потому я прямо пошел не по траве, а по прилегающей тут проселочной дороге, рассчитывая на случай неожиданной встречи с полицией прикинуться деревенским парнем, идущим в одну из соседних деревень. 

И действительно, вдали показалась во мраке человеческая тень, двигавшаяся прямо мне навстречу. Чувствуя решительный момент, я уже старался придать своему голосу особенно непринужденный и веселый тон, как вдруг фигура, оказавшаяся, к моему великому облегчению, в женском платье, обратилась ко мне с вопросом: 

— Вы куда? 

— В Вятское, — ответил я. 

— Господи! Николай Александрович! — вдруг тихо воскликнула женщина с испугом. — Да разве вы не получили записки? 

Тут только я понял, что передо мной находилась горничная Аннушка, посвященная во все, и у меня вдруг стало так легко на душе, что и сказать нельзя.

— Аннушка! — воскликнул я полушепотом, пожимая девушке руку. — Конечно, получил! Оттого и пришел! 

И я рассказал ей свой план проникнуть в дом, прося только убрать собаку и сказать барыне, чтобы оставила незапертой балконную дверь. Оказалось, что под арестом держали только Писареву и Алексееву, а Аннушке, как горничной, можно было свободно входить и выходить из дому по хозяйству. Полицейские и земские стражники не входили внутрь дома и в сад, стерегли снаружи у ограды сада и входной двери и время от времени ходили осматривать ближайшие окрестности. 

Аннушка была очень веселая и сметливая девушка, и, когда ее первоначальное волнение несколько улеглось, она очень хорошо усвоила мой план.

Через несколько минут я был уже в лесу, пробрался к одному из более далеких мест ручья, спрятал там свой мешок так, чтобы потом его легко было найти в темноте, пробрался в непосредственную близость дома по другую сторону ручья и услышал оттуда, как Аннушка кричала с крыльца: 

— Шарик! Шарик! 

Затем дверь дома хлопнула, и все смолкло. 

Не прошло и двух минут, как я уже вскарабкался на обрыв, прошел в сад и лежал в нем плотно на земле, между двумя грядками, наблюдая окрестности. Все было тихо, только в доме было очевидное движение. Два освещенных окна стали быстро закрываться шторами. Огни в соседней комнате погасли, и затем балконная дверь приотворилась.

Я в это время прополз уже под самую террасу и, видя, что вблизи и за прозрачной оградой садового частокола нет никакой подозрительной фигуры, одним прыжком очутился в комнате, после чего беззвучно притворил за собою дверь. 

— Сумасшедший! Что вы делаете! — поспешным шепотом сказала мне Алексеева, и в ее голосе были и страх, и радость. 

— Пришел спасать вас обеих! — не задумываясь, ответил  я, — и вот увидите, все это я сделаю. 

— Но как же вы уйдете отсюда? 

— Так же, как и пришел! 

Она быстро протащила меня за руку в ту комнату, окна которой только что были плотно закрыты занавесками. Там сидела хозяйка дома. На обеих было больно смотреть: такие были у них печальные и расстроенные лица. 

Я предложил им сейчас же одеться в какие-нибудь простенькие платья, чтобы я мог спустить их в овраг и затем провести лесами в Ярославль, находящийся верстах в сорока отсюда, или на ближайшую станцию железной дороги, раньше чем их успеют хватиться. 

Хозяйка дома потрясла отрицательно головой. 

— Мне нельзя бежать, — сказала она. — У меня дети. Кроме того, относительно меня не может быть никаких обвинений. Я занималась исключительно школой, и отец мой Шипов пользуется большим влиянием в Костромской губернии. 

Я знал, что эта некрасивая собою и скромная молодая женщина, дочь одного из богатых помещиков соседней губернии, очень любила своего мужа, и мне ее стало невыразимо жалко. 

Алексеева сначала не знала, что ей делать. Ей, видимо, очень хотелось убежать со мною через лес и болота. Романтическая сторона ее натуры жаждала приключений, но у нее под покровительством старой няни тоже было двое крошечных детей, а бегство было бы вечной разлукой с ними. 

Мы все сели у столика и начала обсуждать положение дела. Алексеева, торопясь, рассказала мне всю историю. 

Последние три дня они жили спокойно, и в тот самый день, утром, она ушла проведать доктора в село Вятское. Это было большое ярмарочное село, где помещалось волостное правление и был врачебный пункт. Две комнаты больничного помещения занимал доктор Добровольский, а рядом с этими комнатами жила акушерка Потоцкая. При входе в дом Алексеева заметила какое-то необычайное движение, а когда вошла на площадку, то натолкнулась на часового с ружьем, стоявшего перед ближайшей из двух дверей доктора. Он преградил ей дорогу и сказал: 

— Нельзя! 

Тогда она повернула к Потоцкой и застала ее сидящею в слезах. Потоцкая в волнении рассказала ей, что Добровольский в эту ночь был вызван далеко к больному. В его отсутствие пришли становой, исправник и полицейские с солдатами. Не найдя доктора, они запечатали обе его двери и, приставив к ним часового, ушли обратно к становому, а солдаты остались внизу. 

— Хуже всего то, — добавила она, — что в комнате доктора находится несколько десятков запрещенных книжек. Он думал, что жандармы раньше пойдут в Потапово. 

Потоцкая была в совершенно беспомощном состоянии, но Алексеева сейчас же начала действовать. Увидев, что комната акушерки отделялась от комнаты доктора лишь промежуточной стеной, в которой находилась запертая дверь, заставленная большим шкафом, она принялась отодвигать его и, стараясь всеми силами, действительно успела в этом.

Ключ от комнаты Потоцкой как раз пришелся к двери, и, отперев ее, Алексеева проникла в комнаты Добровольского, так сказать, за спиной у ничего не подозревавшего часового. Она забрала все запрещенные книжки, завернула их в шаль Потоцкой и, замкнув обратно дверь и заслонив ее по-прежнему шкафом, вышла со своей ношей вон и отправилась из села через поле по направлению к Потапову. 

Но не успела она отойти и версты, как по дороге за нею выехали одна за другою две тройки. В передней сидел становой и двое каких-то незнакомцев в офицерских пальто, а в задней — несколько полицейских и солдат. Что тут делать? Поле было ровное и гладкое, скрыться некуда. Оставалось лишь продолжать свою дорогу. 

Когда экипажи поравнялись с нею, становой, который видел ее в Потапове с неделю назад, остановил тройку и окликнул ее: 

— Куда это вы идете? 

— Домой в усадьбу, — ответила она. 

— Так садитесь к нам, мы вас подвезем, — услужливо предложил он ей. 

Алексеева уже сочла себя арестованной и не считала возможным сопротивляться. Но, заметив любезный тон станового, все-таки попробовала уклониться: 

— Мой узел может вас стеснить, — ответила она, — его некуда будет положить. 

— Пустяки, — сказал становой, — мы его положим на дно экипажа! Приняв шаль у нее из рук, он положил узел в глубину и предложил ей руку, чтобы подсадить. 

Не оставалось ничего, как согласиться. Немедленно она была представлена становым исправнику и жандармскому офицеру как гостья Писаревой, недавно приехавшая к ней, а затем  начались обычные объяснения: 

— Мы едем по очень печальному поручению. Что делать — служба. Приказано из Петербурга сделать в Потапове обыск. Какой-то донос, мы ничего не знаем. 

— Относительно вас лично, — заметил один из спутников, — у нас нет никаких распоряжений, и надеемся, что и не будет. Но все же нам придется попросить вас не выезжать из усадьбы до выяснения дела. 

Так, разговаривая, проехали они четыре версты до Потапова и остановились перед крыльцом. Алексеева выскочила первая и, взяв немедленно свой узелок, вбежала внутрь дома. 

Начальство тем временем оцепляло его снаружи. Положение Алексеевой было ужасно: жилище Писаревых было тщательно освобождено от всяких запрещенных вещей, и вот они снова внесены в него ею. 

Писарева была в таком обескураженном состоянии, что ничем не могла помочь. Но Алексеева, обежав кругом все комнаты и не найдя места, где спрятать, увидела наконец посреди кухни корзину с мокрым, только что выстиранным бельем. Она подбежала к ней, приподняла белье, сунула на дно корзины содержимое своей шали и затем прикрыла все снова мокрым бельем. 

Полиция перевернула вверх дном весь дом. Все было разобрано и пересмотрено, а корзина так и осталась стоять посреди кухни. 

Составили протокол, что не было найдено ничего подозрительного, и начальство уехало, посадив обеих дам под домашний арест. 

Можно себе представить мой восторг, когда я услышал все это! 

— Так вы решительно не хотите бежать со мною? — спросил я ее после того, как выразил все свое восхищение. 

— Нет, ввиду того что меня считают просто гостьей, я думаю лучше выждать, когда сами выпустят. 

Несмотря на страстное желание освободить ее, я не мог не согласиться с этим. 

— Значит, мне придется уходить одному. А мне так хотелось вместе с вами! 

— Но как же вы теперь пройдете через лес ночью? — спросила Алексеева. 

Я, смеясь, вынул из кармана часы и показал обеим дамам маленький компасик, вделанный в циферблат рядом с секундной стрелкой. 

Я рассказал им, что с этим компасом я исходил все окрестности Москвы и почти весь наш уезд по совершенно незнакомым местам, ничего не имея, кроме географической карты, и никогда не приходил куда не следует. 

— А теперь дело еще проще, — прибавил я. — Мне нужно  только постоянно держаться на запад, и, несмотря ни на какие обходы, я пересеку где-нибудь полотно Вологодской железной дороги, и оно приведет меня прямо в Ярославль. 

Все эти рассказы и удачи мало-помалу так развеселили нас, что будущее стало представляться нам совсем не в печальном виде. Ведь нигде ничего не нашли. На окрестных крестьян, казалось, можно было положиться. Авось все уляжется, а затем, может быть, возвратится и сам Иванчин-Писарев. Относительно моего успешного ухода из дому не оставалось почти и сомнения. 

— Если я мог войти в него, — говорил я, — так почему же не сумею выйти? 

Даже хозяйка дома приободрилась. Мы стали смеяться над засадами и сторожами. 

— Они и не подозревают, что вместо двух заключенных теперь у них трое, а через час или полтора снова останутся только двое, — говорила Алексеева. 

— Ни за что не уйду от вас, пока не начнет светать! — объявил я. 

Нам приготовили яичницу и самовар, и после маленькой прощальной пирушки мне начали упаковывать на дорогу пирожки и другие припасы. Когда небо на востоке начало слегка бледнеть, все было готово. 

Мы все, не исключая и горничной Аннушки, нежно обнялись и поцеловались. Затем мы осмотрели в щелки занавесок местопребывание сторожей. Как только они прошли по дороге за частоколом и скрылись за углом дома, дверь на террасу беззвучно приотворилась. Я выскользнул по способу американских индейцев и мгновенно исчез в меже, среди грядок. Дверь затворилась за мной, и все снова пришло в первоначальный вид. Работая локтями и коленками, я дополз до своей лазейки, тихо соскользнул по обрыву на берег ручейка и, попав ногами прямо в лужу, перескочил через него. Добравшись до своего мешка, я взвалил его на плечи и пошел далее по лесу, не уведя с собой, как мне мечталось, пленниц, но зато с облегченным сердцем относительно их возможной участи и с сознанием, что я не остановился бы ни перед чем для того, чтобы их спасти. Идти пришлось опять по направлению к моей кузнице, так как она лежала ближе к железной дороге, хотя ее окрестности и были очень глухи сравнительно с местностью, где находилось Потапово. 

Я пробирался по лесам и болотам, постоянно оглядываясь по сторонам и чутко прислушиваясь ко всякому шуму во избежание неприятных встреч. Вдруг сзади послышался стук едущих экипажей. В это время я шел не по самой дороге, а параллельно ей по лесу и, спрятавшись за кустами, мог видеть, как по направлению к моей деревне, Коптеву, ехали рысцой, одна за другой, две тройки без колокольцев, совершенно такие, как их описывала Алексеева, но лиц, сидящих в экипажах, я не мог разобрать, хотя и было совсем светло.

Я сообразил, что это едут за мной, и потому, обогнув подальше Коптево, пошел самыми глухими местами. 

Ближайший поезд Ярославской железной дороги приходил лишь на следующее утро, и я решил провести весь день, лежа где-нибудь в особенно густой чаще леса, тем более что я не спал всю ночь. Попав наконец в какую-то топь, которая мне чрезвычайно понравилась, я выбрал в ней сухое местечко и растянулся спиной на мягком мху. Положив голову на мешок, я предался мечтам о своих дальнейших приключениях в том же романтическом роде, отбиваясь от роев комаров и мошек, не дававших мне ни на минуту заснуть. 

Но никаких приключений, к сожалению, не оказалось впереди. На следующую ночь, руководясь своим компасом, рассматривать который в лесу часто приходилось при помощи зажженной спички, я вышел наконец, как и ожидал, прямо на полотно железной дороги и направился к югу. Я еще не знал, удобно ли мне будет сесть в вагон на ближайшей станции, или придется пешком добраться до Ярославля, но, подходя к какому-то полустанку и заметив, что на нем все тихо и спокойно, я лег вдали, на лесной опушке. Когда показался поезд, я быстро вошел на станцию, взял билет и через минуту был в вагоне третьего класса, посреди таких же серых, как я, мужиков и мастеровых. 

Дальнейший путь совершился без всяких приключений, и через сутки, разыскав в Москве Саблина, Клеменца и других, я уже рассказывал им о происшедшей катастрофе. О поведении Алексеевой в этом деле я наговорил всем тысячу восторгов. 

Через три дня неожиданно явилась и она сама, отпущенная на все четыре стороны, как случайная гостья в Потапове, и наговорила всем тысячу восторгов о моем поведении... Мы до того хвалили окружающим друг друга в эти дни и в глаза и еще более за глаза, что некоторые, с Кравчинским во главе, зачислили нас наконец в «нежную парочку» (Алексеева была лишь на три-четыре года старше меня) и при распределении различных предприятий старались нас не разлучать. 

На деле, как может видеть всякий читающий эти воспоминания, я влюбился в нее с первого же дня знакомства, позабыв молоденькую гувернантку своих младших сестер, которой я был верен около двух лет. Но такова, мне кажется, судьба всякой чисто платонической любви, или, по крайней мере, такой, которая не кончалась форменным обручением или признанием взаимности с обеих сторон. Такая любовь бывает иногда очень сильна, но, долго не разделенная или затаенная в душе, она легко перескакивает у здоровых людей на другой предмет, как пламя костра, не нашедшего себе достаточной пищи на прежнем месте. О прежнем предмете остаются лишь нежные и дружеские воспоминания... 

С Алексеевой у меня никогда не было форменного объяснения в любви. Я считал себя человеком, обреченным на гибель, не имеющим права на личное счастье и притом же во всех отношениях недостойным ее. Наши отношения носили все время лишь характер самой нежной дружбы. 

В первые же дни по приезде я поспешил разыскать также и своих товарищей по естественнонаучным занятиям. Но почти все они разъехались в свои имения или по дачам. К одному из первых я отправился к Шанделье в Пробирную палату. Генерала не было дома, a madame Шанделье встретила меня очень грустная. 

— Вы, видно, не знаете еще, что случилось с Сережей? — спросила она, когда мы уселись на диван. 

— Нет, — ответил я. 

— Это ужасно. Получил где-то неизлечимую венерическую болезнь еще до вашего отъезда. Он ничего не говорил вам о ней? 

На моем лице, должно быть, выразился такой испуг, что бедная женщина, не спрашивая более ответа, начала тихо плакать. 

— Дайте мне его адрес, — воскликнул я, полный огорчения, — я сейчас же пойду навестить его. Мне и в голову не приходило ничего подобного! 

— Но разве вы не боитесь заразиться? Мы взяли для него комнату в лечебнице, чтоб не заразил весь дом. 

Я сильно трусил в душе, но чувствовал всем существом, что колебаться в ответе в таких случаях нельзя. 

— Нет, — сказал я, — ведь доктора не боятся же. 

Я принялся утешать ее тем, что в настоящее время медицина сильно идет вперед и болезни, неизлечимые сегодня, могут оказаться излечимыми завтра. Взяв затем у нее адрес, я тотчас же отправился в лечебницу. 

Я застал Шанделье сидящим в своей комнате на диване и читающим какой-то роман. Он очень сконфузился при моем внезапном появлении. Он сразу почувствовал, что я все знаю, так как самое название лечебницы обнаруживало его болезнь. 

Чувствуя опять, что избегать соприкосновения с ним было невозможно, не нанося обиды, я прямо подошел к нему и протянул руку. 

— Разве ты не боишься? — спросил он, уже достаточно обескураженный тем, что родные не хотели к нему прикасаться. 

— Нисколько; так ведь почти никто не заражается, — ответил я, хотя в глубине души и боялся этой заразы несравненно больше, чем тюрьмы. В ней ведь не было ничего романтического! 

Я сел на стул поблизости и спросил: 

— Как ты заразился? 

— Все это за то, — ответил он печально и серьезно, — что я тебя обманул. 

Я был так удивлен, что мог только смотреть на него во все глаза! И тут он рассказал мне событие, о котором я и не подозревал. 

В то время, когда я только что познакомился с Алексеевой и стоял одной ногой в ее кружке, а другой в своем «Обществе естествоиспытателей», ректор Московского университета, уже упомянутый здесь не раз, геолог Щуровский встретил Шанделье в своем геологическом кабинете, накануне двух каких-то праздников. Он сказал ему, что на берегу Оки, около Рязани, открыты новые интересные обнажения, и, очевидно, желая постепенно приучать нас к будущей геологической деятельности, предложил ему съездить туда вместе со мной на разведку. 

— Я дам вам карту, — сказал он, — нанесите на нее обнажение, соберите как можно больше окаменелостей и представьте мне вместе с подробным описанием поездки.

На дорогу он предложил, кажется, тридцать рублей с тем, что мы не будем возвращать ему остатка, а употребим, если он окажется, на наем местных мальчишек, чтобы помогли при разведке, как всегда делается в подобных случаях. 

Шанделье, конечно, с восторгом согласился и тут же, получив деньги, помчался ко мне. Но я был у Алексеевой. По первому импульсу он хотел оставить мне записку, но потом ему пришла лукавая мысль уехать, оправдываясь моим отсутствием, одному, произвести единолично всю разведку и этим сразу выдвинуться в ученом мире. 

Так он и сделал. Он приехал в Рязань, нанял на оставшиеся деньги много мальчиков, осмотрел весь берег далеко за указанными ему пределами, но не нашел ничего интересного, так что и отчет его вышел бледен. В довершение всего он попал в рязанской гостинице в руки к какой-то местной сирене, которая и отпустила его с таким подарком.

  — Если б ты был со мною, — закончил он свой рассказ, — ничего подобного не случилось бы. 

И это была правда. В наших постоянных блужданиях под Москвой мы не раз подвергались на пути таким атакам, но я, как несколько старший, всегда успешно отклонял их одной и той же фразой, чтобы не обидеть: 

— Извините, пожалуйста! Нам теперь некогда. Мы очень заняты! 

Эта моя фраза всегда казалась Шанделье чрезвычайно смешной, и всю дорогу им овладевали взрывы неудержимого хохота.

Впоследствии, уже через четыре года, я встретил Шанделье студентом Горного института. Все внешние признаки болезни были залечены, но он остался каким-то вялым и хилым, и все его прежнее увлечение наукой исчезло. 

Шанделье умер через несколько лет, не успев сделать ничего для геологии. 

В той же самой лечебнице для венерических больных я узнал от Шанделье, что заседания нашего общества происходили лишь два раза после моего отъезда, а затем рефераты окончились как-то сами собой, а вечеринки у Печковского превратились в простые собрания для того, чтобы потолковать о различных предметах и главным образом об общественных вопросах. 

Журнал наш более не выходил. 

Так кончило свои дни «Общество естествоиспытателей», разбитое бурей жизни. 

Через несколько дней, найдя наконец Печковского, я узнал от него, что все остальные мои связи со старым миром оказались ликвидированными. 

Вскоре после моего отъезда на пропаганду в Потапово произошло в Москве несколько арестов, и мое имя было произнесено кем-то, как имя человека, уже давно занимающегося пропагандой среди учащейся молодежи. 

На то, что пропаганда эта на девять десятых состояла из привлечения всех окружающих к занятиям естественными науками, в которых я тогда видел все спасение человечества, не было обращено никакого внимания. Властям не было до наук никакого дела. Все они поголовно хлопотали лишь о том, чтобы упрочить свою собственную карьеру, выставить себя на показ высшему начальству и для этого старались хватать как можно больше людей, пользуясь всяким предлогом. Притом же занятие естественными науками вместе с ношением очков и длинных волос считалось тогда главнейшим признаком неблагонамеренности. 

В один прекрасный день, как мне рассказал Печковский, в гимназию, где я учился, явились жандармы и забрали мои документы. В угоду жандармам я был тотчас исключен по приказу попечителя учебного округа без права поступать в какие бы то ни было учебные заведения России. Наш законоучитель произнес против меня громовые речи в двух старших классах, а затем и в церкви. Они взволновали сверху донизу нашу огромную гимназию, где было более шестисот воспитанников, и, как мне говорили потом товарищи, вызвали ко мне всеобщее сочувствие. 

Мой отец, обеспокоенный тем, что я не еду на каникулы, прислал мне по адресу Печковского две телеграммы, но, не получая никакого ответа, приехал сам. Печковский сказал ему, что я уехал куда-то на урок, не оставив адреса, но отец ему не поверил и, явившись к директору гимназии, узнал от него все. 

Руководясь своим представлением о вожаках нигилистов, как о людях, завлекающих неопытную молодежь в опасные предприятия под прикрытием возвышенных целей и затем, когда они достаточно скомпрометированы, показывающих им вдруг свои когти и начинающих эксплуатировать их или распоряжаться ими, как пешками, под угрозой доноса, он сейчас же подумал, что такой участи подвергся и я. Затем, по этим же самым своим соображениям, он дошел до вывода, что я, как человек неглупый, уже успел увидеть, в чем тут дело, но отступать было поздно. 

Надеясь на свои связи, он сейчас же поехал хлопотать к разным влиятельным знакомым и, получив несколько рекомендаций, отправил их с посыльным к Слезкину, тогдашнему представителю Третьего отделения в Москве, приложив к посылке свою визитную карточку и записку, что он приедет поговорить по моему делу на следующий день. 

Слезкин, как я узнал потом, встретил его чрезвычайно любезно, заявил, что ввиду таких протекций на мое дело постараются посмотреть сквозь пальцы, хотя оно и серьезнее, чем можно было бы подумать, судя по моему возрасту. 

— Но прежде всего его надо разыскать! — сказал он и просил отца содействовать ему в этом для моей же пользы. 

Отец ему поверил и обещал помогать, совершенно и не подозревая, какое отчуждающее влияние будет иметь на меня его обещание, когда мне придется потом узнать о нем от допрашивающих меня жандармов. 

Но в то время, о котором идет речь, я ничего еще и не подозревал о его хлопотах и переговорах. Я знал только одно, что отцу теперь все известно, а следовательно, и моя семья знает причину моего исчезновения и понимает, почему я им не могу писать. Все это вызвало во мне сначала прилив каких-то смешанных ощущений, в которых трудно было разобраться. 

Несмотря на раздачу своего имущества и полную готовность идти с новыми друзьями на смерть, я все-таки чувствовал до тех пор, что предо мной еще не закрыты дороги к влекущей меня по-прежнему научной деятельности. 

Я понимал в глубине души, что если я внезапно вернусь в родную семью, то радость всех от моего неожиданного появления заглушит даже и в отце чувство оскорбленной гордости. Если он, как я был уверен, pour sauver les apparences[33] и пригласит меня прежде всего в свой кабинет, чтобы выслушать мои объяснения, а затем дать мне своим сдержанным голосом самую невыгодную оценку моего поведения с его собственной точки зрения, то все же закончит свою речь словами: 

— Ну поцелуй меня и более никогда не напоминай об этом!.. 

Теперь все это было кончено. Дороги к прошлому были отсечены и отсечены не мною, а посторонней силой, помимо моей собственной воли. 

Несмотря на свою молодость, я слишком много читал, чтобы не знать, что нигде в мире, за исключением нашей родины, не сочли бы возможным губить всю жизнь человека и посылать его в тюрьму и ссылку из-за того только, что он, получив противоправительственную книжку от своего приятеля, не побежал сейчас же в полицию предать своего друга на распятие, а скрыл книжку у себя или, еще хуже, одобрив ее содержание, дал ее на прочтение другому своему приятелю. Во всей своей жизни и деятельности я не видел ничего такого, за что меня было бы можно сажать в тюрьму. 

«Если бы я попался, — думал я, — с оружием в руках в партизанской войне, тогда другое дело. Против оружия каждый имеет право употребить оружие или, захватив врага в плен, заключить его в тюрьму. Но ничего подобного я до сих пор не делал и, даже живя в народе, больше наблюдал и изучал его, чем призывал к борьбе, а между тем теперь для меня уже не оказывается более никакой другой дороги, кроме продолжения той, на которую я только что вступил». 

Конечно, в глубине души я знал, что и без этого обстоятельства я не мог бы оставить своих новых друзей, но мысль, что теперь правительство само снимало с моей головы ответственность за горе, которое я причинил семье, и принимало вину на свою голову, была для меня невыразимым облегчением. 

«Пусть же оно теперь и отвечает за все, — повторял я сам себе. — Ну как теперь я мог бы возвратиться, когда меня прежде всего посадят в тюрьму и если не заморят в ней, то сошлют бог знает куда. Все мои родные должны понимать это». 

Я знал, что сочувствовать мне они не могут, потому что и мать имела о нигилистах те же понятия, что и отец и все окружающее их общество. 

Но меня, думал я, они достаточно знают, чтобы не приписывать мне дурных побуждений. 

Притом же я надеялся, что гувернантка моих сестер, хорошенькая и умная двадцатилетняя девушка с институтским образованием и до того симпатичная, что имела влияние даже на моего отца, не останется в этом деле молчаливой слушательницей. 

Мы с ней были очень дружны. Всего за два года перед тем она окончила институт и поступила к нам в имение гувернанткой моих сестер. Это была та самая гувернантка, в которую я влюбился, возвратившись домой на летние каникулы, с первого же взгляда, которой я потихоньку ставил на окно в стакане букеты васильков, потому что ее фамилия была Васильковская, и свято хранил в своей шкатулке всевозможные, брошенные ею, ленточки и найденные мною где-либо обрывки от ее костюма и башмаков... 

В институте она сильно увлекалась Писаревым и Добролюбовым, и мы часто на каникулах дебатировали с ней разные общественные вопросы. Мы даже завели особый шифр для переписки, и она, зная, что я был в нее влюблен, написала мне в эту самую зиму шифрованное письмо, где самым трогательным образом умоляла меня не вступать ни в какие тайные общества, «так как, кроме гибели, ничего не выйдет»... 

«Значит, дело вовсе уж не так плохо, — думал я. — Даже в нашем доме найдется человек, который способен показать моим родным, что я вовсе не преступник, а это — самое главное!..» 

Такие мысли приносили мне громадное облегчение. Главная тяжесть, заключавшаяся в том, что мне некого было винить в нашем семейном горе, кроме себя, постепенно спадала с моей души, по мере того как улегался во мне сумбур разнообразных ощущений, вызванных этими новостями. Как человек, только что переживший перелом в тяжелой и продолжительной болезни, чувствует в себе необыкновенный прилив жизненных сил, так чувствовал себя и я, когда мчался через несколько часов от Печковского на Моховую, на новую квартиру Алексеевой, где снова устроился салон по прежнему образцу. 

«Вот и для меня теперь нет никакого приюта, кроме «чащи лесов» и «голых скал», как пела Алексеева, — думал я, — и, проходя мимо каждого городового, мысленно говорил ему, как и в первый раз, когда нес запрещенные книги: 

— Что сказал бы ты, блюститель, если бы знал, кем я теперь стал? Но как можешь ты даже и подозревать об этом?!» 

Не знаю, как это случилось, но в тот момент, когда я подходил к дому Алексеевой, какое-то новое чувство безграничной свободы, как будто после только что выдержанных выпускных экзаменов, вдруг овладело мною, и, вбежав в ее гостиную, где заседала вся наша компания, я объявил им всем с сияющим видом: 

— Знаете? Меня также разыскивает полиция! 

Все шумно столпились вокруг меня с расспросами. Я им рассказал все, что узнал. Алексеева, улучив минуту, когда никто не смотрел на нас, крепко и порывисто пожала мне руку, а через минуту уже сидела у рояля и пела, с радостью смотря на меня, как в день первой встречи. 

Чистый и сильный, раздавался ее голос, как звук серебряного колокольчика. Она пела мне свою любимую песню о приволжском утесе-великане, которому старинный народный вождь Разин завещал хранить свои последние думы о низвержении московских царей. 

И вот дошла она до моего любимого места в этой легенде: 

Но зато если есть

На Руси хоть один,

Кто с корыстью житейской не знался,

Кто неправдой не жил,

Бедняка не давил,

Кто свободу, как мать дорогую, любил

И во имя ее подвизался,

Тот пусть смело идет,

На утес он взойдет,

Чутким ухом к нему он приляжет,

И утес великан

Все, что думал Степан,

Все тому смельчаку перескажет.  

И мне грезилось, что скоро, скоро я, преследуемый и гонимый за любовь к свету и свободе, буду ночевать один на этом утесе и услышу все, что говорят ему своим плеском волны могучей Волги...

Предыдущая главаГлава 4 из 11Следующая глава