К книге
Повести моей жизни. Том 1Николай Александрович Морозов Повести моей жизни Том 1. КНИГА ВТОРАЯ. VII. ПО ВОЛНАМ УВЛЕЧЕНИЯ[46]
91%
Николай Александрович Морозов Повести моей жизни Том 1. КНИГА ВТОРАЯ. VII. ПО ВОЛНАМ УВЛЕЧЕНИЯ[46]
10

1. Новые люди и новые задачи

По-прежнему приветливо встретила меня Москва. Милые барышни Панютины даже запрыгали от радости при моем приходе к ним. 

— Мы очень опасались за вас! — говорила младшая. — Почему вы нам не дали о себе никакой весточки? 

— Я боялся повредить вам! Вы знаете, что всякий, знающий, где я, или видевшийся со мной и не доносящий на меня, тоже считается государственным преступником и будет осужден[47]. Если б перехватили мое письмо к вам, вы все были бы посажены в тюрьму. 

— Но мы не боимся! Мы даже познакомились с одним рабочим, замечательно хорошим человеком. 

— Кто это? 

— Союзов, он столяр. 

— Но это, — воскликнул я, — тот самый, которого я, уезжая, просил познакомить с вами, чтобы, возвратившись, я мог его разыскать! Это ученик Устюжанинова, сидящего теперь в темнице Третьего отделения. Он завещал его мне, и мне необходимо его видеть. 

— Так пойдемте сейчас же к нему! — ответила одна из сестер. 

Мне было очень любопытно посмотреть жилище Союзова. Квартир мастеровых я еще никогда не видал. Мы пошли с Панютиной по Арбату и, свернув в переулок, вошли в ворота сероватого деревянного дома. На темной лестнице сильно пахло квашеной капустой и еще какими-то другими, не особенно приятными для носа запахами. Сама же квартира, состоявшая из нескольких комнат, не показалась мне особенно плохой. Хозяйка, простая женщина, с подтянутым у пояса передником, отворившая нам дверь, очевидно, варила обед, так как от нее пахло кухней. 

— Войдите сюда! — показала она нам. — Сейчас придет! — И ушла. 

Отдельная комната, которую нанимал у нее Союзов, была невелика и довольно темновата, сравнительно с теми, какие приходилось мне видеть ранее. Это было по причине стоявших на окнах горшков с цветами, закрывавших свет, но она была чисто прибрана. 

С одной стороны стояла постель с цветным одеялом и с двумя подушками, с другой — небольшой верстак на случай домашних поделок. Над ним на стене висели две столярные пилы и несколько стамесок, под крышей верстака — гармония, а по стенам были симметрично размещены дешевые картины и простые фотографии родных хозяина, в ажурных бронзовых рамках. На полках над кроватью помещалась его библиотека, в которой я успел прочесть на корешках: учебник географии, учебник истории и ряд дешевых популярных изданий для народа. Все это мне очень понравилось и несколько удивило. По нашим тенденциозным книжкам я составил себе понятие, что все рабочие живут в каких-то хлевах вроде скотных, валяются десятками в одной комнате, а здесь выходило даже совсем недурно. 

Очевидно, это потому, сообразил я, что Союзов не чернорабочий, а мастеровой и, как говорил мне Устюжанинов, артист своего дела. 

Но вот пришел и он сам из своей столярной мастерской, где имел ежедневно работу у какого-то хозяина. Он очень обрадовался моей спутнице и, немного застенчиво улыбаясь, поздоровался со мной. Это был красивый молодой человек лет двадцати четырех, с очень маленькими курчавыми усами и бородкой и с серыми то живыми, то задумчивыми умными глазами. 

Всякий знает, что, для того чтоб сразу преодолеть стеснительность первого разговора, нет ничего лучше, как начать с общих знакомых. Усвоив уже на практике этот прием, я сейчас же начал рассказывать Союзову об Устюжанинове. Он весь оживился. Видно было, что он ставил Устюжанинова необычайно высоко, считая его чуть ли не величайшим человеком в мире. На мои вопросы Союзов начал сам с увлечением рассказывать мне о первой встрече с Устюжаниновым. 

Он реже, чем другие рабочие, употреблял в своем разговоре иностранные слова и менее путал их произношение, хотя и называл пропаганду — припагандой, а фамилии Устюжанинова не мог выговорить целиком и называл его сокращенно Устюжановым. 

Он произвел на меня самое хорошее впечатление. В каждом его слове и движении были видны детски наивная искренность, доброжелательность и сильная жажда знания. Он с жадностью ловил каждое мое слово, когда я с Панютиной стал разбирать его книжки. Такого рабочего я видел еще первый раз. Все другие были более замкнуты, более, может быть, самолюбивы и потому более молчаливы в присутствии интеллигентных людей. В их душу трудно было заглянуть вследствие того, что они постоянно находились с вами настороже, считая вас, может быть, и очень хорошим человеком, но другого поля ягодой. 

А у этого вся душа была нараспашку. Он не боялся показать, что считает вас выше себя по знаниям, и благодаря этому при обсуждении теоретических вопросов он во всех своих недоумениях, не стесняясь, хотя и несколько застенчиво, высказывал свои собственные мысли, слушая затем с вниманием, что вы говорите по поводу их, явно собираясь все потом взвесить и обдумать наедине. Благодаря этой черте с ним сейчас же устанавливались совершенно товарищеские отношения. 

Если вы хотите с кем-нибудь подружиться, то сделайте так, чтобы в вашей душе не было для него или для нее ни одного темного уголка! Если он есть, то впечатлительный человек сейчас же почувствует это и, несмотря на все ваши нежности и подходы, будет говорить: «в этом человеке не все мне видно, в нем есть что-то, чего он не открывает ни мне и никому другому, и пока это есть, — я всегда буду инстинктивно с ним настороже, хотя бы он представлялся мне очень умным, дельным и хорошим человеком». Надо, чтоб по временам в вас прорывалось увлечение, чтоб по временам вы сказали и глупость, а не одно лишь умное, только тогда вас будут не только уважать, но и любить. Сказанная вами изредка нелепость не только не повредит вам, но, наоборот, покажет собеседнику, что вы при нем не взвешиваете каждое свое слово, а говорите попросту все, что взбредет в голову, — значит, вам можно доверять. 

В моих сношениях с рабочими, завязавшихся вслед за знакомством с Союзовым, полному сближению именно и мешало то, что они взвешивали при мне каждое свое слово, боясь сказать глупость. Я сразу чувствовал это. «Может быть, — думалось мне, — они и не хуже Союзова, но я не вижу внутренности их душ до глубины, как у него». Поэтому, быстро перейдя с Союзовым на «ты», я оставался с ними на «вы». 

Так я принял «наследство Устюжанинова», в котором среди нескольких темных для меня алмазов из только что пробуждавшегося к гражданскому сознанию рабочего мира оказался в лице Союзова большой бриллиант чистейшей воды. 

Чем больше я узнавал его, тем более мы сближались, и через него я главным образом вел в то время занятия с рабочими, давая им всевозможные как популярные, легальные, так и наши заграничные книжки. 

Прошел весь август, и наступил сентябрь. Мой гимназический кружок собрался наконец вновь в полном составе, и некоторые из его членов стали тоже стремиться к знакомству с рабочими, но очень осторожно, стараясь развивать их умственно и избегая запрещенных книг, служивших главным вещественным доказательством для производства арестов. Не знаю, как бы это пошло далее и чем бы оно окончилось, но вдруг все сразу изменилось для меня, и я был брошен на другого рода деятельность. 

В конце сентября или в начале октября в Москву приехал Кравчинский и тотчас же разыскал меня у Панютиных. 

— Как Алексеева? — спросил я его прежде всего. 

— Жива, здорова и целует тебя. Она живет в Одессе в безопасности у своей знакомой. 

— А что же ты так долго не вызывал меня освобождать Волховского? 

— Ничего нельзя было подготовить. Через неделю после моего приезда в Одессу его увезли. 

— Куда? 

— Мы думали сначала, что в Петербург, в Петропавловскую крепость, ждали чуть не месяц известия. Жандармы в Одессе скрывали место его заточения, и только на днях его жена получила письмо, в котором он сам говорит, что находится в московской тюрьме при Басманной части, в одиночной камере, под особым жандармским караулом, и имеет прогулку на каком-то заднем дворике вокруг прудика. 

— Но я знаю эту часть! Гимназистом я бывал там раза два у моего товарища Фишера. Частный пристав — его отец. 

— Что это за человек? 

— Я не знаю. Я видел его только мимоходом, да и сына его я почти не знаю. Тюрьмой там называется особое здание во дворе прямо против квартиры Фишеров. 

— От этого мало пользы, — задумчиво проговорил Кравчинский. — Вот если б ты исследовал окрестности и составил их план. 

— Сейчас же сделаю это! — воскликнул я с восторгом. — Я хорошо умею составлять планы местностей по числу шагов, отсчитанных в разных направлениях. Вот увидишь! К вечеру все будет готово! 

— Только не попадись! Ведь пристав тебя знает в лицо. 

— Не узнает! Он видал меня в гимназической форме и последний раз года два назад. 

Я быстро накинул пальто и свою кожаную фуражку и спешно отправился через весь город к зданию Басманной части. 

Моросил мелкий осенний дождик. Узенькие струйки сбегали из отверстий водосточных труб на сырые плиты тротуаров. Небо было серо и монотонно, день тускл, но именно это мне и нравилось. В такой день никто не выйдет гулять по домашним садам, а их-то мне и нужно прежде всего исследовать в самой части и в соседних с нею домах. Я пошел сначала по улице мимо Басманной части и обошел ее кругом по боковым и задней улицам. Она стояла на одной из сторон неправильного пятиугольника, улицы которого я воспроизводил начерно карандашом на листочке бумаги, сосчитав число шагов на каждой стороне и отметив приблизительную величину углов между улицами, чтоб воспроизвести потом весь план в точности. 

Затем с беззаботным и занятым видом я прошел мимо часового-пожарного в ворота части, на двор, и отправился к дальнейшему концу. Часовой посмотрел мне вслед, но ничего не сказал, то же сделал и солдат с ружьем у дверей в тюрьму, мимо которых мне пришлось проходить, когда я был между нею и квартирой частного пристава. Я взглянул на решетчатые окна тюрьмы в надежде увидать в одном из них Волховского или кого-нибудь из своих арестованных друзей, но в них никого не было видно. Я уж составил заранее свои ответы на случай вопросов: скажу, что Фишер ждет меня в саду, а если скажут, что его там нет, то отвечу: «Сейчас придет», — и пройду далее, не вступая в разговоры. «Имя сына начальника части, наверно, подействует», — думал я. 

Но меня никто ничего не спросил, я так задумчиво шел, не глядя по сторонам, как будто у себя дома. В конце двора была калитка, я отворил ее и вошел в четырехугольный садик, посредине которого стояла беседка и находился полупокрытый зеленою ряскою пруд, с мостиками у одного конца для стирки белья. 

«Вот это и есть тот прудик, — сообразил я, — около которого гуляет Волховский». 

В саду никого не было, царила полная тишина, и лишь с редких пожелтелых листьев, оставшихся на деревьях, падали на мокрую траву крупные капли. 

Подойдя к забору, я с деловитым видом протянул руку вверх и увидел, что она не достигает вершины приблизительно на один аршин. 

«Высота заборов четыре аршина», — отметил я в памяти, — и затем, обойдя кругом двора вдоль заборов, сосчитал шагами их размеры и с таким же задумчивым видом, не смотря ни направо, ни налево, вышел вон на улицу, сосчитав шагами и длину до ворот. 

«Как все просто делается!» — пришло мне в голову. 

Я так же деловито вошел в ворота соседнего дома, принадлежащего частному владельцу. В одно мгновенье я окинул взглядом его расположение и направился к дальнейшему концу двора. 

Дворник посмотрел на меня с крыльца флигеля, когда я проходил в нескольких шагах от него, но видя, что я иду, как хорошо знающий место, не озираясь по сторонам и не глядя на него, вновь принялся за работу. Сад за двором оказался очень длинным, и я сообразил, что он идет до самой задней улицы. В конце его не было калитки, но, взглянув сквозь щелку в заборе, я, действительно, увидел какую-то безлюдную улицу и отметил на другой ее стороне домик с пристройками. 

«Он, — сообразил я, — покажет мне место, где начинается двор Басманной части в этой улице». 

Я пошел назад вдоль забора, пограничного с частью, и хотя не нашел в нем ни одной щелки, чтоб заглянуть, но по измеренному шагами расстоянию отлично видел, где начинается за ним двор части, и отметил в его заборе, подняв руку, ту же вышину в четыре аршина. 

«Если Волховскому удастся перепрыгнуть сюда, — сообразил я, — то ему придется скакать еще отсюда на заднюю улицу через другой забор. Нехорошо!» 

Я прошел обратно снова мимо копающегося дворника, с сосредоточенным видом и нарочно подбрасывая ногами опавшие листья. 

Затем, выйдя на улицу, я обошел весь квартал и подошел к белому домику на задней улице, который я видел в щелку. 

«Вот здесь кончается соседний с частью сад», — подумал я, глядя напротив домика, и вошел в следующие ворота. Там был мучной лабаз; какая-то женщина полоскала в ведре белье. Я подошел прямо к забору, отделяющему этот двор сзади от двора части, и стал его осматривать. Женщина, оставив полосканье, глядела на меня. 

— Вам кого? — спросила она. 

— Никого! — ответил я. — Велено осмотреть заборы. Говорят — все в щелях и прогнили. 

— Это не наш забор. Часть строила. 

— Мне все равно, кто строил, а только надо осмотреть и записать. 

Найдя маленькую щелку, я заглянул в нее и увидел там уже знакомый мне сад части с прудом посредине, полузатянутым ряской. Вокруг пруда ходил теперь незнакомый мне худощавый человек в шляпе и пальто с проседью в небольшой бородке. У беседки, по другую сторону, стоял жандармский солдат, или унтер-офицер, в медной каске. 

«Верно, тут Волховский. Его вывели гулять», — подумал я и, повернув, пошел обратно на улицу, незаметно отсчитывая шаги. 

Женщина, удовлетворившись моим ответом и, очевидно, считая меня посланным от полиции, продолжала свою стирку и даже не взглянула теперь на меня. 

Я пошел направо по улице и сразу вышел в удивительное место, существование которого едва ли можно было даже и заподозрить посредине большого города. На этой стороне исследуемого мною пятиугольника улиц в действительности не было никакой улицы. Это был берег большого болотистого озера, десятины две в поверхности, которое могло бы составить лучшее украшение всякого города, если б кругом него сделали площадь и бульвар и обстроили его большими каменными домами с красивыми фасадами, смотрящими на него. 

Но ничего подобного здесь не было. Все окружающие дома, как бы сговорясь, повернулись к нему спиной и с презрением отгородились от него по самым краям высокими заборами своих задних садиков, чтоб не видеть его совсем. К его берегам, поросшим камышами, не было даже почти никакого прохода, за исключением того, которым я теперь пришел. А этот проход привел меня далее прямо к длинным, неокрашенным деревянным мосткам, идущим на полверсту вдоль прилегающих заборов. Мостки были на сваях, вбитых в берег, и шли прямо над водой. 

Из московской публики почти никто не знал об этом проходе, ведущем от хлебных амбаров, в которых я только что был, к большим баням. Между зданиями этих бань и их дровяными складами был никогда не закрывающийся пустынный двор, выходящий прямо на людную площадь, далеко от ворот Басманной части, со многими прилегающими к нему улицами. 

Я и раньше знал эти оригинальные мостки на сваях, так как жил недалеко от них в здании Рязанского вокзала, и не раз проходил по ним, возвращаясь домой при лунном свете, озарявшем озеро. Мне, бывшему тогда еще гимназистом, жутко становилось при мысли о жуликах, которые, по слухам, скрывались здесь под мостками и выскакивали грабить редких проходящих, выбрасывая их затем в озеро. Но я и не подозревал, что садик Басманной части, в котором гуляют политические заключенные, отделяется от этих пустынных мостков лишь одним забором! 

И вот мои измерения прямо показали мне это! 

Я отсчитал соответствующее число шагов от начала мостков и сказал: «Вот здесь начинается задний угол садика части!» И действительно, забор здесь был немного выше соседнего, из более новых и более толстых досок. Я поискал между ними щелки, но не нашел, за исключением одной очень маленькой. Я расширил ее своим перочинным ножом и в узенькое отверстие увидал уже знакомый мне прудик и предполагаемого Волховского, гуляющего кругом. Вот он прошел совсем у моей щели, я мог бы шепотом сказать ему несколько слов, но он прошел мимо. 

В одно мгновенье у меня составился план его спасения. 

Куплю большой коловорот и высверлю вечером в этом заборе на аршин от земли круглую дыру; заткну ее заранее приготовленной по величине коловорота черной деревянной пробкой под черный цвет забора. Никто не обратит на это внимания, а если и обратит, то подумает, что здесь заделана давнишняя, никому не нужная дыра. А тем временем мы сговоримся с Волховским, и в один прекрасный день, когда он, гуляя, будет проходить мимо этого места, я просуну ему сквозь дыру толстую деревянную палку, а Кравчинский перебросит через забор веревку с узлами. Волховский схватится за веревку, вскочит одной ногой на просунутую мною палку, и тогда ему совсем легко будет сесть верхом на забор, а затем соскочить на руки Кравчинского, который, при своей силе, схватит его, как ребенка. Жандарм с криком бросится ловить его, но я выдерну обратно свою палку, и он напрасно будет прыгать, чтоб достать до верха забора... Все равно не достанет, забор нарочно сделан таким высоким! А если он будет стрелять из револьвера, то не пробьет толстых досок, в которые ему придется стрелять даже не прямо, а вкось. Да и трудно попасть в нас случайно, ведь мы сейчас же уйдем к баням или к складам, судя по тому, как нам удобнее. А случайных прохожих здесь нечего бояться, они сами убегут от нас из опасения, что мы их сбросим в озеро. 

В восторге от своего открытия я побежал в здание вокзала Рязанской железной дороги к своему гимназическому товарищу Печковскому, составил план осмотренного мною со всеми подробностями и в тот же вечер представил его Кравчинскому. 

Ему очень понравилось все это. Однако осуществить проект пока представлялось невозможным, не сговорившись с Волховским. 

— Это будет сделано очень скоро, — сказал он, — и мы с ним сговоримся лучше, чем через твою щелку в заборе. Наташа Армфельд уже давно установила сношения с тамошними политическими заключенными и тайно от начальства переписывается с ними каждую неделю через одного унтер-офицера из дежурящих там жандармских караулов. Но я не хочу писать через нее Волховскому, потому что тогда унтер-офицер ее выдаст в случае осуществления побега. 

— Он, значит, за деньги передает письма? 

— Да, по рублю за каждую записку. 

— Но ведь побег будет не в его дежурство? 

— Конечно, в чужое дежурство. Но все равно он будет думать, что это устроила она, а она живет под своим именем.

  Если же с Волховским через него будет переписываться другой, то он и подумает на него, а не на Наташу. 

— А кто же будет другой? 

— Я, — ответил он. 

— Смотри, не попадись! 

— Нет, я буду осторожен. 

Прошел день, другой, третий... Прошла целая неделя. 

Все время я был в нетерпеливом ожидании начала освобождения и постоянно бегал к Кравчинскому за сведениями. Наконец он мне сказал с довольным видом: 

— Я познакомился через Наташу с унтером. Я сказал ему, что я двоюродный брат Волховского и мне необходимо писать ему по семейным и денежным делам. 

— А когда ближайшее свидание с унтером? 

— Сегодня, в трактире на Цветном бульваре, в четыре часа. Ты приди туда за четверть часа до четырех, садись где-нибудь в углу единственной там большой комнаты, спиной к стене, так чтоб все тебе было видно, и наблюдай за нами... Смотри, нет ли соглядатаев, приведенных унтером. 

— Хорошо! Если замечу, то кашляну два раза и тут же налью себе в стакан чаю из чайника, если нет, то подопру себе голову одной рукой. 

— Отлично. Если он приведет шпионов, то я скажу ему, что мне нужно выйти на минутку, чтоб он подождал, и сам скроюсь через проходной двор около трактира. Я потому и выбрал именно его. 

— А что делать, если не будет ничего подозрительного? 

— Тогда жди, когда я выйду первый, а ты смотри, что будет делать унтер после меня, и, если будет можно, посмотри, куда он пойдет. 

За полчаса до назначенного времени я уже сидел в углу трактира так, что мне все в нем было видно, не торопясь пил чай и просматривал лежавшую на столе бульварную газету. 

Трактир оказался из третьеклассных, и главными посетителями были средние торговцы и приказчики. За несколько минут до четырех часов мое внимание обратил на себя вошедший жандармский унтер-офицер, который, сняв свою каску, осмотрелся по сторонам и нерешительно сел у маленького бокового столика несколько наискось от меня. 

«Это он!» — пришло мне в голову. 

И я не ошибся. 

Ровно в четыре часа появился Кравчинский и тотчас же, направившись к нему, поздоровался с ним за руку. Он сел напротив унтера и с внешним равнодушием взглянул на меня. 

Я на минуту подпер левой рукой свою щеку, он, видимо, понял и, не смотря на меня более, начал тихий разговор с унтером. 

Никто из немногих посетителей трактира не обращал на них ни малейшего внимания. Я расплатился со служителем, но остался сидеть, как бы оканчивая свой стакан и дочитывая газету. 

Наконец Кравчинский ушел, и никто не последовал за ним. 

Затем вышел унтер, беспокойно оглядевшись кругом, и за ним отправился я, издали. Очевидно, убедившись, что за ним никто не смотрит, он шел, не оглядываясь, пока его медная каска, по которой я мог его видеть очень далеко, не исчезла в воротах казармы. 

— Итак, дело начинается хорошо! — сказал мне Кравчинский, когда я, возвратившись, рассказал ему все. — В записке, которую я дал теперь унтеру, я еще не писал Волховскому ничего, а только разные приветствия по-французски, чтоб испытать унтера. Посмотрим, что он ответит. 

И вот началась длинная, томительная для меня переписка Кравчинского с Волховским. 

— Скорей, скорей! — торопил я Кравчинского. — Ведь в таких делах каждый просроченный день против нас и в пользу наших врагов! Унтер может струсить и отказаться, начальство может заметить слабое место у садика при части! Надо скорее! 

— Сделаешь скоро, выйдет неспоро! — ответил он мне скверной русской пословицей, которую я тут же возненавидел от всей души. 

Оказалось, что Волховскому и самому пришла мысль о возможности перескочить через забор, но ему хотелось бы, чтоб там ждала лошадь, а то легко могут поймать прохожие, приняв нас за воров. 

Так передал мне Кравчинский после одного из своих новых свиданий с унтером. 

— Но, — возражал я, — никаких прохожих там нет! А если и покажется какой одинокий, то прежде всего сам испугается нас и убежит в другую сторону. Да и подъехать сюда нельзя! 

— Я боюсь не за себя, — ответил Кравчинский. — Я всегда убегу. Думаю, и ты тоже, но я боюсь за Волховского, сильно ослабевшего в заключении. С ним может сделаться одышка, и он прямо не будет в состоянии бежать. Извозчик необходим поблизости. 

Против этого трудно было возразить что-нибудь. И вот вновь потянулись день за днем в подготовке извозчика. Решено было сначала купить свою лошадь и посадить в пролетку кучером одного из наших товарищей, Воронкова, бывшего артиллерийского офицера и товарища Кравчинского, но вслед за тем кто-то из наших пропагандистов сошелся с извозчиком-лихачом, который подавал надежды принять участие, и дело затянулось вновь. 

А тем временем Волховского неожиданно перевели из Басманной части в Бутырский тюремный замок и посадили в знаменитую Пугачевскую башню, в которой когда-то сидел Пугачев, а теперь политические заключенные. Оправдалось мое мнение, что в заговорах каждый потерянный даром день дает лишний шанс против заговорщиков и лишний шанс в пользу их врагов! 

Но это размышление нисколько не смягчило моего глубокого огорчения. План, который казался мне таким верным, таким остроумным, рушился, и никакого другого я не мог придумать взамен. Сражение было проиграно! Комическая фигура унтера, прыгавшего возле забора и не могущего перескочить его, потому что само начальство сделало ограду слишком высокой, осталась одним призраком моего воображения... «Смеется тот, кто смеется последним», и смешным оказался я! 

Но мне страшно не хотелось этого! 

— Напишите, — просил я Кравчинского и Наташу Армфельд, — всем еще оставшимся там политическим заключенным, что они легко и верно могут убежать таким способом. Они могут даже одни сделать это, подставив в том углу какую-нибудь доску или полено, чтоб достать руками до верха забора. 

Кравчинский написал, но сидящие еще надеялись как-нибудь отвертеться, никто не хотел сейчас бежать. 

Только через несколько месяцев убежал оттуда этим самым способом доктор Ивановский. Ему незачем было даже подставлять полено или просить товарищей высверлить дыру и просунуть ему палку для опоры. Он был огромного роста, за который его звали «Василий Великий». В один прекрасный день он подошел к этому забору, подпрыгнул, ухватился за его край и, перебросившись на описанные выше мостки, быстро прошел по ним во двор бань, а оттуда на площадь и пришел через прилегающие к ней улицы к своим знакомым, оставив сторожившего его унтер-офицера с воплями и выстрелами в воздух бесполезно скакать у высокого забора. 

Воспользовался ли он непосредственно теми сведениями, какие я сообщил в эту тюрьму через Наташу, или узнал об этом каким-нибудь другим путем? Во всяком случае открыть без специальных измерений, вроде сделанных мною, что маленькая часть забора у садика Басманной тюрьмы именно и есть та самая, которая идет вдоль мостков в бани, было совершенно невозможно. 

По дальности входа в бани от ворот части невольно казалось, что между ее садиком и этими мостками огромное расстояние, состоящее из промежуточных дворов. Я сам раньше даже и не предчувствовал такой их близости к части, казавшейся совсем в другом месте, потому что вход в нее был с противоположной улицы. И все эти соображения дают мне надежду думать, что товарищи Ивановского по заключению, получившие тогда от меня план этой местности, сообщили ему план и таким образом дали возможность осуществить свой смелый побег. 

После этого он уехал в Болгарию[48] и сделался там одним из известнейших врачей, к которому приезжали больные за сотни верст. 

Он прыгнул при своем побеге именно в тот самый незначительный промежуток в несколько досок, который я указывал в плане как единственно подходящий... Иначе он попал бы в соседний сад. 

Является ли эта мысль относительно связи его побега с моими изысканиями одной иллюзией? Если да, то мне хотелось бы сохранить ее до конца жизни! 

Ведь так хочется спасти жизнь человеку!

2. В дырявых лаптях

Неудача с освобождением Волховского очень сильно подействовала на меня. Я сейчас же пошел осматривать окрестности Бутырского тюремного замка, где он теперь сидел. Но результаты оказались самые безотрадные. 

Это было прочное каменное здание, стоящее особняком посреди огромной площади. Из четырех круглых башен по его углам две были заняты политическими, но ни одно лицо заключенного не высовывалось из-за решеток их окон, в которых были глухие рамы. Я обошел кругом: нигде нет подступа. По углам и у железных ворот стоят часовые с ружьями. Пришлось возвратиться домой и сказать Кравчинскому, что дело здесь безнадежно. 

— Все равно! — ответил он. — Освободим по дороге, когда его повезут на допрос. Но только на предварительную подготовку понадобится теперь месяца три времени. 

«Еще три месяца ожидания!» — подумалось мне. Они мне показались вечностью. 

Моя пропаганда среди рабочих, которой я занимался, мало меня удовлетворяла. 

Три-четыре крошечные книжки, составлявшие весь наш революционный репертуар того времени для народа, были прочитаны мною рабочим, но потребности пробужденного гражданского сознания их оставались все же неудовлетворенными. Ведь нельзя же было каждый вечер подряд перечитывать, как евангелие, одну и ту же сказку «О четырех братьях» Тихомирова, величиной в печатный лист, да брошюру Шишко «Чтой-то, братцы, плохо живется народу на святой Руси?» величиной в четыре страницы, да еще составленный Клеменцем народный песенник в шестнадцать страничек. Этого хватало на неделю, но ведь в году их бывает пятьдесят две! 

А рабочему хотелось знать и о звездах, и о солнце, и о луне, и о чужих странах, и о порядках в них! И вот так называемая «преступная пропаганда» через неделю же свелась и у меня, как у других, на обучение рабочих географии, этнографии, космографии, т. е. всему тому, что входит в прямые обязанности народного учителя. «Но в таком случае, — пришло мне в голову, — не лучше ли и делать это, служа в земстве, а не преподавать тайно, уходя за это же самое в тюрьмы и рудники?» 

Идя к моим новым друзьям, я ждал совсем другой деятельности. Мне никогда не хотелось «позабыть все, чему нас учили», как выражались некоторые, и опроститься умственно, до уровня безграмотной части населения, хотя бы морально она и была чище и лучше нашей интеллигенции. Мне хотелось поднимать умственный уровень масс до нашего уровня, и вся практика нашей пропаганды показала, что это же принуждены были делать и остальные, говорившие о собственном опрощении: они тоже преподавали рабочим географию, этнографию, историю, подчиняясь запросам самих рабочих, у большинства которых было сильное стремление учиться и знать все то, что знают их друзья, студенты, или «скубенты», как их многие тогда называли в народе. Рабочие в то время представляли собой действительно пробуждающееся к сознанию крестьянство, его интеллигенцию, его наиболее отзывчивый и предприимчивый элемент, выходивший из народных масс и стремившийся в города к новой, лучшей жизни, а не отбросы крестьянства, какими их тогда считали многие. И во всех своих странствованиях в народе я видел, что именно так, как я, относятся к ним молодые крестьяне, не выходившие еще ни разу из деревень, но старающиеся усваивать себе их внешность. 

Теперь я познакомился с избранными из них и увидел, что после прочтения ими в два-три дня всех моих нелегальных изданий я принужден был далее давать им только легальные книги. 

Когда я высказал эти соображения на собрании остатков московской группы нашего общества, — а в ней уцелели теперь только четыре человека вместе со мною, — то Наташа Армфельд мне ответила: 

— Что же делать? Если правительство не разрешает школ для обучения рабочих легально, то приходится обучать их тайно, с опасностью для собственной жизни. 

— А не лучше ли, — ответил я, — прямо низвергнуть правительство, считающее народное образование и вообще умственное пробуждение масс опасным для своего существования, и заменить его новым, республиканским, которое не только не считало бы все науки опасными для себя, но, наоборот, клало бы их в основу своей прочности? Ведь при нем в десять лет было бы сделано обычными учителями то, что не будет сделано нами и во сто? 

— Это уже якобинство, — ответил Кравчинский. — Ты хочешь coup d'Etat[49], произведенного небольшой горстью интеллигенции. Но сейчас же произойдет контрреволюция и старое будет восстановлено, как во Франции при Наполеоне, раньше, чем ты что-нибудь успеешь сделать для народа. 

Но мне не хотелось верить этому. 

«Образованная часть населения, — думалось мне, — хотя и мала у нас, но она находится в центре и потому сильна своим положением. Как небольшая горсть хороших смелых стрелков на высотах может остановить целую армию, — так и мы в центрах государства, прикрытые броней своей невидимости, можем сделать политический переворот и можем создать федеральное республиканское правительство, как в Швейцарии и Соединенных Штатах, основанное на всеобщей подаче голосов той части населения, которая получила уже начальное образование. Безграмотных придется исключить из избирательных списков до тех пор, пока они не выучатся хотя бы читать, писать и считать,  для чего должно быть объявлено сейчас же всеобщее бесплатное обязательное обучение для детей и для взрослых. А иначе безграмотные граждане действительно восстановят старый порядок, не будучи в состоянии понять своим ограниченным умом преимуществ нового». 

— Пойду еще раз посмотреть на народ в средней России, — ответил я своим друзьям, — чтобы составить себе окончательное мнение! 

Хождение по народу привлекало меня тем, что я действительно находил в крестьянах много оригинального, такого, чего я не замечал в них в своем прежнем, привилегированном положении... 

Я пошел к своему другу, рабочему Союзову. 

— Тебе не хочется тоже походить по простому народу? — спросил я его. 

— Хочется! — ответил он. 

— Так пойдем вместе пильщиками в леса. 

Пильщиком идти мне особенно хотелось, потому что в таком виде ходил в народе мой друг и идеал Кравчинский. Его рассказы о том, как он стоял в высоте на бревне и распиливал его на доски вместе со своим товарищем Рогачевым, рисовались в моем воображении, как нечто поразительно красивое. 

— Пойдем! — ответил Союзов, и было видно, что он уже так привязался ко мне после ареста своего первого идеала — Устюжанинова, что готов был идти со мной в огонь и в воду. 

И вот в один тусклый день конца октября, когда ранняя зима уже рассыпала по земле свой белый покров снега, двое молодых путников вышли из Москвы и направились по дороге в Троице-Сергиевскую лавру. Они были в серых шапках, в овчинных полушубках и грубых бурых архалуках, т. е. халатах поверх полушубков, подпоясанных цветными кушаками, за которыми сзади были заткнуты топоры. Через плечи у обоих висели на повязках широкие большие дровяные пилы и грубые серые холщовые мешки с пожитками. На ногах были надеты лапти, веревочки которых крест-накрест обвивали войлочные онучи, или обвертки, поднимающиеся до колен. 

Это были по внешности самые грубые представители деревни, и шли они, почему-то радуясь по временам выплясывая в своих лаптях по снежной дороге неуклюжий танец вроде медвежьего. Да и попробуйте-ка потанцовать в такой обуви с подвертками! Какие бы изящные штуки ни выкидывали вы ногами, все обращается во что-то косолапое! 

И путники явно умирали со смеху, глядя сами на себя и друг на друга и показывая этим, что такая одежда была для них еще непривычна. 

Мне не нужно, конечно, объяснять читателю, что это были я и Союзов, отправившиеся теперь в самый что ни на есть «серый, чернорабочий народ». 

И для Союзова, как и для меня, это положение было необычно: ведь городские рабочие, как я уже говорил, считались в своих деревнях, так сказать, аристократией. Союзов привык с юности к такому отношению, он никогда не был чернорабочим, и наше путешествие занимало его с чисто романтической точки зрения. Он, подобно мне, тоже с юности любил читать романы. Он больше читал, конечно, единственно доступные ему дешевые народные издания, но ведь и в них был тот же самый романтизм! 

Однако он, как выросший в крестьянской среде, знал хорошо ее обычаи и кодекс деревенских приличий, а потому при встречах с крестьянами я всегда старался предоставить разговор ему, что, впрочем, происходило и само собой, потому что встречные и обращались обыкновенно именно к нему, как к старшему из двоих. 

Особенности нашего серого положения сказались очень быстро. 

Уйдя верст двадцать от Москвы, мы захотели есть и постучались в окно одной из встречных деревень. 

— Дайте чего-нибудь поесть! Мы заплатим, — сказал Союзов. 

Еще никогда мне не случалось встречать отказа на такую просьбу, когда я ходил рабочим, но тут вышло иначе. Едва приподнятая рама окна затворилась снова, в избе послышался какой-то разговор, затем вышла из сеней пожилая женщина и подала нам два ломтя хлеба. 

— Нет ли похлебать щей или чего горячего? Мы бы заплатили, — повторил свое предложение Союзов. 

— Уж какая с вас плата, — отвечала она. — Идите. Ничего нет! 

Так мы получили первую в жизни «милостыню»... 

Мы постучали в другой дом и в ответ на желание «похлебать щец» получили по второму ломтю и по предложению идти с миром далее. 

— Что же это, мы наберем целый мешок черного хлеба и будем им торговать по дороге? — смеясь, спросил я Союзова. 

Тот тоже засмеялся. 

— Выходит, что верна только первая половина пословицы «По платью встречают...», — сказал он. — А вторая ее половина — «...по уму провожают» — не верна, потому что и провожали нас по платью. 

Очевидно, в своем сером виде мы никому не были интересны в деревнях. 

Мы шли все дальше и дальше и наконец верст за двадцать пять от Москвы, совсем голодные и усталые, вошли пообедать в придорожную харчевню. 

— Куда вас бог несет, робята? — спросил нас один мужичок в синей поддевке. 

— В Троице-Сергиеву. Там, говорят, монахи лес хотят пилить, — ответил Союзов. 

— А сами-то откуда родом? 

— А из-под Москвы. 

Мужичок с удивлением посмотрел на нас. 

— Из-под Троицких деревень, — сказал он поучительным тоном, — народ под Москву ходит на заработки, а вы из-под Москвы туда! Да что вы, робята, оголтели, что ли? 

Он с негодованием обратился к другому мужичку, очевидно, считая нас недостойными своего дальнейшего разговора. 

— Уж истинно сказать, косолапый народ! То-исть, ничего как есть не понимают! Идут к Троице от Москвы! 

— Все от необразованности, — убежденно ответил тот. 

Окончив свой обед, мы расплатились и пошли дальше. 

Недолгий ноябрьский день стал сменяться вечером. Стало совсем темнеть, и, желая переночевать, мы постучались в первую избу встретившейся деревни, в окне которой мелькал огонек. 

Опять слегка приподнялась рама. 

— Вам чего? 

— Пустите переночевать! — сказал Союзов. 

Голова, смотревшая в отверстие, оглядела нас и ответила: 

— Идите к десятскому, он назначит, у кого ночевать. 

— Да мы заплатим. 

— Все равно! Идите к десятскому. Бог знает, кто вы такие. 

Окно затворилось, и мы остались одни. Во второй и третьей избе повторилось то же самое. 

— Боятся! — сказал Союзов. 

— Чего же им бояться нас? — спросил я с недоумением.

— Да мы, видишь, чернорабочие, с пилами и топорами. Думают: грубый народ, еще зарубят ночью да ограбят избу! Уйдут, и никто не узнает до другого дня! Нигде нас не пустят без десятского! 

— А чем же поможет тут десятский? 

— А он прежде всего оставит у себя наши паспорта и поведет нас к кому-нибудь, кто победнее. 

У нас были крестьянские паспорта, приготовленные специально для нас Кравчинским. Со старых просроченных паспортов были смыты им белильной известью и слабой соляной кислотой прежние чернила и на высушенных в книге под тяжестью бланках было повторено то, что находилось на них раньше, за исключением года и числа, которые были заменены современными, да и имена владельцев были заменены вымышленными. Однако наученные всеобщим недоумением в харчевне по случаю нашего ухода от Москвы, мы считали для себя опасным предъявлять здесь паспорта, на одном из которых сохранилась прописка с обозначением занятия владельца: печник. А это была профессия, отстоявшая, по мнению крестьян, от пильщика дров не менее, чем генерал от простого унтер-офицера. 

Мы пошли в другую деревню и стучались там в полной темноте еще раза три, нарочно в самые бедные избы, обещая заплатить, но никто и там не хотел пускать нас без десятского: так мы казались крестьянам опасными с нашими топорами и пилами и в наших грубых архалуках и лаптях! 

— Что же нам делать? — сказал наконец в недоумении Союзов. 

Была почти полная ночь. Сырые крупные хлопья снега начали падать на наши одеяния и прикрыли белыми накидками наши шапки и плечи. 

— Переночуем в лесу под деревьями! — ответил я, так как мы только что вошли в невысокий еловый лес, по-видимому, тянувшийся далеко направо и налево от дороги. Кстати, испытаем житье в лесу на случай республиканского восстания. 

— Что же, это хорошо! — ответил Союзов. — Волки здесь, верно, есть, но они нам не страшны: у обоих есть револьверы в кармане и много запасных патронов! 

Мы углубились в лес. Приставив свои пилы и топоры к деревьям поветвистей и разостлав тут же свои архалуки, мы завернулись в них, не раздеваясь, как в одеяла, и положили головы на свои мешки. Мы так устали, что тут же заснули крепким сном. 

После полуночи у меня появились сновидения. Мне казалось, что я пробираюсь по колено в холодной воде, по какому-то полузамершему болоту, берегов которого нигде не видно. Передо мной лежит какая-то безбрежная полярная тундра без конца. Вот я провалился в ней в какую-то ямину, поплыл в леденящей воде, и вдруг проснулся. 

Я действительно был в воде. Мой архалук был сильно вдавлен мною в мягкий мох, пропитанный полурастаявшим снегом, и пропустил внутрь себя воду. Она прошла сквозь мои пестрядевые штаны и войлочные подвертки лаптей. Вся левая нога была мокрая, так же как шея, затылок, часть спины и даже немного левый бок, в который вода проникла снизу сквозь шов овчинного полушубка. 

Союзов, кряхтя, переворачивался неподалеку. 

Я тоже перевернулся, но вышло еще хуже: моя мокрая сторона от этого не высохла, а только стала холоднее, а сухая сейчас же начала промокать. Я почувствовал, как вода капелька за капелькой пробиралась к моей коже сквозь покровы. 

— Ты тоже промочил оба бока? — спросил я Союзова. 

 — Оба. Не надо было переворачиваться! 

— Это верно. Вот мы уже и имеем один практический опыт для будущего, — заметил я вдумчиво. — Когда ночуешь в оттепель в лесу и промочишь один бок, то так и лежи на нем до конца ночи. Не двигайся и не поворачивайся, тогда прилегающая к телу вода несколько нагреется, а при всяком передвижении она охладится, и к телу просочится новая, еще несравненно более холодная вода. 

Однако мой практический вывод был, по-видимому, малоутешителен для Союзова. Он ничего не ответил. 

Даже и неподвижные в своей «теплой воде», мы оба дрожали от холода, и прежний крепкий, здоровый сон более к нам не возвращался, хотя мы по временам и забывались в дремоте. Вместо снега к концу ночи пошел осенний дождик, мелкий, как пыль, но на нас он падал в крупном виде: скопившиеся на ветвях ели, под которой мы лежали, капли по временам падали нам прямо в ухо или на нос и этим пробуждали нас. 

Наконец стало светать. 

— Пойдем! — сказал мне уже вставший Союзов. — Я больше не могу здесь лежать. Надо согреться на ходу. 

Я живо вскочил на ноги, надел, как и он, свою промокшую верхнюю одежду, вскинул за плечи пилу и рабочий мешок, и вот мы снова вышли на дорогу и отправились в дальнейший путь. 

Несколько верст кругом нас не было ничего, кроме леса, казавшегося нам бесконечным... Но все на свете кончается! Мы вышли в поле и увидели невдалеке небольшую деревню. Окна одной избы уже были освещены изнутри красноватым тусклым светом, показавшим, что обитатели ее проснулись. Это оказалась придорожная харчевня. 

— Надо скорее выпить по две рюмки водки! — сказал Союзов. — Тогда согреемся! 

В самом деле, действие водки было магическое. Казалось, что огонь разлился внутри меня и сразу заглушил внешний холод. 

Здесь впервые я понял, почему простой серый народ, работающий в холоде и сырости, не обходится без водки. Благодаря любезности хозяина харчевни, простого крестьянина, мы обсушили здесь свои запасные и тоже вымокшие в мешках рубашки и подвертки и, переодевшись, отправились часа через три далее. 

Мы подходили теперь к самому Троице-Сергиевскому монастырю.

3. Горе молодого теленка

 — Знаешь, — сказал мне Союзов, — свернем за монастырь! Там, версты за четыре, моя деревня. Отец недавно умер. Земельным наделом и хозяйством заправляет мой брат. Он тоже нам сочувствует, я ему и книжки давал, да и, кроме него, есть в соседних деревнях многие хорошие сукновалы. 

— Какие сукновалы? 

— Что валенки и сукна валяют. 

— У себя на дому? 

— Да. 

Я понял, что это были кустари. Я уже слыхал, как мои друзья возвеличивали такое домашнее производство нужных вещей, противопоставляя его крупному фабричному. 

Я тотчас же с великой радостью согласился на предложение Союзова. 

Вдали показались белые стены и золоченые главы богатейшего из наших монастырей. Из соснового леска выглянул молодой монах и, не обращая никакого внимания на таких серых путешественников, как мы, начал пробираться по опушке леса, постоянно оглядываясь по сторонам и, очевидно, от кого-то скрываясь. 

— Ишь, проклятый! — сказал Союзов, и в тоне его мягкого, приветливого голоса послышалась впервые резкая нотка озлобления. 

— А что? 

— Наверно, со свидания с какой-нибудь деревенской девушкой, которую приманил цветными платочками или бусами, или чем другим! 

— А разве девушки здесь ходят на любовные свидания с монахами? 

— Девушек нельзя винить! — с тем же озлоблением ответил мне Союзов. — У них никогда не бывает ни копейки, а наряжаться всякой хочется! Для них цветной платочек то же, что для чиновничьей дочки целый дом в Москве, — также недоступен! Подумай, что в Москве появились бы какие-нибудь принцы, которые за каждое свидание дают молоденьким барышням по дому, — многие ли устояли бы? 

— Думаю, что многие. 

— Те, что идут теперь с тобой в народ, — другое дело, а за обыкновенных не ручайся! — ответил он скептически. 

Я снова взглянул на крадущегося монаха. Он только что увидел вдали другого и поспешно шмыгнул в кусты. 

— Пойдем, спрячемся и мы! — сказал мне Союзов. 

— Зачем? Мы ведь не с любовного свидания! 

Он замялся и наконец несколько конфузливо произнес: 

— Видишь ли, могут встретиться мои знакомые! 

— Ну и пусть их! 

— Да, нехорошо! Мы с тобой в лаптях, чернорабочими! Засмеют! Скажут: верно, пропились совсем, что из столяров да в пильщики пошли! 

У меня сразу просветлело в голове. 

— А как же нам быть? — спросил я. 

— Мы подкрадемся, когда стемнеет, к братнему овину по загуменникам (по задней части деревни) и там переоденемся. Полушубки и шапки на нас останутся — годны, сапоги есть в мешках. А наши пилы, топоры, архалуки и лапти спрячем в овине, в сушилке. 

Это мне было очень занятно. Боязнь Союзова показаться в своей деревне «мужичком» снова подтверждала верность моих соображений: значит, народ-то совсем не тянется к опрощению, как мы, а, напротив, стремится к какому-то лучшему в его глазах идеалу! — Каков бы мог быть этот идеал? — приходило мне в голову. — Уж не из первобытной ли деревенской колыбельной песенки:

Будешь в золоте ходить,

Чисто серебро носить!

Вот девушки здесь продаются монахам за платочки и ожерелья, а Союзову стыдно появиться у себя дома в виде простого пильщика! 

«Но нет! — думалось мне. — Все, что я наблюдал до сих пор, показывает, что, кроме идеала внешности, в воображении крестьян есть идеал и внутреннего содержания. Этот идеал — удачливый человек, которому все без труда удается, как Иванушке-Дурачку. Почему героем русских народных сказок выбран именно дурачок? Ведь и по содержанию сказок он не умен, а умен его конь или волк! Верно, потому, что народ, отчаявшись в возможности для себя получить такое же образование, как привилегированные сословия, начал мечтать не об ученом человеке, а об удачливом. Только это идеал уже прошлый, а теперь нарождается у крестьян в головах новый идеал, высший. И интересно, в какую форму он у них выльется в ближайшем будущем. Не в виде ли интеллигентного человека, как у нас? 

Мы пошли в лес вслед за монахом, но он, приняв нас за преследователей из местных крестьян, подобрал рясу и убежал, а мы сели под деревом в лесу. 

Темнота рано наступает в наших широтах в это время года. Едва стало смеркаться, как мы пробрались по знакомым Союзову тропинкам к овинам его деревни, не встретив ни одного знакомого. Мы переоделись рабочими в овинной сушилке и явились такими в избу к его брату, встретившему нас чрезвычайно радушно. Я был представлен всем присутствующим как товарищ Союзова, один из самых искусных московских столяров, и это не возбудило ни в ком сомнения. 

Брат Союзова оказался совершенно своим человеком. Он был по внешности простой мужичок лет тридцати. Он ненавидел троицких монахов каждой фиброй своего существа из-за женского вопроса и готов был идти на них с вилами и топором по первому представившемуся поводу. Уже при одном слове о них глаза его начинали гореть мрачным огнем. 

— Когда будет восстание, — говорил он, — прежде всего надо истребить монахов, чтоб их и духу не было, пусть уходят в Иерусалим или куда хотят. Их кельи надо сравнять с землей, а их земли разделить между деревнями. 

На следующий же день явился к нам услышавший о приезде Союзова и моем молодой высокий человек, сторож соседнего леса, с ружьем и собакой. К моему удивлению, он не только не был в контрах с крестьянами, как часто бывают лесники, но пользовался их полным уважением. Союзов мне шепнул: 

— Это свой человек, я уже давал ему все наши книжки, и он сочувствует и будет укрывать наших у себя в лесу. Надо его угостить. 

Он немедленно послал за бутылкой водки и копченой колбасой, и мы, сев за стол, накрытый чистой салфеткой, принялись разговаривать о необходимости устройства в России республики. Лесник вполне одобрял эту идею. Когда бутылка окончилась, он вынул из кармана свой кошелек и, дав несколько монет присутствовавшему в избе мальчику, родственнику Союзова, послал его за новой бутылкой. 

— Когда мы ее кончим, — шепнул мне Союзов, — пошли и ты за такой же бутылкой! Это полагается по правилам! 

Когда мы кончили вторую бутылку, я, исполняя правило приличий, точно так же, как и он, послал мальчика за третьей. 

В результате, на каждого из нас троих — так как брат Союзова был на работе и не присутствовал с нами, — пришлось по полной бутылке водки! 

Однако лесник, позвав свою собаку и надев ружье, удалился, совершенно твердый на ногах. Да и мы с Союзовым на первое время тоже устояли и вежливо проводили его до дверей, получив приглашение к нему в лесную избушку, посидеть денек и осмотреть местоположение соседних лесов для предстоящего восстания. 

Но в голове у нас обоих было очень тяжело. Мне никогда раньше и в голову не приходило, что можно выпить в полтора часа по полной бутылке водки. 

Я чувствовал, что усилием воли могу заставить себя ходить не шатаясь, но для этого мне нужно было сосредоточивать всю свою волю на движениях ног. 

Я мог говорить, не путаясь в мыслях и не заплетаясь языком, но и это требовало сильного напряжения. 

Вместо мозгов как будто лежал в голове свинцовый ком. Хотелось поскорее лечь и лежать, не вставая. 

— Полезем на печку, — сказал мне Союзов. — У меня тоже шумит в голове. 

Мы влезли. Он лег дальше, а я ближе к краю. 

Вдруг половина водки, которую я выпил, с непреодолимой силой возвратилась мне прямо в рот, и я успел только повернуть голову к краю печки, чтоб эта огневая жидкость не осталась на печи, а вылилась вниз. 

К печке же была приделана узкая дощатая ширма, ограничивавшая собою темное помещение, величиной не больше шкафа, но без крыши, и тут, в тепле и темноте, помещался молодой теленок. 

Его заключили сюда потому, что он родился поздней осенью, был теперь немного больше крупной овцы и не мог бы перенести зиму в хлеве. Его называли «поенец», так как поили молоком. 

Он не любил водки, а более полубутылки этой влаги вдруг вылилось откуда-то с неба прямо на его розовую мордочку. Он запротестовал, замычал, забрыкал о загородку своего шкафика-ширмы задними ножками. Ему казалось, что на него упал какой-то жгучий дождь. 

— Что такое сделалось с теленком? — услышал я голос матери Союзова. 

Жена его брата подошла, посмотрела, но в темноте не было ничего видно.

— Не знаю, — ответила она, — верно, болен. 

Но теленок не переставал брыкаться и жалобно мычать, и я боюсь, что он при этом получил еще новую порцию водки с неба. 

Старуха наконец сама пришла и осмотрела его с зажженной керосиновой лампой в руках. 

— Пойди-ка сюда, — вновь послышался ее голос невестке. — Да захвати горшочек с теплой водой и тряпкой. Ему надо обмыть голову. Наши сверху облили его водкой. 

В это время мне стало уже совсем легко, но я не решался сойти вниз, думая, что моя репутация теперь навсегда погибла. 

Однако оказалось, что ничуть не бывало! Теленок совершенно успокоился после омовения, и, когда хозяин вернулся и ему рассказали о нашей пирушке с лесником и о ее трагическом для теленка эпилоге, вся семья помирала со смеху, включая маленьких детей. 

— Простите, — сказал я, слезая с печки. — Это со мной в первый и последний раз. 

— С кем не случается!.. — успокоительно ответила мне старушка. 

— Это все оттого, — прибавил хозяин, — что ты влез на печку. От жары, значит. Нельзя выпимши лезть на печь, в жару, а то «он» и совсем задушить может. 

— Кто он? 

— А винный дух! 

— Как задушить? 

— А так! Припрет под ложечку, а глотку-то у тебя судорогой сожмет, и ты начнешь задыхаться, — нет, значит, тебе дыхания. 

— И это часто у вас бывает? 

— Почитай, каждый год где-нибудь. Вот летом тоже один монах с именин возвращался, да так и не дошел до лавры, свалившись на дороге. Я ехал тогда с тремя односельчанами на телеге. Слезли мы, посмотрели, видим: весь синий, глаза вылезли, непременно задохнется. Сначала хотели ехать дальше. Говорим: собаке — собачья смерть! Да потом Федору жалко стало. «Надо, — говорит, — братцы, налить ему в рот, чтобы стошнило его!» 

— Чего налить? — спросил я в недоумении. 

Хозяин назвал мне всегда имеющееся готовое рвотное, имя которого я не буду лучше повторять. 

— Ну вот мы все лили-лили ему в рот... не действует! Умрет, думаем, сейчас человек, лучше поедем подальше от греха, да тут видим идет, на счастье, другой монах. «Что, — говорит, — помирает?» 

— Помирает, — отвечаем. 

— Дайте-ка, — говорит, — я попробую! Ну от него, глядим, стошнило. 

— Да как же, — спросил я с удивлением, — они потом в глаза друг другу смотрели? 

— Что ты, родной, — укоризненно ответила мне старуха, — разве можно обижаться! Ведь не из озорства делается, а для спасения жизни. Всякий благодарен должен быть, а не обижаться! 

Это было сказано так просто и убедительно, что мне стало даже трогательно... О, святая простота! — подумалось мне. — И как это верно, что крестьянин с тобой будет откровенен только тогда, когда ты подходишь к нему, как такой же простой человек! Ведь вот сколько лет, с самого детства, я бывал в наших деревнях и говорил с крестьянами, а не узнал из их интимного обихода и десятой доли того, что узнал в несколько недель своего переодетого хождения!  

4. Сукновалы

Мы с Союзовым помогали мшить и крыть новую избу, построенную в это лето его братом, и пропиливали в ней окна. Дело было так несложно, что я легко все пилил, как следует, не возбуждая ни малейшего сомнения в справедливости слов Союзова, что я один из искуснейших московских столяров. 

Наступил праздник Покрова или какой-то другой, когда местный священник ходил по деревням с какими-то своими молебнами. Мы с Союзовым получили в тот день специальное приглашение на вечеринку к сукновалам. 

Эти сукновалы — все молодые люди — поодиночке уже не раз захаживали к нам и беседовали с нами на общественные темы. Они выражали полное согласие поддержать осуществление задумываемой нами республики. 

Место сбора назначилось у них в валяльне. Это в действительности было «тайное собрание заговорщиков», без присутствия чужих. Оно было под видом пирушки тесного товарищеского кружка, так как скрыть какое-либо значительное собрание в деревне было невозможно. 

Было решено, что принесут туда несколько бутылок пива, немного водки и закусок, захватят гармоники, попляшут и поют сначала, чтоб проходящие слышали веселье, а потом приступят к обсуждению «настоящих дел». 

За исключением меня и братьев Союзовых, был приглашен сукновалами только один посторонний, уже знакомый нам, — лесник. 

Часов в восемь вечера мы трое подошли к избе, в которой были слышны издали веселые звуки гармоники, гул голосов и смех. Мы сделали два условленных удара в запертую дверь. 

Нам тотчас же отворили. В комнате, полуосвещенной небольшой керосиновой лампочкой в углу, сидели и стояли группами десятка полтора молодых крестьян. Двое из них отплясывали друг против друга, посредине комнаты, трепака, а лесник в углу наигрывал им такт на своей гармонике, напевая среди всеобщего смеха распространенную здесь вследствие близости духовенства вариацию камаринской:

Полюбил меня молоденький попок,

Обещал он мне курятники кусок,

А попа любить не хочется!

Мне курятинки-то хочется.

При нашем входе пение и пляска тотчас же прекратились, все начали здороваться с нами. 

— Что же? Пляшите дальше! — сказал я. 

— Ничего нет интересного в нашей пляске! — ответил церемонно лесник. — У нас ведь не по-столичному, по-деревенски! 

— По-деревенски-то лучше! 

— Да уж как же лучше! — возразил он. 

Я совсем смутился и не знал, что сказать. Верно, вы и сами испытали не раз, как трудно поддерживать разговор, основанный на взаимных церемониях, а прекратить его еще более неловко: как будто соглашаешься со своим оппонентом, что он и действительно хуже вас! Просто хоть выпрыгни вон через окно или залезь под стол и более не показывайся! 

Но Союзов поспешил мне на выручку. 

— А вот я вам пропляшу и пропою по-столичному! — перебил он. 

Он взял гармонику у лесника, вышел на середину комнаты и, подплясывая и подпрыгивая, запел новую камаринскую, пущенную в то время кем-то из пропагандистов по народу:  

Ах ты, чертов сын, проклятый становой!

Что бежишь ты к нам о божьей воле врать,

Целый стан, поди, как липку ободрал!

Убирайся прочь, чтоб черт тебя подрал!

Ах ты, чертов сын, трусливый старый поп,

Полицейский да чиновничий холоп!

Что бежишь ты к нам о божьей воле врать,

Стыдно харей постной бога надувать!

Ах ты, чертов, то бишь царский адъютант!

Что, на девок зарясь, свой теребишь бант?

И зачем ты к нам в село навел солдат?

Не стрелять ли вздумал в нас уж невпопад?

Нет, брат, шутки! Нашей воле не перечь!

Теперь вам уже нас более не сечь!

Коли мир своей земли не господин,

Так и сам-то ты такой же чертов сын!

Я не могу описать, какой фурор произвела эта песня. 

Сукновалы просили Союзова повторять ее десятки раз. Они сами, потеряв всю свою первоначальную сдержанность при виде нас, столичных, отплясывали под этот напев по шести и более вместе, сколько позволяла ширина избы, помирая со смеху и ежеминутно хватаясь за животы. Они даже садились, махнув руками, на скамьи по стенам избы от невозможности двигаться далее по причине приступов смеха. 

Когда я увидел через много лет после этого картину Репина «Запорожцы, составляющие ругательное письмо к турецкому султану», она напоминала мне описываемую теперь сцену. И я должен еще сказать, что в песне этой, составленной кем-то, совершенно мне не известным, на мотив «камаринского мужика», два слова были употреблены в несравненно более крепкой вариации, чем записано мною. 

Наш простой народ не понимает середины! Если юмор, то ему нужен уж очень первобытный, чисто ругательный, как здесь, или даже прямо отчаянная похабщина, которой, к счастью, не было в этой песне; если что-нибудь возвышенное, то нужно такое, чтоб сентиментальность просачивалась положительно из каждого слова, из каждой фразы, и слог был бы таким высоким, что все время лились бы из глаз слезы умиления! 

Таков был разошедшийся в то время в сотнях тысяч экземпляров и прочитанный десятки раз каждым грамотным крестьянином и рабочим переводный роман «Приключения английского милорда Георга», совершенно не известный литературно образованной публике, потому что он отшибал ее от себя на первых же страницах невероятно высокопарным языком своих героев. А именно этот высокопарный язык и пленял простых читателей своей противоположностью их обычному прозаическому языку! 

Непонимание нашим народом никакой «золотой серединки» именно и давало мне тогда надежду, что в политике сочувствие народных масс будет всегда на стороне лишь крайних идеалов. 

«Пусть нас маленькая горсть, — думалось мне, — но если нам удастся сделать политический переворот благодаря нашей смелости и неожиданности наших действий, то народ сейчас же станет на нашу сторону и будет возлагать на нас те же надежды, какие столько десятков лет возлагал на абсолютизм». 

Так в голове у меня мало-помалу складывался план действий, который вместе с другими товарищами, приведенными самой жизнью к тем же самым выводам, я и пытался осуществить через несколько лет, хотя и в более обработанной в теоретическом отношении и видоизмененной форме. 

Но в этот вечер, когда я сидел на собрании сукновалов в Троицкой деревушке, когда я слушал их пение и музыку и наблюдал их пляску под крепкие слова принесенной к ним Союзовым камаринской, этот план действий витал в моем воображении еще как туманный эскиз чего-то нового, это был образ без определенных очертаний. Он только постепенно вырисовывался в своих еще не ясных деталях, как будто вырабатываемый какой-то внешней, действовавшей на меня силой, и эта сила, как обнаружилось потом, когда настало время, действовала и на всех моих товарищей, по крайней мере на тех, у кого было достаточно внутренней энергии, чтоб не бежать с поля сражения в самом его начале. 

После пения и пляски, которые сначала, как я уже сказал, были затеяны лишь для отвода глаз соседям, а потом на время увлекли все общество, начались серьезные разговоры, где вопрос о поддержании республики трактовался настолько серьезно, что подсчитывались даже охотничьи ружья, имеющиеся у того или другого сукновала, и строились планы запастись оружием и для всех других местных сочувствующих. 

Мне пришло даже в голову устроить здесь склад в лесу, и нетерпение было так велико, что по окончании собрания, в двенадцатом часу ночи, я с обоими Союзовыми решил сейчас же сделать первую пробу лесной жизни. Вернувшись в нашу избу, мы взяли там топоры и охотничье ружье нашего хозяина и отправились с ним ночевать в соседний лес. Мы нарубили сухих сучьев и мелкого сухого подлесья, разожгли в самой глубине леса большой костер и разлеглись около него на моховой земле, на захваченных нами архалуках. Красные огненные языки костра высоко поднялись на полянке, освещая фантастическим светом прилегающие к нам деревья и отражаясь синеватым блеском от приставленных к их стволам топоров, ружей и от наших собственных лиц, наполовину озаренных красноватым, волнующимся светом костра и наполовину погруженных в глубокую тьму. 

Мы испекли в золе костра полтора десятка захваченных с собой картофелин и, съев их с солью и черным хлебом, бросили жребий, кому первому стоять на часах в эту ночь, в то время как двое других будут спать. Первый жребий достался Союзову — от двенадцати до двух часов ночи, второй мне — до четырех, и третий брату Союзова — до шести, после чего мы должны были возвратиться в деревню. Так мы и сделали; каждый из нас по очереди ходил с ружьем на плече кругом остальных спящих, чутко прислушиваясь ко всякому звуку в глубине леса и подновляя костер свежим хворостом. 

Вся ночь прошла благополучно, но следующий же день принес нам большую тревогу. Не прошло и трех часов после того, когда мы, довольные ночными результатами, возвратились в избу, как прибежал к нам в большой тревоге один сукновал. 

— Беда случилась, — сказал он, выведя в сени меня и Союзова, чтоб не слышали остальные. — Я дал куму книжку про Николая чудотворца, а мальчонки вытащили ее из шкафа и положили на окно. А тут пришел поп с молебном. Увидал книжку. «Хорошая, — говорит, — книжка. Читай, поучайся!» А потом раскрыл ее, да и начал читать вслух, как чудотворец-то пошел бунтовать народ! «Что такое, — говорит, — тут написано? Да тебя за такие книжки-то на каторгу надо послать!» Потом посмотрел на обложку, а там внутри, знаешь, напечатано: «По благословению святейшего синода». Совсем возмутился поп, покраснел даже. «Да тут, — говорит, — еще глумленье над православной верой! Говори,   от кого получил?» 

— Что же тот ответил? — спросил с беспокойством Союзов. 

— Тот не хотел путать наших деревенских и сказал: «От гостя у Союзовых». 

— Ну а что поп? 

— Посмотрим, — говорит, — что это за гость такой объявился! Сегодня же отнесу эти книги становому. — И ушел, сильно разгневавшись и отказав даже в благословении при уходе. 

Положение мое было серьезное. Я знал, что в таких случаях власть не медлит. 

— Нам надо сейчас же уехать! — сказал я Союзову. — И тебе и мне! 

— Да, это верно! — ответил он и тут же пошел искать своего брата. 

Через минуту его брат прибежал ко мне тоже совсем встревоженный. 

— Если я тебя повезу сейчас по дороге на станцию, нас могут встретить и узнать. Надо ждать темноты. Идите оба пока сидеть в овине, туда я принесу вам и поесть. 

— А если приедет становой с нарядом? 

— Тогда я скажу, что вы ушли час назад, и покажу дорогу в противную сторону. 

Мы пошли задворками в овин. 

— Сейчас же предупреди всех, — сказал я нашему хозяину, влезая в темную овинную яму. — Если будут сделаны обыски, то пусть все говорят, что ни ты, ни твой брат не давали им ни одной книжки, а давал все я, ваш гость, и притом так, что вы не видели, как давал. 

— Сейчас же побегу по всем! — ответил тот и скрылся из овина. 

Как только наступила тьма, мы были вызваны из ямы нашим хозяином. Он не повел нас снова в деревню, которая вся уже была встревожена распространившимся известием о попе и книжке, а вывел загуменниками в поле. Там стояли его дровни; мы переоделись вновь пильщиками, да и хозяин наш надел грубый архалук, чтобы не быть узнанным, и таким образом я и Союзов благополучно доехали до станции и отправились вместе с другими чернорабочими в Ярославль. 

Как обнаружилось потом, священник действительно повез книжку становому, но не застал его дома. Желая обделать все дело лично и этим выдвинуть себя в глазах начальства, он не оставил у него книжки, а явился вновь с нею на следующий день. 

Становой, собрав своих подчиненных, немедленно отправился к Союзовым. За отсутствием виновных были арестованы наш хозяин и попавшийся священнику сукновал, но, благодаря тому, что все крестьяне, допрошенные приехавшими жандармами, единодушно показывали на приезжего гостя, которого видела вся деревня, их отпустили через несколько дней. 

В Москву была послана бумага об аресте Союзова и Воробьева, как назывался здесь я, но этот арест не мог состояться по причине неизвестности, где мы находимся. 

Потом, через год, когда я был уже арестован, меня привезли в Москву и предъявили всем этим крестьянам, так как я сам отказался давать какие бы то ни было показания. Ни один из них не признал во мне Воробьева, бывшего у них и раздававшего, по их словам, книжки. Все сказали, что видят меня в первый раз в жизни, и что на того я нисколько даже и не похож. 

А между тем меня все узнали. Многие при моем виде даже прямо заморгали глазами, на которых показались слезы! Однако, несмотря на свое смущение и на грубые окрики жандармов: «Гляди лучше, это должен быть он!» — все упрямо говорили: «Нет! не похож на того!» Так меня и не могли привлечь к этому делу.

5. Под стогами и овинами, в лесах и сеновалах

Пока становой разыскивал нас в виде московских мастеровых под Троицким монастырем, мы с Союзовым не только успели приехать в Ярославль, в виде пильщиков, но даже и отправились дальше, к Данилову, по Вологодской железной дороге. 

Мне уже давно хотелось побывать в Даниловском уезде Ярославской губернии. Там весной этого года в первый раз я жил, как мастеровой в народе, поступив учеником в кузницу одной уединенной, затерявшейся среди лесов и болот деревушки — Коптеве. Там, в семи верстах от Коптева, Иванчин-Писарев вместе с жившими у него в имении гостями — Клеменцем, Львовым, Саблиным — устроил революционную организацию среди местных молодых крестьян. А за пять верст от его усадьбы Потапово было село Вятское, где земский доктор Добровольский вместе с местной акушеркой Потоцкой вели пропаганду среди крестьян. Там, в Потапове, была арестована Алексеева, и я пробрался к ней по способу краснокожих индейцев между травами и кустами — в окруженный стражею дом, где она сидела под арестом. 

Много дорогих сердцу личных воспоминаний соединялось у меня с этими местами... Но после ареста Добровольского и Потоцкой и бегства остальных все сношения с этой местностью порвались. 

Мы знали только по двум-трем письмам, дошедшим в Москву с оказией, что в уезде царит белый террор, что весь он наполнен политическими сыщиками и полицией, и что всякого постороннего хватают и ведут к становому проверять, не из нас ли кто-нибудь. 

Все это было мне очень интересно проверить, и меня тянуло туда, как магнитом. Мы отправились в Ярославль, так сказать, экспромтом, считая, что ехать в таком направлении нам безопаснее, чем возвращаться в Москву, куда, несомненно, бросится погоня, если нас начнут искать тотчас же после нашего отъезда. 

Но раз мы сюда приехали, посещение мест прежней деятельности было мне чрезвычайно интересно. Мне хотелось лично проверить окончательные результаты затраченной здесь работы и принесенных на алтарь отечества жертв... И это было тем интереснее, что ни в каком другом месте России пропаганда революционных идей среди крестьян не велась так успешно и в таком крупном масштабе, как здесь. 

— Пойдем, посмотрим, что там вышло! — сказал я Союзову. 

— Пойдем! — ответил он, явно готовый идти со мной куда угодно. 

Мы высадились на второй станции от Ярославля и пошли в сумерках кончающегося дня, со своими пилами за плечами, по проселочным дорогам, проезженным в сером свежем снеге, и сейчас же промочили насквозь свои лапти. Вода протекала в них, как сквозь сито, но, скопляясь в суконных подвертках, казалась лишь холодным компрессом на ступнях наших ног. 

Мы прошли в версте от Коптева к усадьбе Писарева, и я показал Союзову на конце деревни кузницу, где я когда-то работал. 

Через час или полтора мы шли мимо окон усадьбы. В них было темно, но в мастерской рядом внутри одного окна светился огонек. 

— Засада! — сказал я Союзову. 

И я не ошибся. Там все лето и осень сидели шпионы на всякий случай, но, конечно, вполне бесполезно. Усадьба казалась совершенно оставленной на произвол судьбы. 

Мы подошли за ней к мостику через знакомый мне ручеек и в первый раз на нашем пути заметили живые существа. 

Хотя луны и не было видно в это время в небесах, покрытых серыми низкими тучами, но она светила над ними, потому что было полнолуние, и благодаря этому ночь не казалась темной. 

Две женщины полоскали белье в еще не замерзшем ручье недалеко от мостика. 

— Отколе вы? — спросила, выпрямляясь, одна из них. 

Союзов почему-то молчал. 

— Пильщики! Идем в Вятское! — ответил я, стараясь говорить не своим голосом. 

Обе стали внимательно вглядываться в нас, а мы нарочно поспешили уйти, так как во всей этой местности не было крестьянина или крестьянки, которые не знали бы меня в лицо и не слыхали бы моего голоса. Именно в этом и заключалась главная опасность моего пребывания здесь. 

Недалеко за ручейком виднелась во тьме деревня, в которой я предполагал переночевать. Там жила старушка, кормилица Иванчина-Писарева и ее дочка — белокурая молодая девушка. Они обе чрезвычайно любили Александра Ивановича и потому считались у нас безусловно верными. 

Мы подошли к их дому, когда луна как раз вышла из-за края большой тучи и ее свет отразился в черных окнах их новой избы, где, очевидно, все спали. Я осторожно стукнул несколько раз в окно. За ним послышались тихие голоса. Через минуту в полосе лунного света, проникавшего в избу, мелькнула смутная белая фигура, которая приблизилась к окну и сбоку старалась взглянуть на нас. Это, очевидно, ей было невозможно, так как луна светила сзади нас. 

— Что нужно? — раздался ее робкий голос в приотворенную щелку оконной форточки. 

— Принесли весточку от Александра Ивановича! 

— Господи! — послышалось в ответ испуганно радостное восклицание кормилицыной дочери. — Да это Николай Александрович! 

— Я самый! — ответил я ей. — Отворите скорей, пока никто не видит! 

— Сейчас, сейчас! 

И она, как была, босая, в одной рубашке и накинутом на нее пальто, бросилась отворять дверь. 

Через несколько секунд мы были уже в комнате, разделись, и, не зажигая огня, чтобы не увидели снаружи, принялись рассказывать наши взаимные новости. 

— Александр Иванович уехал за границу, Саблин в Москве, Львов арестован! — говорю я. 

— А Добровольского и Потоцкую увезли в Ярославль в тюрьму, — ответила она. — Полина Александровна уехала к брату Шипову на завод за Костромой... А дом стерегут, все ждут, не возвратится ли кто из вас! 

— Знаю, видел. В мастерской горит огонек, совсем как было весной, когда я пробирался в усадебный дом.

— Ах ты, господи! — заохала старуха. — Да как же ты-то сам теперь будешь? Неужели для тебя уж и приюта нет нигде на земле, что пошел бродить по свету с пилой? 

— Успокойся! — ответил я ей. — Есть и приют, и все, только захотелось вас всех проведать, чтоб узнать, все ли вы живы. 

Она была, по-видимому, очень растрогана моим объяснением и сейчас же заговорила со слезами в голосе: 

— Спасибо тебе, родной! Только ведь страшно за тебя. С тех пор как вы уехали, все время рыщут здесь переодетые шпионы из Ярославля да жандармы. Сколько обысков-то наделали, облавы по лесам устраивали!

— Все бегуны разбежались, и многие из них пойманы, — прибавила дочь. 

Я уже знал, что бегуны — это была секта, не признающая властей и воинской повинности. Сторонники ее, которых тут было десятка полтора, скрывались по окрестностям у сочувствовавших им крестьян и устраивали в задних помещениях домов свои тайные молельни в ожидании близкой кончины мира. Мне вспомнилось, как местные крестьяне хотели меня устроить у них, когда мне пришлось бежать отсюда, и я порадовался, что не поддался тогда их уговорам. 

— Ну а как вели себя крестьяне на допросах? 

— Ох, и не говори лучше! Как прикрикнули это на них приехавшие жандармы: «Всех в Сибири сгноим, если что утаите!» — так и пошли друг за другом все рассказывать и называть всех вас по именам. Особенно много наговорили на доктора (Добровольского), потому что он один был арестован из мужчин, а жандармам-то все хотелось показать, что они забрали самого что ни на есть важного, а упустили только помощников. А потом, как парни-то вернулись все домой, да прошла неделя-другая, всем им стало так стыдно за себя, что и в глаза друг другу смотреть не смели. Все сначала попрятались по домам, а потом, как вышли, говорят: «Закаемся, братцы, предательством заниматься, будем отвечать, если опять потребуют, что все запамятовали». 

— Ну а Иван Ильич? — спросил я о самом интеллигентном и начитанном из всех писаревских столяров, который пользовался наибольшим влиянием среди остальных. 

— И он все подтвердил, хоть и меньше, чем другие. Не говорил хоть неправды на доктора. 

— А как держали себя подростки — ученики и ученицы в школе Полины Александровны? 

— Вот те чистыми молодцами оказались! Никаких угроз не побоялись! «Рассказывайте все, чему вас учила барыня!» — спрашивают их жандармы и тоже Сибирью пугают. А они отвечают, что учила их всему, что в школе полагается. «А учили вас, что начальство плохо и что нужно вместо него другое — выборное?» «Нет, — говорят, — никто нам этого не говорил, от вас в первый раз слышим». 

— Ну и чем же кончилось дело с ними? 

— Бились, бились, никак не могли их сбить! Все говорят одно: «В первый раз слышим такие вещи»! Ну и выгнали их вон из допросной комнаты: «Погодите, говорят, только попадитесь нам потом!» А те пошли и в лесу собрание тайное устроили, сговаривались никого не выдавать, а смотреть везде и слушать, что говорят, и если против вас что затевают, так предупреждать вас обо всем и помогать вам укрыться, не боясь ничего. Большим-то и стыдно стало, как услышали об этом! Будем, говорят, и мы так делать! Теперь никто ничего не выболтает больше, все проучены! 

— А как посторонние крестьяне? 

— А те раздвоились. Одни за вас, другие, корыстные, против вас пошли. Если мы, говорят, поймаем теперь кого-нибудь из них, так в награду писаревское имение получим. В один день помещиками сделаемся! Вот и наш староста, наискосок, сильно усердствовал... Все по чужим сеновалам да овинам по ночам с ружьем ходил и в окна изб по деревням заглядывал, слушал у дверей, что говорят, и очень обижался, что никто из вас ему не попадается на глаза, чтобы выдать. 

— И теперь подглядывает? 

— Теперь успокоился. Никого, говорит, здесь нет, по другим губерниям разошлись. 

— Значит, теперь можно здесь пожить недельки две и повидаться со всеми? 

— Теперь можно! — ответила она. — А прежде и думать было нельзя. 

Тем временем она изготовила для нас яичницу, и, подкрепив свои силы, мы отправились в небольшую заднюю комнату их избы. Мы легли спать на боковых скамьях, составляя планы будущих тайных свиданий с сочувствующими нам крестьянами и подростками из школы для устройства в этой местности народной революционной дружины, так сказать, уже испытанной в боях и потому вполне надежной для будущего. Однако это оказалось не так-то просто, как нам представлялось. 

Когда на склоне следующего дня пришли к нам в избу Иван Ильич и его брат, извещенные Сашей, они были сильно встревожены. 

— О вашем возвращении сюда уже известно по деревням, — сказал Иван Ильич. 

— Как это могло быть? — спросил я в изумлении. 

— А на ручье-то встретились с Дашей и Анютой, когда они полоскали белье! Они вас узнали по голосу и еще вчера вечером побежали рассказать своим подругам, что вы шли в Вятское вместе с кем-то другим из ваших. 

— И много народу уже знает? 

— Почитай, все в моей деревне. Так и побежали по избам рассказывать друг другу. Да и вашего-то главного врага, здешнего старосту, видели сегодня в Вятском. Шептался со становым в стороне. Зачем ему туда ехать было? Там базару сегодня нет. Не иначе как прослышал от своей девчонки. Тоже язык-то длинен, чешется, не утерпит, все выболтает, даже и без злого умысла на вас. 

Дело принимало плохой оборот. Только что возвратившаяся Саша побежала по соседкам спрашивать, что там известно обо мне. 

Оказалось, что и в этой деревне все тоже слышали. Староста же до сих пор не возвращался. 

«Верно, подсматривает за приезжими в Вятском», — думалось нам всем, потому что я сказал тогда девушкам на речке, что иду туда. 

— Когда он возвратится, он будет опять везде подглядывать здесь! — сказала с беспокойством старуха. — Ведь вас видели как раз у нашей деревни. Как бы вас спрятать? 

— Не иначе как посадить на сеновал к самому старосте! — задумчиво сказал Иван Ильич. — У себя-то он, наверное, не будет искать. 

Мы рассмеялись от такого остроумного решения вопроса. 

— Это очень хорошо! — заметил я. — Так и сделаем. Надо теперь же, пока он не возвратился, перебраться к нему со всеми нашими пожитками. 

Союзов был тоже очень доволен перспективой надуть так ловко добровольного политического сыщика. 

Саша побежала осматривать сеновал старосты, который, кстати, был поблизости от ее собственного. Он оказался незапертым. Мы с Союзовым были тотчас переведены в него без всяких приключений. В это время года и дня редко кто выходил из деревенских изб не только на задворки, но даже и на улицу. 

Целых три дня мы прожили безвыходно на этом сеновале, так как староста действительно узнал о моем переходе через ручей и ездил к становому в Вятское с известием о моем возвращении. 

Меня весь день высматривали там среди чернорабочих, а на следующий день староста неожиданно входил во все подозрительные ему избы с каким-нибудь заранее придуманным вопросом, вечером же занялся выглядыванием соседских овинов и сеновалов, все в той же наивной надежде найти нас там, не подозревая, что мы в это время сидим на его собственном сеновале. 

Сеновал этот был почти до самой крыши наполнен душистым сеном. Мы с трудом влезли под самую его крышу, подсаживаемые снизу Сашей. Там нам было очень удобно.

Едва ушла Саша, затворив за собой дверь, как мы с Союзовым сняли свои тяжелые архалуки и в одних лаптях и полушубках зарылись по шею в мягкую, сухую траву. Несмотря на небольшой мороз на дворе, нам было в ней очень тепло. Никто нас не тревожил своими посещениями, и мы начали дремать. Около меня раздался сильный храп заснувшего совсем Союзова. 

«Вот неприятность, — подумал я, — он храпит во сне и этим может нас выдать». 

Я толкнул его рукой в бок. 

— Что такое? — проснувшись, спросил он. 

— Храпишь! 

— Разве? 

— Да. 

Он снова начал дремать и через десять минут получил от меня новый толчок кулаком в бок. 

— Опять захрапел? — спросил он уже сам. 

— Опять захрапел. 

Через четверть часа пришлось снова дать ему такой же толчок, но на этот раз он уже не спрашивал меня о причине, а молча перестал храпеть. 

Так продолжалось и далее, только приступы храпа делались у него все реже. 

«Значит, можно приучить человека спать тихо», — подумалось мне. 

Часам к одиннадцати у сеновала послышались шаги. 

Я заблаговременно разбудил Союзова новым толчком и сказал ему шепотом: 

— Идут. Слышишь? 

— Слышу. 

Заскрипели отворяемые ворота, и во мрак к нам вошел, как мы догадались, сам только возвратившийся из Вятского староста. Он сердито ворчал себе что-то под нос, очевидно, сильно разочарованный неудачей в своих новых поисках писаревского имения. Захватив снизу охапку сена для своей лошади, он ушел с ней обратно, притворив за собою ворота. 

— Теперь не придет до утра! — сказал Союзов. — А ты все же толкай меня, как прежде, прямо в бок, как только захраплю.

— Хорошо, — ответил я, и понемногу начал забываться сном. 

Мы рано проснулись на следующее утро. Спать в сене нам очень понравилось. Мягко, душисто и тепло, несмотря на внешний холод, от которого совсем можно избавиться, зарыв и голову в рыхлое сено, мало мешающее дыханию.

На рассвете снова заходил к нам староста за сеном, потом, когда уже совсем было светло, прокралась Саша справиться, удобно ли нам, и принесла под полой чайник с горячим чаем, сахар, два больших ломтя черного хлеба и только один стакан, из которого мы пили по очереди. 

Мы начали исследование сеновала на случай, если придется прятаться. 

— Посмотри, я покажу тебе здесь хорошую пряталку! — сказал я Союзову, припоминая свою прежнюю детскую опытность в этом деле, и пополз по сену в задний угол. 

— Сам знаю! — ответил мне Союзов и покатился в другой задний угол. 

В углах сено всегда прилегает неплотно к стенам сеновала, и здесь можно провалиться до самой земли, как в глубокую нору, но только одному человеку... Другому спускающемуся пришлось бы стать ему на голову, так узок этот промежуток, сейчас же закрывающийся сверху над вами упругим, рыхлым сеном. Но выбраться вверх оттуда всегда возможно, опираясь носками в ступенчатые промежутки лежащих друг на друге круглых бревен. 

Мы оба разом спустились в свои норки, и потом разом вылезли из них, как мыши. 

— У меня, — говорю я, — внизу есть даже щелка между бревнами, через которую можно наблюдать окрестность. 

— И у меня есть, — ответил он. 

Мы спустили на дно этих норок наши ненужные здесь архалуки и мешки и были теперь уверены, что даже если кто полезет к нам на сено, то мы успеем скрыться в свои убежища, раньше чем соглядатаи поднимутся наверх, и потому все равно не найдут от нас никаких следов. 

— Вот разве чихнешь от сенной пыли! — сказал Союзов, действительно производя это действие помимо своей воли три раза. 

— Надо только чихать, зарыв лицо в сено. Тогда будет едва слышно, и захожие примут за чихание кошки на крыше. 

Там мы прожили три дня, залезая по временам в наши норки, чтобы осмотреть в щели окрестности, получая три раза в определенное время визиты старосты, приходившего (и притом всегда почему-то ругаясь себе под нос) за сеном, а в промежутке между ними Саша приносила нам пищу и питье, как, по библейской легенде, ворон пророку Илье, скрывавшемуся в пещере. 

На четвертый день слухи о моем возвращении сами собой улеглись. Все решили, что глупым девицам у ручья просто примерещился мой голос, и все в деревнях вошло в обычную колею. 

Староста перестал заглядывать в чужие сеновалы, оставляя в покое и свой собственный. Но нас все же решили переселить для свиданий с крестьянами в другую деревню, в избу семейства Ильичей, так как в ней имелась высоко над землей большая задняя комната, обычно запертая, в которой мы могли жить сколько угодно, не вызывая подозрений. 

Когда наступила темнота, Иван Ильич подъехал к Потапову на своих дровнях по зимнему перепутью, но остановился недалеко от деревни в поле. Брат его пришел за нами. Нас выселили наконец от старосты, проводили до дровней и отвезли к Ильичам за три версты отсюда, убедившись предварительно, что никто не был свидетелем нашего ухода.

Старик, отец всего этого семейства, с длинной, седой, патриархальной бородой и его почтенная супруга, не выделявшие по-староверски своих детей и внуков, приветливо встретили нас и отвели в заднюю комнату, где нас уже ожидало человек двенадцать из знакомой мне крестьянской молодежи. Меня все поцеловали по три раза, тоже сделали и с Союзовым, хотя и видели его первый раз, и началось заседание. 

Рассказав друг другу о всем пережитом нами после разлуки, мы здесь условились продолжать начатое дело, привлекая в образовавшийся тесный кружок крестьянской молодежи и других подходящих, часть которых была намечена тут же. 

Я обещал, «когда пробьет час», доставить им оружие и впервые уговаривал крестьян не сводить дело на борьбу с частными землевладельцами, которых здесь притом же оставалось немного, а содействовать прежде всего осуществлению общего политического переворота. 

— Если вы будете здесь драться за землю, выйдет только то, что к вам пришлют войска и перестреляют вас всех. Надо устроить выборное правительство, как в иностранных государствах, и тогда уж через выборных своих и порешите мирно все вопросы. Иначе ничего не будет, кроме мути. 

Все согласились с этим, но я инстинктивно чувствовал, что если придет на следующий день другой, которому они тоже доверяют, и начнет говорить обратное, то большинство сейчас же согласится и с ним, совершенно забывая нить мыслей, которые приводили к моему выводу. Чувствовалось, что им нужен руководитель и, как на такого, я рассчитывал на Ивана Ильича, которого и назначил им как посредника для сношений между мною, после моего отъезда, и их местным кружком. 

На следующий вечер такое же собрание было созвано со школьными подростками, в глазах которых, по моим впечатлениям, светилось несравненно более энтузиазма, чем у взрослых. 

— Мы, — рассказал мне один из них, — после вашего отъезда не уничтожили ни одной книжки. Все их мы закупорили в стеклянные банки и зарыли в землю, в местах, которые мы одни знаем. Мы завязали банки клеенкой, и они хранятся без всякой порчи до сих пор. 

— А почему вы знаете, что они не попортились? 

— Мы собираемся каждую неделю партиями в лесу, вырываем из земли одну из банок и читаем книгу, сидя кругом, а двое по очереди ходят часовыми, чтоб кто не подошел невзначай. Затем мы зарываем банку в землю до следующей очереди за нею. 

Я был в восторге от их отзывчивости и находчивости. Мне самому не раз приходило в голову, что это самый лучший способ хранения тайных документов, и вот они его уже осуществили. 

Значит, дело среди крестьян в грамотных губерниях далеко не так плохо, как в Курской и Воронежской, где книжки наши шли исключительно на цигарки! 

И, кроме того, здесь я получил еще новое подтверждение уже установившегося у меня взгляда, что наиболее отзывчивыми и вдумчивыми среди крестьян являются или подростки или старики, а молодежь в брачном возрасте как бы на время застывает духовно, теряет интерес ко всему идеальному. 

«Ведь вот и в здешней молодежи, — думал я, — за исключением Ивана Ильича, хотя все мне, очевидно, сочувствуют, но их сочувствие основано только на доверии ко мне лично, а не на том, что они убедились собственным размышлением, раз и навсегда, в правильности моих мнений». 

Да и за скромность их, как оказалось вслед за этим, я не мог бы поручиться. В то время как подростки свято хранили тайну моего присутствия в их местах и, я уверен, не выдали бы ее даже под пыткой, некоторые из взрослых не утерпели, чтоб потихоньку не намекнуть многим посторонним, что девушки-то у ручья не совсем ошиблись! 

«Он здесь, и мы с ним тайно видимся кое-где». 

Опять пошли слухи, и две последующие ночи нам с Союзовым пришлось провести опять не в избе, а на сеновале Ильичей, видясь лишь с избранными. 

А на утро третьей ночи для нас оказалось необходимым даже удрать потихоньку из этой местности, так как по селу пошел шататься переодетый шпион.

6. Новое бегство

Я живо помню эту ночь. Она была ясная, звездная и морозная. Предупрежденные после полуночи прибежавшей к нам испуганной Сашей, что в селе готовится на нас облава, мы вышли из сеновала по дороге в Кострому в сопровождении Ивана Ильича, показывавшего нам путь на берег Волги, по которому мы и должны были идти. 

Темное небо бледнело с каждым нашим шагом. Алая заря занялась на востоке и осветила бесконечные снежные равнины своим розовым сиянием... Вот показался первый тоненький край восходящего солнца, и все кругом нас засверкало миллионами ярких искорок. 

Иван Ильич со слезами на глазах простился с нами и пошел, изредка оглядываясь и махая нам шапкой, обратно в свою сторону. 

Мы вышли на берег Волги. Она уже покрылась тонким льдом, и лед уже оделся покрывалом тонкого снега, но идти по нему, как предупреждал нас Иван Ильич, было еще нельзя. 

Местность была совершенно пустынная. Береговая санная дорога едва виднелась под свежим снегом, но сбиться с нее было невозможно. До самой Костромы нам надо было идти по самому берегу Волги. Теперь мне уже нечего было бояться быть узнанным. До Потапова, где я прежде жил, было не менее двадцати верст, а с такого расстояния никто туда не ходил на воскресные гулянья. 

Мы шли здесь совершенно беззаботно и, проголодавшись, решились постучаться в одну избу. 

Опять, как и везде, слегка приотворилась форточка в окне. В нее выглянула женщина лет сорока пяти, а из-за ее спины — белокурые головки трех или четырех детей. 

— Дай щец горяченьких похлебать, озябли больно! Заплатим пятачок! 

Пятачок в то время считался в деревнях за серьезные деньги. 

— Да нет мужиков-то в доме, — ушли молотить! А одной-то боязно вас впустить. 

— Чего боязно? Не съедим, — ответил Союзов, смеясь. — Да, кроме того, за спиной-то у тебя вон какое воинство! 

И он показал на ребятишек. 

— Ну да, уж войдите, пожалуй! — сказала она, и мы, крестясь по всем правилам, двумя перстами на иконы, вошли в избу, чинно поклонились иконам, ей, а затем и на все четыре стороны, хотя там никого не было. Но мы уже знали, что так полагалось по деревенскому ритуалу приличий. 

Раздевшись и оставив в углу на лавке свою амуницию, мы сели у стола. 

— Куда идете? — спросила она, вытаскивая для нас ухватом горшок с горячими дымящимися щами. 

— А в Кострому! — ответил Союзов. — Лес валить. 

Желая избежать дальнейших расспросов, которые, как я знал, сейчас же начнутся о всем, что нас касается, я решил сам перейти в наступление и перевести ее желание поболтать на другую почву. 

— А что, правда ли мы слышали в Вятском, что тут у вас где-то барин завелся, который народу книжки какие-то читал! 

Она вся просияла от желания поскорее рассказать нам подробно все. 

— Как же, как же! Был такой барин, и много других таких же приходило. Хотели, вишь ты, царя извести за то, что народу волю дал, за все, что отобрал, значит, у господ крепостных. Уж и чего только не придумали они, чтоб народ соблазнить! Книжки даром раздавали. А книжки-то, вишь ты, все заколдованные. 

— Что ты говоришь! — воскликнул Союзов. — Разве могут быть заколдованные книги? 

— Могут! Читает их, читает, кто умеет, — а я, слава богу, неграмотная, безопасна, — и все, как будто ничего, выходит хорошо, да вдруг на заколдованное-то слово и наткнется. А оно черное, черное слово. Тут только его черноту и увидишь, как прочтешь, ан уж поздно! Кто прочитал невзначай, тот уж и отдался тем колдовцам и душой, и телом. Нет уж у него воли. Что скажут ему, то и сделает! Вишь, хитрые какие! А кто грамоте не умеет, на тех зеркала волшебные наводили. Нарочно гулянья у себя в усадьбе-то по воскресеньям устроили, качели всякие. Приходите, мол, люди добрые, веселитесь! И много народу ходило. А зеркальщики-то замешаются меж ними с зеркалами-то своими, да и дают посмотреть тому да другому как будто для веселья. А кто себя в зеркале-то том увидит, тот им опять отдается душой и телом! Ведут его в дом и там на левую руку ему антихристову печать черную накладывают. И сколько народу христианского перегубили таким способом, просто и сказать нельзя! 

Я так весь и навострился, с жадностью слушая каждое ее слово как своеобразное преломление наших высоких общественных идеалов в первобытном, неразвитом мозгу, но Союзов, смотревший на дело проще, не вытерпел и возмутился. 

— Да что ты, тетка, зря говоришь! Какие тут печати! 

— Сама, сама видела! Собственными глазами! Вот те крест святой! 

И она перекрестилась истово трижды, очевидно, искренне считая призрак своего воображения за действительность, по правилу: так должно быть, значит, так и есть! А следовательно, можно и побожиться в справедливости сказанного. 

И сколько раз потом я видел применение этого же самого метода при современных характеристиках одного человека другим. 

— А о том, что эти бары хотели восстановить крепостное право, от кого ты слышала? — прервал я ее божбу. 

— А это уж совсем верно! От самого начальства, что следствие ведет, все кругом знают. 

Мне стало совсем интересно. Вот, думалось, как поворачивается дело. Начальство, желая скомпрометировать нас в глазах народа, на самом деле восстанавливает крестьян против помещиков! Мы полгода назад отказали Войнаральскому в фосфоре для поджога помещичьего леса, а теперь администрация сама невидимо подбрасывает фосфор, выставляя помещиков злоумышляющими против освобождения крестьян! А когда пойдут поджоги, та же администрация, верно, будет кивать на нас, и большинство помещиков сдуру поверит. А потом, может быть, многие из сочувствующей нам юной молодежи, думая, что это-то и есть наши идеалы, пойдут, пожалуй, помогать крестьянам в начавшемся аграрном терроре! И никто не разберет, кто кого дерет! 

Но следует ли из этого, что мы сейчас же должны ударить отбой? Конечно, нет! Ведь тогда из-за лгунов и клеветников нельзя начать никакого хорошего общественного дела! 

— А как, однако, разгорелся уже пожар в этой местности! — сказал я Союзову, распрощавшись с простодушной и доверчивой женщиной. — Ведь если б начальство нас не тронуло здесь, то о нас знали бы десятка два-три человек, и никто не придавал бы нам значения, а теперь взволнован весь уезд! 

— Совсем как в басне «Пустынник и медведь», — сказал Союзов, лишь недавно прочитавший Крылова. — Ведь помещикам-то они таким своим объяснением совсем размозжили голову! 

— Мне это не совсем нравится! — ответил я. — Мне, ты знаешь, хотелось бы сделать прежде всего республику, чтобы народные представители решали все земельные и другие вопросы. А тут как будто хотят свести дело на простую войну крестьян с помещиками из-за взаимной ненависти, от которой, по-моему, не будет толку ни для тех, ни для других. Помещиков ведь придется защищать самим же властям, и все, что они тут говорили, чтобы оклеветать нас, падет в конце концов на их же головы. 

— Это верно, — сказал Союзов. 

— Но хорошо здесь то, — прибавил я, — что начальство пустило наше дело вширь, и благодаря ему то, что говорилось нами шепотом, обсуждается теперь на всех перекрестках. Никогда и в голову мне не приходило, что в каждой местности, где нас обнаружат, мы в действительности именно и одерживаем крупную победу! Ты верно сказал, что наше начальство, охраняющее монархию, разбивает ей лоб камнем всякий раз, как хочет избавить ее от нас, подобно медведю, оберегавшему пустынника от мухи. 

— Ну да мы и сами не мухи, — сказал Союзов. 

— Пока, — ответил я печально, — мы только безвредные мухи, но это правда, что своими преследованиями из нас скоро сделают настоящий осиный улей, от которого им не поздоровится. 

Так мы шли до самого вечера, когда наткнулись в большом селе на постоялый двор низшего разряда и вошли в него закусить. 

Поев со мной щей с кашей из одной миски, Союзов сказал хозяину, высокому, крепкому старику, занимавшемуся своим делом, не обращая на нас никакого внимания:

— А мы у тебя и переночуем. До Костромы все равно не дойти сегодня. 

— Переночуйте! Да только пашпорта-то у вас с собой ли? 

— С собой! 

— То-то же. Мне их не надо! — сказал он, отмахиваясь от Союзова, полезшего в карман за паспортом. — Для вас нужны. Тут облавы везде ночные бывают. Полиция семь раз за лето окружала и мой двор, как будто какой разбойный притон. Всех, кто пашпорта не представил, хватали и увозили, да и с пашпортами-то не все отделывались. Просто житья не стало. 

— А из-за чего? — спросил я. 

— Да тутотки недалеко бунт затевали. Хотели по-новому жисть устроить. 

— А много народу облавами переловили? 

— Бегунов много попалось. А из настоящих-то только двоих застали на месте. Все другие проведали раньше о беде и ушли в другие губернии. 

— А сегодня не будет здесь облавы? 

— А кто ее знает? Вчера кум приходил предупреждать, что начальство опять заворошилось. 

Мы помолчали. 

— Уж не лучше ли нам уйти да переночевать у кого в деревне? — сказал я нерешительно. 

— Как хотите! — ответил хозяин. — Я предупредил, чтобы потом не пеняли на меня. 

Мы собрали свои пожитки и вышли в темноту ночи, которая сначала показалась нам почти непроницаемой. Сильный порыв ветра, вырвавшись из-за угла, обсыпал наши лица мелкими холодными снежинками. Мы не хотели останавливаться в этой деревне. Здесь, казалось нам, было опасно, и мы пошли далее по низкому берегу Волги. 

— А ведь и в следующей деревне может быть облава! — сказал Союзов. 

— Конечно. Давай-ка переночуем снова где-нибудь под открытым небом. Нам уж не привыкать спать. 

— Да, так лучше! — ответил он. — Я сам хотел предложить тебе. 

— Но где бы нам устроиться? Сквозь идущий снег и темноту далеко не видно, а только кажется мне, что тут везде чистое поле. 

Однако наши глаза мало-помалу стали приспособляться к темноте, и, отойдя версты за две от деревни, мы увидели направо от дороги, на берегу, лежащую вверх дном большую лодку, очевидно, вытащенную рыбаками на зиму. Мы подошли и осмотрели ее. Со стороны дороги она лежала бортом, плотно прилегая к земле, и была наполовину засыпана снегом. С другой же стороны, дальше от дороги, вьюга нанесла перед нею высокий гребень снега, а борт значительно приподнимался над землей. 

Под лодку было легко залезть. Я первый попробовал это и очутился под ее дном, которое во мраке мог лишь ощупать руками. Все поперечные скамьи лодки были сняты и унесены отсюда, и под нею образовалось пространство, достаточное для помещения нас обоих вместе со всеми нашими пожитками. 

— Влезай! — позвал я Союзова. — Здесь очень хорошо. 

Он влез. Мы завернулись плотно в наши архалуки, положили около себя пилы и топоры и попытались спать, очень довольные своей находчивостью. 

Однако же дело оказалось совсем не так прекрасно, как нам рисовалось с первого начала. Ветер все крепчал. Он мчался с Волги и, как всегда бывает, расчищал от снега ближайшую к нему сторону лодки и ссыпал его на противоположный, заветренный бок. Настоящие снежные вихри начали врываться один за другим к нам в глубину и дуть на наши щеки, плечи и ноги, как через паяльную трубу. 

— Здесь мы непременно обморозим себе носы, да и ноги, пожалуй, — послышался во тьме голос Союзова через полчаса лежания. — Мне уже продуло плечо и колено. 

— И мне тоже, — ответил я. — Без ветра здесь было бы очень хорошо, а с ветром хуже, чем лечь прямо в поле в снегу. 

— Да, — согласился он, — лучше просто зарыться в снегу в каком-нибудь углублении. 

Мы вылезли вон из-под лодки, подпрыгивая от пронизавшего некоторые наши места холода, и пошли далее среди ночной вьюги. 

Движение немного согрело нас, а от усталости клонило ко сну. Впереди, налево от дороги, по которой мы пробирались ощупью, и в таком отдалении, что едва было видно сквозь метель, показалось что-то темное. 

Мы свернули с дороги и подошли. Это был большой стог сена, а за ним, в некотором отдалении, виднелись и два других. 

— Тут много стогов. Значит, мы идем по большому лугу, — заметил Союзов, — и едва ли скоро встретим деревню. 

— Да никто теперь и не пустит нас, — прибавил я. — Ведь уж первый час ночи. Все спят. 

— Как же теперь нам быть? — в недоумении спросил меня он. 

— А давай переночуем под стогом. Помнишь, у Некрасова поется о народе:

Стонет он под овином, под стогом,

Под телегой, ночуя в степи![50]

Вот переночуем и мы! В сене, верно, тепло. Только как залезть под стог? 

Мы пошли к самому дальнему от дороги стогу и обошли его кругом. С наветренной стороны и он, как все другие, был совершенно очищен вьюгой от снега, а с подветренной, наоборот, завален сугробом. Мы начали раскапывать снег своими рукавицами, он попадал за их обшлага и леденил пальцы. С большим трудом мы выкопали нишу у основания, а затем Союзов начал вырывать клочья сена из самого стога. Для этого надо было снять рукавицы, и наши мокрые пальцы совсем оледенели. 

Пришлось постоянно отогревать их, всовывая каждую руку в рукав противоположной стороны и прижимая пальцы к своему теплому телу. Наконец была вырыта под стогом длинная пещера. Я лег с ее правой стороны, Союзов — с левой, головами друг к другу и как бы обнимая собою стог. Большими клочьями сена мы плотно обложили сначала свои ноги, потом все тело и даже голову, насколько было можно. 

Здесь ветер, шумевший кругом, уже не дул к нам, как под лодкой. Он только быстро засыпал нас снегом. Мы почувствовали во всем своем теле живительное тепло и крепко заснули, сознавая себя здесь в полной безопасности от обысков. 

Кроме волков, от которых мы легко отстрелялись бы из своих револьверов, никому не пришло бы в голову проверять здесь наши самодельные паспорта. Проснувшись на рассвете, я был в полном восторге от того, что увидал вокруг себя. Мы были совсем как медведи в своих берлогах. Ночная вьюга занесла нас, поверх прикрывавшего нас сена, целым сугробом снега по колено высотой. Только перед лицом каждого от теплого дыхания протаяло по отверстию, в виде норки. Я расширил эту норку руками и выглянул наружу. 

Метель давно окончилась, и тучи ушли с неба. Прямо передо мною весь восток пылал огненными полосами и мазками, еще более роскошными, чем вчера, когда мы уходили с сеновала Ильичей. А из того места, где должно было взойти солнце, выходил ореол розоватых лучей. Проникший ко мне свежий воздух пахнул на меня своей сухостью и легким морозом. 

— Посмотри-ка, как хорошо! — окликнул я своего слегка храпевшего товарища. Мой голос был ему хорошо слышен, так как мы лежали голова к голове в одной и той же занесенной снегом нише. 

Он проснулся, расширил свое собственное дыхательное отверстие, причем узкий снежный промежуток между его и моим отверстиями рассыпался, и мы — двое разыскиваемых и преследуемых — стали глядеть на восход солнца в одно и то же широкое отверстие. 

Потом мы без усилий выбрались совсем из-под снега и, выйдя на дорогу, дошли до Костромы. 

На площади был базар. 

— Как пройти на постоялый двор? — обратился Союзов к одному из стоявших в группе крестьян. 

Тот хотел отвечать. Но другой, высокого роста, с русой бородкой и в новом желтом полушубке, вдруг посмотрел на нас хитро своими прищуренными глазами и, схватив первого крестьянина за рукав, воскликнул: 

— Стой! Не говори с ними. Это уды!

Крестьянин, замолчав, в изумлении начал рассматривать поочередно то меня, то Союзова. Все остальные, их было человек пятнадцать, тоже уставились на нас, обступив полукругом. Лицо предупредителя в новом полушубке, запретившего говорить с нами, выражало в это время такую игру физиономии, какую и представить себе не может тот, кто его не видел в этот момент. Указательный палец его левой руки так и оставался приподнятым вверх на уровне его головы, как бы приглашая всех молчать и слушать, что он сейчас будет говорить. 

Палец другой — правой его руки — поочередно показывал то на мое лицо, то на лицо Союзова, а его голубоватенькие хитрые глазки перебегали вслед за пальцем на каждого из нас, и зрачки их каждое мгновение прыгали, как будто говоря: вот, вот, я обнаружил их, меня не проведут! 

Мне стало даже жутко. «Неужели он меня видал ранее у Писарева и узнал?» — подумал я. 

— Где постоялый двор? — опять повторил Союзов, обращаясь уже к другому из стоящих и как бы не слыша слов первого. 

— Стой! Стой! Не говори! — опять крикнул тот тоненьким голоском. — Это уды! 

— Сам ты уд! — сказал Союзов обиженным голосом и, повернувшись, пошел от них. 

Я последовал за ним, нарочно не говоря ни слова из опасения, что здесь могут узнать мой голос. Вся толпа, не двигаясь с места, молча смотрела нам вслед, а мужичок в новом желтом полушубке так и застыл в своей позе с указательным пальцем одной руки, предупредительно поднятым вверх, а другим указывая на нас. 

Никто из них не преследовал нас, и мы перешли, затерявшись в толпе, на другую сторону площади, где случайные встречные сейчас же указали нам постоялый двор на самом ее углу. 

— Что он хотел сказать словом «уды»? — спросил я наконец Союзова. 

До того времени нам было не до разговора, мы боялись, что нас будут преследовать. 

— Хотел сказать, что мы с тобой удим человеческие души. Видно, что он не умнее той старухи, которая говорила о заколдованных книгах и зеркалах. 

— Значит, это тоже отголосок нашей пропаганды в Потапове! А зачем же он так смотрел на нас, как будто хотел узнать? 

— Может, видал кого-нибудь из вас?

— Скорее всего он мог видеть Писарева, который там вырос. Может быть, он думал, что один из нас — это и есть Писарев. 

— Наверно, так, — прибавил Союзов. — Хорошо, что мы отделались так дешево. Пожалуй, потащили бы в полицию, да избили бы еще. Видно, что дураки! 

На постоялом дворе, подкрепив свои силы щами с черным хлебом, мы с Союзовым сейчас же залезли на полати, т. е. на досчатый помост под самым потолком, на который посетители влезают с вершины печки и спят вповалку в теплоте, всегда скопляющейся вверху комнаты вместе с всевозможными летучими пищевыми и другими человеческими испарениями. 

Но русский крестьянский нос мало чувствителен к таким испарениям, а тело любит прежде всего тепло. 

Мы влезли на полати только под предлогом отдыха, а в действительности из конспиративных целей. Там нас не было хорошо видно снизу, когда мы, лежа, по крестьянскому обыкновению, на животах и подперев голову руками, смотрели вниз. Да и совсем спрятаться мы могли в любое мгновение, отодвинувшись назад, как бы для сна. 

Но нам не хотелось этого. Внизу происходила любопытная сцена. Какой-то начитанный мужичок, вроде деревенского ходока, ругал царя непечатными словами и доказывал необходимость водворения народного правительства, которое он называл «земским». 

Остальные несколько крестьян слушали его молча или вставляли время от времени и свое сочувственное слово. 

За поносимого царя никто не заступался, пока в заведение не вошел наконец толстый детина в синей поддевке с цветным кушаком и меховой шапке. 

Прислушавшись, после некоторого времени молчания, к возобновившемуся разговору на ту же тему, он весь вдруг покраснел от негодования и зычным голосом крикнул разговорчивому старику: 

— Ах ты, каторжник проклятый! Да ты откуда явился? Да как ты смеешь такие слова говорить? Да знаешь ли ты, что я сейчас вот полицию позову да в тюрьму тебя сразу ухлопаю? 

— Полно, полно! — попытался успокоить его один из окружающих. — Ведь человек только свое говорит! Ты поспорь с ним, если что нехорошо, а то зачем же сейчас и полицию тащить! 

Остальные тоже повторили хором: 

— Зачем полицию? 

— Ты толком поговори с ним, а мы послушаем! 

— А вот как я кулаком-то по зубам поговорю со всеми вами, — ответил вновь явившийся, — так и прикусите свои языки, и не будете вмешиваться не в свое дело! 

— А кто же ты будешь, что так по-начальнически разговаривать с нами хочешь? 

— Староста я, и знаю, с кем и как говорить надо! Это ты, верно, у потаповских переодетых бар таким разговорам научился! — обратился он к начитанному мужичку. — Так все они уж по тюрьмам давно сидят! Да и тебе туда открыта дорога. 

— Слышишь? — шепотом сказал я Союзову. — И здесь о нас говорят! Вот как постаралось за нас начальство, до самой Костромы разнесло! Уже около полгода прошло, как все мы были разогнаны оттуда, а споры о том, что мы там говорили, не умолкают! 

Я вновь прислушался. Староста, очевидно, только впустую грозился, чтобы придать себе больше авторитета перед публикой, а бежать за полицией совсем не хотел. Да это можно было предсказать и раньше. Редко кто решился бы это сделать. Отдай, думает крестьянин, вредного человека полиции, а она и тебя целый год будет таскать свидетелем в самое что ни на есть нужное тебе время. 

Ораторствовавший старик тоже отлично понимал это и потому, несмотря на угрозы, продолжал свое. Он, оказывается, никогда о нас и не слыхал, а когда староста начал повторять уже слышанную мною ранее сплетню, будто мы — баре и хотели восстановить крепостное право, то старик недоверчиво покачал головой и сказал: 

— Верно, что господа хотели бы воротиться к старому! Да уж этому не бывать. Только не так они стали бы добиваться старого, а лестью да подхалимством. А бунтовать народ не пошли бы. Нет, ты что-то тут неладно говоришь. По всему выходит, как будто бы этим господам вдруг стыдно стало за себя, и они вдруг искупить захотели свои грехи перед господом. 

— Да они и против бога самого шли! 

— Какого бога! Уж не поповского ли? Немного греха взяли на душу! 

— Да ты беспоповец, что ли? 

— А уж кто я ни на есть, тебя не касается! 

Так, постоянно перескакивая с идейного разговора на личности и даже на непечатную брань и от нее опять на идейные предметы, они продолжали свой спор вплоть до позднего вечера. 

Но еще раньше, чем он кончился, у меня сильно зачесалось в различных местах кожи, и я почувствовал, что на меня происходит нападение не тогдашней автократической администрации, а чего-то хотя и менее вредного, но зато несравненно более многочисленного... Изо всех щелей дощатых полатей выдвигалось на нас с Союзовым ополчение трех родов оружия: пехота, одетая в белые гвардейские мундиры; кавалерия, скакавшая на нас на вороных конях, и тяжелая артиллерия клопино-коричневого предохранительного цвета. Это воинство составляет, как известно, самую многочисленную часть населения Российской империи. Наибольшей своей густоты оно достигает именно на крестьянских постоялых дворах и обязательно эмигрирует толпами на тех, кто туда является переночевать. Я сразу же почувствовал, что на меня происходит сильное переселенческое движение. 

— Что, чешется? — спросил меня Союзов, заметив движение моей руки. 

— Чешется. А у тебя? 

— Везде. Если б сделать им по всей России однодневную перепись, — зафилософствовал он, скребя себе бок, — то сколько бы их насчитали! 

— Миллиарды, — ответил я, скребя себе спину. — Говорят, что Россия для русских, потому что русских в ней больше всего, а ведь если считать только по численности, то Россия должна быть для них. Русские для них — только «здоровая и питательная пища», как я читал в какой-то старинной ботанике о репе. 

Таковы были философские выводы из этой нашей ночевки на простонародном постоялом дворе. 

Войдя сюда необитаемыми, как пустыня Сахара, мы вышли на улицу на следующий день населенными, как самая многолюдная местность средней Германии... 

7. Лесные пильщики

 Мы пришли в деревню значительной величины. На втором ее конце стоял красивый помещичий дом Шипова, у которого поселилась жена Писарева, после того как ее выпустили из-под домашнего ареста в Потапове. У меня уже заблаговременно было написано в поле, за несколько верст отсюда, карандашом такое письмо: 

«Дорогая Полина Александровна! Я пришел сюда в виде крестьянина-пильщика и могу рассказать Вам много интересного о наших. Приходите сегодня в шесть часов, когда будет темно, на перекресток дорог за Вашим домом. А там я Вас встречу, как бы случайно». 

Я подписал внизу этого письма свою фамилию, заклеил конверт, надписал на нем ее адрес и теперь, подойдя к ее дому и отлично зная, что в восемь часов утра у помещиков все спят, я вызвал стуком в дверь прислугу, оставив Союзова вдали. Ко мне выглянула в слегка приотворенную дверь молоденькая горничная. 

— Чего тебе надо? — строго спросила она меня. 

— А вот барыне, Полине Александровне, из Потапова письмо с оказией прислали. 

— Все в доме еще спят. Приходи через два часа. 

— Зачем же приходить? Передай письмецо ты. 

Я вынул его из кармана, просунул ей в щелку, и она, ничего не сказав, — стоило ли разговаривать с таким неотесанным парнем в архалуке и лаптях, — быстро затворила перед моим носом дверь, и я больше ее не видал. Смеясь, я возвратился к Союзову. 

— Видишь, говорю, как трудно вести пропаганду в лаптях! Оказывается, что даже для проповеди всеобщей гражданской равноправности надо одеваться почище! А то в деревнях крестьяне тебя не пускают ночевать, говорят: иди к десятскому; при встрече никто тебе в лицо не взглянет, а смотрят на твои ноги; при разговоре же думают: «И чего ты, косолапый, тоже рассуждать лезешь?» А для наблюдения жизни людей это ужасно интересно: все междучеловеческие отношения представляются совсем в другом виде! 

Мы вошли в ближайшую избу. 

— Пришли в ваши края пильщиками, а не то чернорабочими на завод, — говорю я. — У кого бы на хлебах поместиться? 

— Идите к десятскому. Вон там, вторая изба с того краю! — услышали мы стереотипный в этом нашем путешествии ответ. — Он назначит к кому. 

Мы пошли к десятскому. Это был такой же мужичок, как и все другие, только позажиточнее и грамотнее. 

Он внимательно начал рассматривать наши паспорта, сначала с одной стороны, потом с другой, и увидал у Союзова штемпель прописки в какой-то из петербургских частей. Кравчинскому нельзя было вытравить его при очистке старого бланка посыпанием белильной извести и размазыванием ее жидкой соляной кислотой, потому что штемпельная краска не поддается им, как чернила. Там Союзов был прописан в звании печника. 

— Да что вы, братцы, тронулись в уме, что ли? — сказал он с недоумением, обращаясь к нам. — Печное ремесло знаете, в Петербурге бывали, а теперь пошли сюда в чернорабочие! 

Видя, что это простой, добродушный крестьянин, Союзов ему сказал: 

— Совесть зазрила. Захотели жить так, как живет самый простой народ. Ведь братья мы все! 

— Да ты из толка (т. е. вероисповедания) какого будешь, что ли? 

— Нет, мы по старообрядчеству молимся! — сказал Союзов, зная, что здесь много старообрядцев и они нетерпимее относятся к православным, чем последние к ним, в большинстве случаев совершенно индифферентные. 

— Уж, верно, из толка какого! — недоверчиво сказал десятский. — А не то, может, — вдруг догадался он, — вас из-за озорства какого в пьяном виде из Питера выселили? Уж признавайтесь! 

— Да почему же ты не хочешь поверить, что нас просто одолела жалость к бедному крестьянскому народу и что мы в самом деле захотели жить попроще, как весь народ? 

— А народу-то легче от этого будет? Нет, это ты неладно говоришь. Всякому хочется жить получше, а не похуже. Отсюда в Питер идут, а не из Питера сюда. Верно уж у вас двоих ум за разум зашел или что иное на уме, чего сказать не хотите. И думаю я, что погнали вас обоих из Питера за озорство в пьяном виде. Ну да мне все равно. Только у нас здесь не пьянствуйте и не озорствуйте. Пойдемте, я поведу вас к соседу, может, он примет. 

Сосед — небольшой русый мужичок — и его супруга в ситцевом платочке с любопытством взглянули на нас. 

— Вот привел к вам питерских печников, — сказал им, смеясь, десятский. — Захотели, говорят, покрестьянствовать в чернорабочем виде на заводе или в дровяных пильщиках в деревне счастья попытать! 

Все в избе весело рассмеялись. 

— Врё! — сказал русый мужичок. 

— Право! — ответил десятский. — Вот сами расскажут, если примете. 

— Почему не принять. Мука своя, а весь приварок наш. По полтора рубля с человека в месяц дадите?

— Дадим! 

— Так милости просим! Раздевайтесь. 

Мы расположились и стали снимать нашу верхнюю амуницию медленно, по-крестьянски. Десятский распростился и ушел. 

— Так и вправду из печников в чернорабочие захотели? — улыбаясь, заговорил хозяин, когда мы сели у стола, против огромного отверстия русской печи, наполовину задвинутой заслонкой. 

Я собрался отвечать ему, но вдруг заслонка печки отодвинулась в сторону, и из нее выскочила, как русалка с распущенными каштановыми волосами, высокая, стройная девушка, совершенно голая. Схватив железную задвижку печки, она закрылась от нас ею, как щитом, и побежала к выходу из избы, причем, когда повернулась к нам спиной, перевела свой щит так, чтобы закрыть ею свою седалищную часть. Никто из присутствующих не обратил на нее никакого внимания, и разговор продолжался дальше. 

— Да, из печников! — сказал я, как только дверь за девушкой захлопнулась. 

Мне ясно было, что непредусмотренная нами надпись на паспорте сразу выводила нас из уровня простых чернорабочих и делала интересными в глазах окружающих нас крестьян. 

К нашим словам уже не относились здесь так свысока, как в харчевне под Троице-Сергиевой. 

— Уж извините! — сказала хозяйка нам. — Сегодня замешкаемся с обедом-то. Сами видите: парились мы все сегодня в печи-то! 

Она подошла к опустевшей печи, вынула оттуда мокрый веник, которым, очевидно, только что секла себя ее дочь, мывшаяся по старинному русскому обычаю в печке за неимением особой бани. Потом оттуда же была вытащена большая мочала и лоханка с остатком воды. Хозяйка наша наложила вместо этого дров и затопила печку наструганной ею лучиной. Тем временем дочь возвратилась из соседнего помещения, т. е. из холодной (нетопленой) летней горницы, и, скромно поклонившись нам, принялась помогать по хозяйству. 

— Вы, верно, никогда еще не были пильщиками? — спросил хозяин, возобновляя беседу. 

— Нет еще, — отвечал Союзов. 

— Это и видно! — сказала оборачиваясь хозяйка. — Разве такие пильщики бывают, как вы? 

— А чем же мы не пильщики? — спросил я самоуверенным тоном. 

Все рассмеялись, а дочка звонче всех. 

— Да ведь пильщики-то — огрубелый народ. Лапищи-то у них, что твоя нога! А ты какой же пильщик? Сейчас видно, что городской! 

— Ну что же, пилите! — улыбаясь, заметил хозяин. — Посмотрим, заработаете ли себе на хлеб-то у нас. 

— На хлеб-то заработают, а вот посмотрим, много ли домой-то унесут! — заметила хозяйка. — Нет, уж лучше бы вы и шли по печному делу! 

— Воротятся! — спокойно заметил хозяин.

— Ну а если на завод поступим? — спросил Союзов. 

— Не примут. Туда уже много здешних ходило. Местов нет, все занято. 

Услышав о печниках, пришедших сюда из Владимирской губернии (откуда были наши паспорта) пилить в лесу дрова вместо того, чтоб делать печки в Москве или Петербурге, многие крестьяне в тот же день побывали в нашей избе явно для того, чтобы посмотреть на такое диво. 

Все они улыбались, слушая наши объяснения. Ясно было видно, что каждый из них в душе говорил: «Вот чудные, легкомысленные люди, я так никогда бы не поступил!»

Если б слухи о переодетых пропагандистах, ходящих в народ, дошли до этой глухой местности Костромской губернии, то мы были бы тогда же определены крестьянами как таковые. 

Но здесь еще все было тихо и глухо. Здесь, как оказалось, знали, что муж сестры Шипова «пострадал за народ», но ведь он не переодевался, а потому никому из крестьян не приходило в голову сомневаться в печной профессии, прописанной на наших паспортах, которые десятский, кстати сказать, унес с собой. 

— Нельзя их оставить у вас, — откровенно объяснил он нам свой поступок. — Возьмете да и уйдете, не расплатившись с хозяевами, тогда деньги-то за ваше прокормление откуда взять? Возвращу, когда будете уходить. А за сохранность паспортов не беспокойтесь, будут целы. 

К полудню печь, из которой утром так неожиданно для меня выскочила хозяйская дочка, вновь была открыта, и из нее она сама вытащила большой горшок щей и другой — с кашей, и мы все мирно пообедали и легли отдохнуть по своим местам; мне с Союзовым назначили полати рядом с младшими детьми хозяев, двумя мальчиками-подростками. 

К шести часам вечера я вышел, как было условлено, и встретился с Писаревой. 

Полина Александровна была явно встревожена за меня и очень просила не поступать рабочим на завод. 

— Брат боится пропагандистов, и управляющий очень присматривается ко всем вновь поступающим. Уже лучше наймитесь у крестьян в пильщики. На лесных рабочих не обращают внимания, и я всегда успею предупредить вас, если пойдут слухи. Они сейчас же дойдут до брата, и я узнаю. 

Мы послушались ее совета и, не пробуя менять свою профессию, поступили в пильщики. 

На следующий день наш хозяин отвел нас в крестьянский лес и указал место для работы. Крестьяне обязались нам платить, кажется, по семь копеек за каждую сделанную нами сажень дров. Это значило, что мы должны были сначала подпиливать деревья, валить их на землю, очищать от сучьев, распиливать стволы на кругляки в аршин длиной, раскалывать их на дровяные поленья и складывать в лесу в саженки, т. е. прямоугольные груды, каждая три аршина в длину и три аршина в высоту. 

Пара хороших пильщиков могла, как нам говорили, сделать в день до трех таких саженок и таким образом заработать по двадцать копеек, что для чернорабочего в глуши в то время считалось достаточным заработком. 

Союзов знал, как надо все это делать, и мы сейчас же принялись за работу. 

Мне было жалко видеть, как одна за другой падали на землю под нашими пилами и топорами высокие стройные ели. Мы их очищали от сучьев, распиливали и расщепывали на поленья, вонзая топоры в концы тяжелых кругляков, а потом вскидывая их на плечи и раскалывая сильным ударом о лежащее бревно. Слишком сучковатые пришлось раскалывать клиньями. И вот, когда мы сложили к вечеру весь наш с великим трудом наколотый материал, то оказалось, что из него едва вышла одна сажень. 

Наш хозяин пришел в сумерках посмотреть на нашу работу, покачал головой и сказал: 

— Горе-пильщики! 

— Ничяво! — ответил я. — Приобыкнем. Через неделю будем пилить не хуже других. 

И мы пошли совершенно усталые на ночлег. 

На другой день повторилось то же, на третий то же. Как мы ни старались, мы не могли напилить больше сажени, а следовательно, и заработать более семи копеек в день на двоих. А этого едва хватало на наше пропитание, как ни дешево нам было платить по пяти копеек хозяевам, да прикупать у них же муку, из которой хозяйка пекла нам в своей универсальной печи-бане отдельные караваи хлеба. 

Но это было еще ничего. Через несколько дней наступили для нас и более тяжелые времена. Место, куда нас отвели пилить, было единственный сухой клочок земли в болотистом еловом лесу. 

Как только мы счистили с него деревья, нам пришлось перейти в болото. В этом году снег выпал рано, он покрыл довольно толстым слоем лесную топь, затянутую до его падения лишь тоненькой ледяной пленкой, и потому болото, прикрытое им, как шубой, перестало замерзать глубже, хотя и начались порядочные морозы. Как только наши лапти проваливались сквозь снег, так ледяная вода, словно сквозь сито, проникала сквозь их отверстия, проходила через наши суконные подвертки и достигала до половины высоты наших колен. Если б при каждом новом шаге мы выдавливали старую воду и получали затем новую ее порцию, то нам ничего не оставалось бы делать, как бежать с позором домой. 

Но, к счастью, происходило следующее физическое явление: как только мы выдергивали промоченные ноги на мороз, мокрая поверхность наших подверток и лаптей начинала обмерзать, и через несколько минут мы ходили по болоту в настоящих ледяных сапогах. С каждым новым провалом слои льда на ногах утолщались, и наконец стало почти невозможно поднять их. 

— У меня, — сказал Союзов, — на каждой ноге по крайней мере по полпуда льда. 

— И у меня тоже, — не без удовольствия ответил я. — Да кроме того, под этой корой к каждой ноге приложен как бы охлаждающий компресс. 

В таком положении мы и работали с утра до вечера дней семь, по временам сбивая обухами топоров ледяную кору на своих ногах, когда она становилась слишком уж тяжела. На меня пока это нисколько не действовало, но у Союзова наконец сделалась лихорадка. 

— Бросьте вы это дело! Оно не по вас! — уговаривал нас хозяин, которому вместе с несколькими его «суседями» мы наконец поведали, что оставили свое печное искусство «не по пьянству по буянству», а для того чтобы созывать народ «на великое дело освобождения России от царского ига». 

— Мы и сами догадывались, — заметила нам хозяйка, — что вы неспроста так маетесь в лесу, да и вся деревня тоже догадалась. 

Но мы еще не хотели сдаваться. Мы видели здесь сочувствие и на следующий день снова пошли работать. У Союзова появился сухой жар, и он сильно ослабел. 

В этот раз мы не наделали с ним даже и полусажени дров. На следующий день он совершенно не мог выходить и лежал на печи. Только на четвертый ему стало лучше. 

Делать было нечего. Пришлось бросить лесопиление. Мы расплатились с нашими хозяевами, приветливость, внимание и сочувствие которых возрастали к нам с каждым днем, и пошли обратно в Кострому. 

Я был опечален, что приходится уходить, не устроив здесь нового опорного пункта для будущего восстания за республику. Не прошли мы и полуверсты, как хозяин догнал нас с двумя кусками пирога с капустой. 

— Возьмите себе на дорогу, — сказал он.

Мы поблагодарили и положили куски в карманы. 

— А много таких, как вы, теперь ходит в народе? — спросил он как-то нерешительно, продолжая идти с нами далее. 

— Да, порядочно. 

— Дай вам бог. Только дело-то трудное. У начальства сила, у нас рознь. Когда народ будет подниматься, скажите и нам. Если кто скажет, что пришел от вас, я того спрячу в доме. А сами-то вы правда печники? 

— Столяры, — сказал Союзов полуоткровенно. 

— А может, и побольше, чем столяры? — ответил крестьянин многозначительно. 

— Тебя вот видели, — сказал он, обращаясь ко мне, — как ты за деревней с шиповской барыней вечером ходил. Мы знаем от ихней прислуги, что муж-то ее тоже пострадал не за худое дело, а за то же, о чем и вы нам говорили, то есть чтобы русской землей править, как в чужих странах, значит, выборных в Питер посылать. 

Что мне было ответить? Опасаясь, что пойдет болтовня и могут выдать Писареву, я предпочел на этот раз ничего не говорить о нашем свидании и сказать просто, что я столяр из Москвы. Это сбило бы, думалось мне, Третье отделение с верного пути. Пусть моя предосторожность теперь окажется и напрасной, но лучше сделать тысячу напрасных предосторожностей, чтоб застраховать один случай, чему тысячу раз проболтаться без вреда, а в тысячу первый раз погубить все. Ведь ему же должно быть безразлично, кто я такой, а я действительно умею столярничать. 

— Кто бы ты ни был, — ответил он, — а у нас тебя все полюбили. Да и крепок же ты! Две недели в такой-то холодище в болоте лесном выстоял! Мы все говорили, беспременно оба свалятся! Нам самим было бы невмоготу так целый день стоять. 

У меня готовы были выступить на глазах слезы от умиления. Никто не мог бы мне в то время сказать лучшего комплимента. Оказалось, что этот сорокалетний мужичок не только перестал смеяться над нами, как в первый день, когда назвал нас «горе-пильщиками», но в течение недели совершенно переменил о нас свое мнение. И в длинные зимние вечера, когда мы подолгу беседовали с ним и его семьей, он сильно привязался к нам и теперь расставался со слезами на глазах. 

Значит, и пункт опоры в народе, о котором я мечтал, устроился здесь как-то сам собой, когда я менее всего ожидал этого! Как мне везет счастье! Когда все товарищи кругом гибнут в народе один за другим и всё, что они делали, расстраивается, у меня уже есть три опорных пункта: в Курской губернии, здесь, в Костромской, и восстановленный пункт в Даниловском уезде Ярославской губернии, у Ильичей. Верно, скоро восстановится пункт и там, под Троице-Сергиевой, думалось мне. Как странно, что у меня, меньше всех верившего в народ, уже вросли в него, так сказать, корни в четырех губерниях! Не ошибся ли я, думая о народе плохо? 

Воспоминание о всеобщей безграмотности, царившей в то время среди крестьян, опять подсказало мне: у них много неприязни к тиранящей их бюрократии, но мало гражданского сознания, и что значат эти четыре человека среди десятков миллионов населения! Самообман думать, что я что-то сделал! Пусть и у других товарищей будет постольку же или в десять раз более опорных пунктов, а все-таки и это капля в море! 

Мои мысли вдруг перескочили на другую сторону вопроса. Нет! Дело не так плохо! Ведь нам же бессознательно помогает администрация, этот, по выражению Союзова, медведь, разбивающий голову камнем защищаемому им монархизму! Она повсюду разгласила о нас, желая отличиться своим усердием в ловле нас. Благодаря ей и здесь узнали о новых общественных идеях, о новых людях, узнали, правда, в искаженном виде, но это все равно. Пожар разгорается благодаря ей и, может быть, через несколько лет охватит всю страну. Но ведь это будет не во имя наших чистых идей, а во имя целей, искаженных администрацией и нашими врагами? Ну так что же! Тем хуже будет для них самих, и для их царей, и для всех, кто отдается под их защиту! Пусть и пеняют не на нас, а на свою собственную глупость и сплетничество, пусть получают должное вознаграждение за свою ложь на все высокое и справедливое. 

Возвратный ямщичок догнал нас на дороге и довез к ночи до Костромы за двадцать копеек. 

— Хочешь опять на постоялый двор ночевать? — спросил я Союзова, приехав в город. 

— Нет! Уж лучше в овине где-нибудь, — сказал он. — Я теперь, кажется, совсем оправился. 

Мне тоже больше нравилось в овине, и потому, пройдя Кострому, мы пробрались в ночной тьме в один из ближайших к нам деревенских овинов и ощупью, в непроницаемой тьме, спустились в его яму. 

Там Союзов мог зажечь, не рискуя привлечь внимание, захваченный нами еще в Москве на случай ночных похождений огарок свечи, и при его колеблющемся свете мы увидели вокруг себя бревенчатый закоптелый подземный сруб и такой же бревенчатый потолок над ним. Пахло дымом, очевидно, овин действовал утром. На земляном его полу лежали потушенные головни. 

Мы стали выбирать местечко, где бы лечь, но везде была сплошная грязь от просачивавшейся в яму воды благодаря зимней оттепели. 

— Навалим сюда кучу соломы сверху, — сказал Союзов. — Тогда будет хорошо. 

— Ладно! 

Мы поднялись наверх, принесли сюда несколько охапок сухой соломы и, разложив ее, легли, радуясь своей изобретательности; и быстро заснули. 

Однако после полуночи я увидел почти такое же сновидение, как и при ночлеге в болотистом лесу под Москвой. Я плавал по какому-то безбрежному ледовитому океану, куда свалился с ледяной горы, и дрожал от холода. 

Проснувшись, я почувствовал тоже сильный холод под боком, на котором лежал, и убедился, что вода просочилась к нему сквозь солому и мою одежду. Но наученный опытом, я уже не шевелился, зная, что тогда выдавлю вон согретую мною воду и взамен ее наберу свежей, холодной. 

Союзов спал рядом тревожным сном и по временам стонал. 

Вдруг он проснулся, и по шуршанью соломы в темноте я догадался, что он перевернулся на другой бок. 

— Что ты делаешь! — тревожно воскликнул я. — Ведь ты промочишь теперь оба бока! Перевернись скорей на прежний, чтоб хоть один сохранился сухим! 

Он быстро перевернулся, но затем сказал: 

— Нет, здесь невозможно спать! У меня опять начинается лихорадка! Пойдем, ляжем наверху, в сушилке. 

— Но там придется спать на круглых бревнах. 

— Лучше на бревнах, чем в луже холодной воды. 

Забрав свои мешки, мы вылезли из ямы и, наложив соломы на бревна сушильни, т. е. комнаты над овинной ямой, куда ставят для сушенья снопы, разлеглись там. Было жестко на круглых бревнах, но вода в промоченном боку начала понемногу согреваться и подсыхать. Когда мы через несколько часов проснулись, от нее нам чувствовалась только слабая влажность. Союзов первый встал и пошел осмотреть окрестности. И в ту же самую минуту я услышал его встревоженный голос: 

— Скорее! Скорее выбрасывай мне топоры, пилы и оба мешка и выскакивай сам! Крестьяне идут! 

В один миг я исполнил требуемое, выскочил и выглянул в овинные ворота с той стороны, в которую вновь бросился смотреть Союзов. 

Человек восемь крестьян шли по направлению к нашим овинам, очевидно, продолжать сушку и молотьбу. Захватив пилы и топоры и накинув спешно архалуки, мы оба быстро вышли из противоположных дверей, которые, к нашему удовольствию, были обращены к дороге, и вступили на нее, все время скрытые от крестьян стеной овина. 

— Вот хорошо было бы, если б они застали нас спящими в сушильне! — заметил я. 

— Я потому и вышел посмотреть, — ответил он. — Я все время боялся, что нас застанут. Теперь в овинах с утра работают. 

— А что бы они сделали с нами, если б нашли спящими? 

— Приняли бы за бродяг и избили бы! 

— А мы показали бы им наши паспорта! 

— Не поверили бы. Сказали бы: «Отчего же не пошли к десятнику? Он бы назначил к кому ночевать».  

— Да, трудно бы было вывернуться, особенно в этой местности, где меня именно и ищут, — ответил я. — Нет хуже, как ночевать в овинах осенью и зимой. Летом и весной — другое дело, тогда в овинах не работают. А из всех способов — лучше всего спать на сеновалах и под стогами на снегу! 

8. В болоте

Весь день мы шли по направлению к Ильичам и не без причины. Я уже рассказывал раньше, что в этой местности в лесу была зарыта в ящиках ручная типография перед тем, как мне пришлось бежать из Потапова. Я знал приметы на деревьях, по которым мог во всякое время найти ее, так как сам участвовал в зарывании. 

А она теперь была нам нужна после гибели типографии Мышкина в Москве. 

Кравчинский говорил мне как-то еще летом, что кружок студентов-кавказцев в Петербургском университете, которых Клеменц, склонный к даванью шутливых имен, называл «хабебулками», очень хотел устроить тайную типографию у себя на Кавказе и жалел, что нельзя было достать закопанную нами в Потаповском лесу, так как, кроме меня да Клеменца, никто в России уже не знал ее места. 

— Выкопаем ее и отвезем в Москву, — сказал я Союзову, когда мы лежали на соломе в овинной яме. 

Он очень обрадовался такой идее. 

— Я выучусь набирать, — сказал он, — и буду печатать книги. Мне давно этого хотелось. 

— И мне тоже. Типографию устроим на вершине заоблачного утеса, где только орлы вьют себе гнезда. Кавказцы говорят, что знают неприступные места. Там мы и будем работать вместе с ними, они будут приносить нам рукописи, бумагу и уносить напечатанное нами по тропинкам, которые знают только они одни. 

Так мы мечтали во мраке овинной ямы еще раньше, чем промочили себе бока, а теперь мы спешили изо всех сил к деревне Ильичей, но не успели дойти до нее засветло.

Я предложил Союзову и в этот раз переночевать в овине на куче вымолоченной соломы, так как она мягкая. Он очень неохотно согласился: у него опять начиналась лихорадка. 

Однако нам не оставалось делать ничего другого, тем более что вчерашняя оттепель уже сменилась морозом, и к вечеру он начал крепчать. 

Поднялся сильный ветер со снегом, и под стогом было б нам совсем скверно. Я не мог узнать незнакомых мне зимних дорог этой местности и не мог сказать, далеко ли нам остается идти. Мы вошли под овин в первой попавшейся деревне не столько для спанья, — так как было еще рано, не более семи часов вечера, — сколько для того, чтоб не продрогнуть совсем. Но не успели мы пролежать там и часа, как Союзов начал снова жаловаться на сильный озноб и выражать сомнение в возможности для себя вынести здесь ночь без того, чтоб завтра не свалиться совсем. 

Я знал, что он не стал бы капризничать, и его слова страшно меня напугали.

— Так пойдем, — сказал я, — может быть, доберемся до Ильичей! 

— Да, — ответил он, — уже лучше ходить всю ночь, чем ждать так! 

Мы пошли в ближайшую деревню. Постучав в одно из светящихся окон, Союзов узнал, что нам идти осталось не более двух верст. 

— Идите прямо по улице, — сказал едва слышный для меня голос через приотворенную внизу раму. — Перейдете через мосток налево и идите по берегу речки... 

Конца его слов не было слышно. 

Мы спешно отправились в указанном направлении. По дороге мне надо было переменить прорвавшуюся портянку в одном из лаптей на запасную, и потому я свернул под овин, говоря Союзову: 

— Иди один, подожди меня за мостиком! 

Перевязав на ноге все, как следует, я вышел из овина. На дороге невдалеке стояла кучка деревенских девиц, о чем-то разговаривавших между собою. Зная, что они не пропустят меня без расспросов и узнают по голосу, я прошел по снегу вдали от них и вышел на мостик через речку. 

Было почти совсем темно, снег густо валил мелкими хлопьями. Союзова нигде не было видно, насколько можно было рассмотреть. 

«Значит, пошел, не дожидаясь меня», — решил я и, свернув налево, почти побежал за ним по следу, засыпанному наполовину снегом. 

Почти вся речка уже замерзла и тоже покрылась снегом, только кое-где на быстринах зияли черные полыньи воды. Там, где берега были пониже, мне очень трудно было отличить, где кончается берег и начинается речка. Совсем было легко провалиться в нее в случае неверного шага. 

Вдруг след, по которому я шел, пропал совсем. 

Я позвал Союзова несколько раз, но он не отвечал. В поле кругом меня только шумела вьюга и летали в полутьме хлопья снега. 

— Не провалился ли он в речку? Не утонул ли? — пришла мне в голову мысль. 

— Союзов! Союзов! — закричал я снова в отчаянии. 

Никакого ответа. 

— Верно, у него закружилась голова от слабости, — подумал я. — Он зашатался и провалился в речку. 

Порыв страшной тоски овладел мною. Я успел сильно полюбить Союзова за время наших скитаний. Его душа была такой детски чистой, его ум так стремился к правде и добру, так отзывался на все хорошее. И вот верный товарищ моего пути погиб перед самым его концом! Больше нет его следа, а рядом чернеет в снегу глубокая полынья. 

— Союзов! Союзов! — взывал я снова в отчаянии. 

Я попытался подойти поближе к полынье, но снег обвалился под моей ногой, и я только вовремя отдернул ее, чтоб не провалиться самому. Здесь ничего нельзя было сделать. Если он провалился, то его не найдут до весны. Но, может быть, он ушел далее и только вьюга засыпала его след? Мне показалось, что в некоторых местах видны углубления, похожие на совершенно занесенные человеческие следы, но их было лишь два или три. 

Я побежал, увязая по колена, далее. Поле давно сменилось редким еловым лесом, и я даже не мог заметить в наступавшей ночной темноте, идет ли моя речка прямо или кружится. 

Верно ли я расслышал в деревне, что за мостиком надо идти по берегу налево, а не направо? — подумал я. — Но нет, в моих ушах еще звучал старческий слабый голос из окна: «Через мосток налево». Не сбился ли я на какую-нибудь другую речку? 

Уже часа полтора я с невероятнейшими усилиями шагал по сугробам снега, проваливаясь на каждом шагу. Я изнемогал и готов был упасть от усталости, но и это сделать было негде: я утопал теперь в болоте, засыпанном по тоненькому льду снегом. Моя нога уходила туда по колено и постепенно покрывалась при своих подъемах на воздух ледяной корой. Вдруг я провалился в воду чуть не по самый пояс. Я инстинктивно лег остатком тела на поверхность снега и покатился по нему, наподобие бревна, назад, туда, где я шел раньше, несмотря на то что пила и мешок, висевшие за спиной, сильно мешали мне. Но они вдавливались в снег, когда я переворачивался на спину. Решившись наконец подняться, я пошел обратно, вставляя ноги в свои собственные следы, которые скоро оказались засыпанными снегом. 

Наконец я выбрался к знакомому мне мосту. Что мне делать? Переночевать в овине? Но я был мокрым и обмерз выше колен... Стучаться снова в избу я не мог; во всех были погашены огни, кроме той, в которой мы уже спрашивали. Там была деревенская вечеринка, и на ней, наверно, есть несколько человек, бывавших на наших потаповских гуляньях. Они узнают меня по голосу. 

— Может быть, старик ошибся, сказав: «Через мосток налево»? Может быть, надо направо? 

Чтоб согреться, я пошел в этом направлении, сообразив, что не может же такая незначительная река и выходить из болота и входить в болото. И действительно, через четверть часа я добрался до другой деревни, которую тоже не мог узнать в ночной темноте и метели. И здесь в одной избе светились окна, т. е. была вечеринка. Подойдя к ней, я вытащил из кармана свои часы и посмотрел на них при свете из окна: стрелка показывала начало двенадцатого, я блуждал более трех часов. 

Мне ничего не оставалось, как постучать в окно и спросить, далеко ли нужная мне деревня. 

— Недалеко, рядом! — ответил мне мужской голос, приподняв слегка нижнюю раму, опускавшуюся, как занавес, по крестьянской обычной конструкции. — Иди прямо до конца улицы, а там налево по загуменкам одна дорога. А ты отколе? 

— Иду из Костромы в Вятское, да запутался, переночую у кума. Спасибо! Прощай! 

И я быстро ушел, зная, что иначе должен буду поименовать и самого воображаемого кума. 

Пройдя, как было сказано, я попал в большое село и при самом входе увидал знакомый мне дом Ильичей, а налево, по другую сторону улицы, и сеновал, в котором я скрывался. Я быстро взбежал по высокому крыльцу в знакомые мне сени, распахнул дверь в комнату и там тотчас увидал обоих Ильичей и самого Союзова в полушубках и с фонарями в руках. 

— Слава тебе господи! — воскликнули все хором. — А мы-то сейчас собирались идти искать тебя по лесам! 

— Да как же ты заблудился? — спросил меня Союзов. — Ведь так легко было дойти! 

— Как легко? Он велел идти налево от моста, а это направо! 

— Нет, он сказал: «Направо». 

— Нет, я хорошо помню, — он сказал: «Через мосток налево!» 

— Ты не расслышал до конца, — ответил Союзов. — Он сказал: «Через мосток налево и идите по берегу речки направо!»

  Мне сразу стало все ясно. Я действительно не расслышал среди шума вьюги конца фразы. 

— А почему же ты не подождал меня за мостком? — спросил я его. 

— Да меня встретили девки, заговорили. Я видел, как ты прошел снегом в стороне от дороги, раньше меня, и пошел догонять тебя, но за вьюгой не было видно, куда ты пошел! 

— Я пошел налево, пока не провалился по пояс в болоте версты за три оттуда. 

И, распахнув свой полушубок, я показал им свои штаны, покрытые замерзшей болотной грязью до самого верха. 

— Господи Исусе! — воскликнул, качая головой, старик отец. — Да ты там по речке-то в самую что ни на есть топь угодил! Как только тебя не засосало? 

Я рассказал им, как я сейчас же повалился на спину и выкатился назад, вытащив из грязи свои завязшие ноги. 

Все меня похвалили за такую находчивость. Я был немедленно переодет во все сухое. В меня влили для предупреждения лихорадки целый стакан водки, накормили яичницей, напоили чаем с сушками, т. е. деревенскими крендельками в виде согнутых колец. 

Чтоб еще лучше согреться, я и Союзов влезли на печку, хотя с нас уже лил пот. Оттуда мы и разговаривали с остальными. 

Вдруг отворилась дверь. 

— А где же Николай Александрович? — раздался музыкальный голос сестры Ильичей, самой интеллигентной из местных деревенских девушек. 

— Как вы узнали? — воскликнул я, соскакивая с печки и здороваясь с нею. 

— А на беседе-то, вы в окно спрашивали дорогу! Я сейчас же узнала по голосу, да и несколько других заговорили, что это беспременно опять Николай Александрович ходит! 

— Да я же нарочно говорил хрипло, когда спрашивал! — возразил я. 

— Все равно! Сейчас же можно было узнать. Я нарочно стала говорить, что голос совсем непохож, и оставалась до конца беседы, чтоб не подумали, что я спешу к вам. 

— Это вы очень хорошо сделали! Но все же ужасно досадно. Слова нельзя здесь сказать, чтоб кто-нибудь не узнал! 

— Там не было никого, кто стал бы доносить, — спокойно сказала она. 

— Но выболтают все и опять встревожат начальство в Вятском. А мне-то здесь надо пробыть несколько дней. В эту ночь я переночую у вас в избе, а утром придется переселиться снова на сеновал. Там в случае чего я спущусь в углу под сено. Никто не найдет. 

Так мы и сделали, только на сеновал ушел уж я один, а Союзову пришлось остаться в избе для окончательного поправления здоровья. Его никто здесь не искал, и всегда можно было выдать за прохожего печника по его паспорту. 

Я прожил вновь безвыходно три дня и три ночи на сеновале и условился там с обоими братьями Ильичами о вывозе типографии в Москву. 

Выждав темную полночь, когда опять бушевала метель, я, Союзов и оба Ильича выехали потихоньку на дровнях из деревни и направились к находящемуся еще и теперь под стражей пустому дому Писарева. 

Не доезжая до него, мы свернули по ручью налево в лес и, доехав до стоящей на берегу кривой ели, остановились; я отсчитал в снегу по перпендикуляру к ручью восемьдесят шагов, и нога моя попала на одну из многих лежавших в лесу куч хворосту. 

— Здесь! — сказал я, надавив на нее ногой. 

Мои товарищи, подведя лошадь, принялись разрывать хворост и снег привезенными с собою железными лопатами, а я вынул револьвер и пошел дозором. Кругом было совершенно спокойно. Ветер с шумом проносился над качающимися вершинами деревьев, не проникая в глубину. Снежинки плавно ложились на мою шапку и рукава. 

Товарищи разрыли землю, вытащили из нее и уложили на сани два ящика поменьше, а третий с типографским валом и плитами был так тяжел, что даже и вчетвером мы вынули его с большим трудом. 

Все это было помещено на дровни, мы сели на ящики и поехали обратно в деревню, а вьюга заметала наши следы.

9. Бешеная скачка

Увоз типографии из лесу был моим последним делом в период пребывания в народе. 

Ивану Ильичу очень хотелось побывать в Москве и познакомиться с нашими, и потому я поручил ему провезти прямо через Ярославль все три ящика в дом Михайлова (того самого, который посвятил мне стихи «Вождь народа»). А до тех пор мы все зарыли под сеном в том самом сеновале Ильичей, где я провел столько хороших ночей. 

Союзов в эти четыре дня совершенно поправился, и мы с ним в то же утро ушли пешком в Ярославль, еще раз переночевав по пути в снегу под стогом снега, и приехали по железной дороге в Москву. 

Предупредив Михайлова о скором приезде Ильича с типографией, я преобразился у него из крестьянина в интеллигента и отправился прежде всего в семейство моего гимназического товарища Мокрицкого, у которого меня всегда встречали чрезвычайно радушно. На этот раз, к моему удивлению, к их радости при виде меня примешался также и какой-то конфуз, им как будто стыдно было взглянуть мне в глаза. «Что это такое значило бы?» — подумал я при виде их явного смущения во время разговора со мной. 

Наконец Александр Мокрицкий увел меня в свою комнату и сказал, краснея и запинаясь: 

— Мы должны попросить прощенья. Без тебя было в Москве много обысков, и около нашего дома мы заметили подозрительных людей. Мы думали, что и у нас сделают обыск, а ты перед уходом оставил нам на сохранение твою шкатулку с рукописями. 

— Но неужели вы подумали, — быстро проговорил я, спеша оправдаться от несправедливого подозрения в неосторожном отношении к их судьбе, — что я вас тогда обманул? Честное слово, там только одни мои научные тетради, как я тебе нарочно показывал, отдавая шкатулку, чтобы не боялись. Давай, я снова покажу тебе все.

Он еще более смутился и наконец сказал, совершенно покраснев: 

— Мы испугались, взломали замок и сожгли в печке, не читая, все твои тетради. Мы не сомневались в том, что там только научное, и видели сами это, но ты знаешь, тебя теперь всюду разыскивают жандармы. Мы боялись, что узнают твой почерк. Ты ведь сам знаешь, что тогда арестовали бы и нас за недонесение о тебе, хотя бы рукописи и были научные. 

Это меня совсем ошеломило. Я тотчас догадался, что уничтожила тетради его мать из опасения за детей, но он не хотел мне указать на нее. Это была добрая женщина, потерявшая недавно своего мужа-художника и жившая теперь исключительно для детей. 

Меня, как ножом, ударило при мысли о том, что вся груда моих тетрадей погибла. Там были все мои юношеские размышления о сущности человеческого сознания, о строении вселенной и о возникновении жизни на мирах. Было несколько совсем готовых статей по общим естественно-научным вопросам, мои наблюдения над жизнью и нравами диких и домашних животных и описания моих научных путешествий в окрестностях Москвы и родного имения. Было много разных недоконченных набросков для будущих научных статей. И вот ничего этого более нет, все сожжено из-за страха перед тем же самым врагом человеческого рода, против которого вышел бороться и я! Чувство мести заклокотало в груди, и мои только что окончившиеся скитания и добродушные теоретические разговоры в народе показались мне самыми ненужными. «Не то надо, не то!» — говорил мне внутренний голос. Надо бороться прямо, с оружием в руках. Наши враги — губители всего хорошего, которых самих надо погубить, чтобы они не погубили всякий свет и свободу на земле. 

Я впервые почувствовал себя «отщепенцем», т. е. человеком травленым, с которым для простых людей опасно даже видеться, на которого все обязаны доносить под страхом заключения в тюрьму и административной высылки куда-то в тундры.

Но это чувство меня нисколько не подавляло, а, наоборот, заставило еще энергичнее стремиться идти по раз начатой дороге. Чем ужаснее гнет и порабощение, думал я, — тем необходимее бороться с ним! Но прочь от слабых и нерешительных! Не будем пугать их собою! Я чувствовал, что если я стану здесь рассказывать о своих новых приключениях в народе, то я только удвою страх их матери передо мною. Я знал, она не решится никогда сказать мне прямо: «Не ходите к нам!» Она каждый раз при моем приходе побежит ставить для меня самовар, будет угощать и предложит переночевать у них, а в глубине души будет все время думать со страхом: «А вдруг он согласится на мое предложение?» 

Мне было больно взглянуть на своего сконфуженного друга по гимназии. Мне хотелось его утешить. 

— Пустяки, — сказал я спокойно по внешности, хотя на душе у меня скребло. — Ничего, что тетради сожгли! Ведь все равно моя жизнь теперь пошла по другому направлению, и мои естественнонаучные статьи мне больше не нужны. 

Я остался у них некоторое время. Из вежливости говорил о разных незначительных предметах и ушел, решивши в душе более не заходить в этот дом и видеться с Мокрицким только у Армфельда, надеясь, что он тайно от матери будет приходить туда на собрания. 

С грустью вышел я от них. Я сам не понимал, что со мною происходит. Логика говорила мне: 

— Ведь ты же обрек себя на жертву за свободу и справедливость, почему же ты так горюешь о своих сожженных тетрадях? 

— Потому, — отвечал другой голос в глубине души, — что это сожжена вся твоя юность, первое пробуждение твоей мысли к сознанию, все, что ты любил, чему хотел служить с самого своего детства. 

— Но все это пожертвовано тобой, — отвечал первый голос, — уже полгода назад, когда ты раздал все свои книги, научные приборы, коллекции и даже все белье своим товарищам по гимназии. Неужели из твоей души еще не вырваны все корни твоего прошлого? Тогда вырви их поскорее и не жалей, когда другие помогают тебе в этом, как эта бедная женщина, перепугавшаяся за своих детей! 

— Но почему же непременно ей нужно было жечь? — возражал второй голос. — Ведь я бы на ее месте никогда не сделал этого. Я унес бы все в сад. У них в саду беседка, положил бы под ее фундамент — там прогнило несколько дыр — или зарыл бы в снег. Одним словом, нашел бы тысячи способов сделать так, чтоб никто не мог найти. 

— Она сожгла потому, что у нее, как и у многих, подавляет всякую сообразительность панический суеверный страх перед политическими сыщиками, они ей кажутся всезнающими, всевидящими и всеслышащими. Разговаривая с тобой в своей квартире, в своей столовой с запертыми окнами и закрытыми дверями, она не уверена, что чье-то таинственное ухо не слышит и не записывает каждое ее слово. Она не верит в свой собственный ум, в свою собственную сообразительность. Она растерялась перед призраком невидимой опасности, которая, по ее мнению, подстерегает ее всюду поблизости от заподозренных людей, как я. Надо рассеять этот всеобщий страх примерами бесстрашия, грозными ударами по врагам! Пусть призрак всеведения, всеслышания и невидимого присутствия везде, перенесется с них на тебя! Тогда вековые чары спадут. У злобного волшебника Черномора будет отрезана тобою, как Русланом в сказке, заколдованная борода, и перед всеми предстанет он, как жалкий карлик, и те люди, которые теряют все свои мысли в паническом страхе перед ним, сами будут смеяться над своей прежней трусостью! 

— Да, именно так надо сделать! — подумал я. — Как ни интересно ходить в народе крестьянином для его изучения, как ни привлекательно ночевать под стогами и на сеновалах, но это должно служить только подготовкой к чему-то большому, к настоящей заговорщицкой деятельности вроде итальянских карбонариев. Из бродячих пропагандистов среди крестьян мы должны превратиться в невидимых Вильгельмов Теллей. 

Было ли толчком к такому повороту моих мыслей простое сожаление о моих только что сожженных естественно-научных рукописях? 

Это было первое по счету сожжение их. Потом, в различные времена, мне пришлось потерпеть еще несколько таких же коллективных аутодафе или простых пропаж у друзей, и потому, в результате, всякую свою статью или книгу, пока она не кончилась печатанием, я привык считать как бы ненаписанной. 

Такое отношение осталось у меня невольно и до настоящего времени, но все последующие потери уже не влияли на меня так сильно. По-видимому, в моей душе, бессознательно для меня, таилась еще надежда когда-нибудь возвратиться к своим старым богам, к прерванной научной работе... И вдруг порвалась последняя нить, еще связывавшая меня с нею. 

Я спешно побежал к Кравчинскому, страстно желая совершить какой-нибудь великий подвиг и чувствуя, что встречу в нем для этого самого лучшего товарища. И действительно, я сейчас же наткнулся у него на признаки самого романтического предприятия. Переходя через площадь, где помещался тогда московский отдел Третьего отделения, называвшийся Жандармским управлением, где производились политические дознания, я прошел почти вплотную мимо одного молодого мастерового, продававшего прохожим, очевидно, краденую суконную фуражку, так как он прятал ее под полой и показывал из-под нее прохожим. Но он запрашивал слишком дорого. Останавливавшиеся и осматривавшие у него фуражку неодобрительно качали головой и уходили далее, не купив. Едва я прошел, как он погнался и за мною: 

— Купи, барин, фуражку! Хорошая! — произнес он негромко. 

— Не надо! — ответил я, не останавливаясь. 

— Да постой! Ты посмотри только! 

Я с досадой остановился и увидел смеющееся круглое лицо своего друга Саньки Лукашевича, технолога, тоже сильно разыскиваемого правительством. К нему я с самого начала знакомства чувствовал особое расположение, так как он был единственный из всех деятелей того времени такой же юный, безусый и безбородый, как я. Я рассмеялся при виде его, но сразу почувствовал, что тут он неспроста, взял и начал рассматривать протягиваемую им суконную фуражку, как другие покупатели. 

— Что ты тут делаешь? — спросил я. 

— А фуражку продаю! — отвечал он с искусно сделанной плутовато-глуповатой улыбкой на лице, кивнув на проходивших мимо людей. 

— Краденая? — спросил я, впадая в тот же тон. 

— А то какая же? — ответил он, снова улыбаясь. 

— Но серьезно, что это значит? — сказал я, увидев, что прохожие, мешавшие нам, ушли далее. 

— Жулика разыгрываю! 

— Для чего? 

— А видишь? — и он указал мне кивком головы на вход в большое здание в нескольких десятках шагов от нас. 

— За Третьим отделением[51] наблюдаешь? — догадался я. 

Он кивнул утвердительно головой. 

— Но почему же под видом жулика? 

— Оно жуликов не трогает. Считает их самыми верноподданными. Шпионы видят меня из окон. Если б я здесь ходил в своем обычном костюме, меня уже давно бы отметили и арестовали. А жуликом я здесь гуляю восьмой день вне всяких подозрений. 

— И все продаешь одну и ту же фуражку? — засмеялся я, снова рассматривая ее. 

— Да, я нарочно заламываю за нее такую цену, что все, надеявшиеся купить ворованное за четверть цены, только ругаются, услышав мою цену, и уходят далее. А тамошние, — и он указал на жандарма у ворот, — думают, что я уже не один десяток продал. 

— А что же ты наблюдаешь? 

— Вообще говоря, за входящими шпионами, а специально — за привозимыми на допрос товарищами. Мы с Кравчинским живем в Москве тайно даже от сочувствующих. Иди к нему и скажи, что привозили на допрос двоих незнакомых мне людей, в два и в три часа. 

И он назвал мне адрес Кравчинского, совсем не тот, куда я шел. 

— Почему он переселился? — спросил я. 

— Здесь в Москве были большие аресты и обыски. Хорошо, что ты меня встретил. На его старой квартире сделана засада. В Москве почти никого не осталось, кроме нас. Уходи скорее, мы уж слишком долго торгуемся! 

Я еще раз осмотрел фуражку и, покачав головой в знак несогласия покупать, возвратил ему и, не прощаясь, пошел к Кравчинскому, по временам оглядываясь на встречных дам, чтоб убедиться, что за мной никто не следит. 

Через полчаса я и Кравчинский были в объятиях друг друга на его квартире. Едва я ответил на все его вопросы обо мне, как он сказал: 

— Хорошо, что ты возвратился. Ты нам нужен. Умеешь ездить верхом? 

— Умею! — ответил я, предчувствуя какое-то интересное предприятие. — Отец учил меня с детства, и я ездил с ним за десятки верст. 

— Не свалишься на скаку и при поворотах? 

— Нет! — уверенно ответил я, думая про себя: — Ведь всегда можно схватиться за гриву раньше, чем начнешь падать! 

— Ты знаешь, я все еще занимаюсь освобождением Волховского, — продолжал он. — Долго не удавалось восстановить с ним тайных сношений после его перевода в тюремный замок из части, план которой ты снимал. Теперь переписка с ним возобновлена, но жандармский унтер дерет с меня по пяти рублей за каждое переданное письмо. С Волховским мы уже условились. 

Он напишет в Третье отделение, что хочет дать показание, его вызовут, а на дороге мы его отобьем. 

— А, понимаю! — сказал я. — Вот для чего Лукашевич ходит там под видом жулика. Он хочет определить, в какие часы возят на допросы! Значит, отобьем верхами на лошадях? 

Кравчинский утвердительно кивнул головой.

  — Уже куплены четыре лошади. На одну сяду я, на другую Всеволод, на третью думали посадить Воронкова, но я думаю, что ты будешь много ловчей его. Четвертую, тоже оседланную, лошадь мы будем вести в поводу...

  — Когда это будет?

  — На допросы, по наблюдениям Лукашевича, возят с двумя унтерами в санках от часу до четырех, и в это время мы будем верхами ездить шагом взад и вперед по улицам между Третьим отделением и Бутырской тюрьмой; протяжение большое и не придется много раз возвращаться. 

— А жандармы не застрелят его? 

— Нет! Как только Волховский увидит нас, он бросит в глаза жандарма, сидящего рядом с ним, горсть нюхательного табаку, и жандарм не будет в состоянии стрелять. Слезы хлынут у него из глаз ручьями, пока не выплачет весь табак. То же постарается Волховский сделать и с другим жандармом, сидящим рядом с кучером на козлах, как только тот оглянется. Затем он выскочит из санок, вскочит на нашу четвертую лошадь и мы умчимся галопом. 

— Куда? 

— Убежища уже приготовлены в разных частях города. Вот только, может быть, придется отстреливаться, если глаза будут засыпаны лишь одному жандарму, или начнут стрелять городовые. 

В ответ я вынул из-под куртки и показал ему свой револьвер системы Смита и Вессона. Он осмотрел его и кивнул своей большой курчавой головой с удовлетворенным видом. 

— У меня такой же! — сказал он. 

Проект Кравчинского мне чрезвычайно понравился. 

«Вот это становится похожим на настоящую революцию, — подумалось мне, — совсем не то, что шить сапоги тайно от жандармов, как мы начали весной». 

— А где же лошади? — спросил я, уже составив в воображении все подробности предстоящего сражения на улицах при освобождении своего товарища. 

— Они отданы в татерсал на содержание. Только Воронков, которому мы поручили купить их, купил для экономии не выезженных, но зато молодых и очень резвых. Он знает толк, он заведовал ремонтом лошадей у нас в полевой артиллерии. 

— Так надо скорее выездить! — воскликнул я. — Кто же сделает это? 

— Да больше некому, как нам с тобой! — спокойно ответил он. — Воронкову пришлось временно уехать. 

«Вот тебе и раз! — подумал я. — Еще никогда не приходилось мне быть объездчиком диких лошадей! Но, конечно, — утешил я себя, — не боги горшки обжигают. Раз объезжают другие, то, значит, могу и я». — Когда же мы поедем? — задал я вопрос. 

— Поедем завтра после полудня. А сегодня пока переночуй у меня. 

На следующий день мы с ним отправились в татерсал, откуда нам вывели двух очень недурных по виду лошадей, уже совсем оседланных и приученных гонкою на корде понимать узду. Служители нам сказали, что они уже их пробовали внутри татерсала и нашли довольно удовлетворительными. Мы начали садиться в казацкие седла, лошади прядали ушами и перебирали ногами. 

Как только их выпустили, они понеслись галопом одна за другой по центральным московским улицам. День был серый, тусклый, дул сильный, сырой, порывистый ветер с большими хлопьями повсюду летающего снега. Наши лошади бешено мчались посредине улиц, почти не слушаясь узды, на удивление прохожим и городовым, но мы имели вид почти настоящих спортсменов, и, поротозейничав на нас, пока мы не исчезли из виду, прохожие продолжали свой путь, принимая нас за шальных скакунов. Наконец мы примчались на площадь к самому тюремному замку и увидели засыпанную снегом башню, с решетчатыми окнами вверху. Одно из них принадлежало камере, в которой, по словам Кравчинского, сидел Волховский. День уже темнел в это время. 

— Может быть, он видит нас из окна! — сказал Кравчинский. — Или пусть посмотрят другие политические заключенные. Давай, сделаем несколько кругов перед ними на площади! 

Двое часовых, ходивших около стен, остановились, с любопытством смотря на нас. 

Кравчинский хлестнул хлыстом свою лошадь, считая ее окончательно усмиренной, но она привскочила, как кошка, и начала выделывать на площади такой отчаянный танец, который явно показывал, что руководит им она сама, а не всадник, и что ее главное желание — сбросить его с себя. Чем дальше он хлестал ее, тем отчаяннее становились ее вензеля, прыжки и курбеты. При виде такой картины и моя лошадь тоже воспрянула духом и начала скакать и кружиться, а потом вдруг стремглав помчалась куда-то по улицам, совсем не слушаясь узды. 

Лошадь Кравчинского бросилась вслед за моею, перегнала ее и прыгнула с мостовой прямо на тротуар улицы. Прохожие впереди запрыгали с тротуара на мостовую, как мухи с сахара, когда вы махнете руками. Мужчины отпрыгивали молча, женщины с пронзительными визгами, городовые на перекрестках махали нам руками, свистели в свои гудки и некоторое время с криками бежали за нами. Моя лошадь тоже бросилась на тротуар за лошадью Кравчинского, и мы оба, обсыпанные снегом, неслись, не зная сами куда, как духи бури среди метели и вьюги. 

— Береги колени! Не разбей о водосточную трубу! — кричал я Кравчинскому, мчась сзади в нескольких шагах. 

— Не разбейся о фонарный столб! — кричал он мне, оборачиваясь. 

— Стой! Стой! — кричали нам городовые. 

— Дьяволы! — визжали вслед нам кухарки и торговки. 

Тротуары за нами на далекое расстояние оставались очищенными, как метлой, от публики, убегающей на середину улиц. 

Как мы никого не сбили с ног, — совершенно не понимаю! Велика человеческая поворотливость в минуту нужды! Да велик был и звонкий топот копыт наших лошадей по очищенным от снега плитам тротуара, а наши отчаянные крики «берегись!» предупреждали всех на далекое расстояние, несмотря на шум ветра. 

Наконец мы вылетели из Бутырской заставы в чистое, засыпанное белым снегом поле и вздохнули спокойнее, уже не боясь более кого-либо раздавить или себе разбить колени о фонарные столбы и водосточные трубы. Лошади наши понемногу начали успокаиваться и наконец пошли шагом. 

— Если мы так будем объезжать лошадей, то слава о нас пролетит по Москве задолго раньше, чем мы освободим Волховского! — заметил Кравчинский. 

— Да, — согласился я, — надо объезжать этих пегасов за городом. 

Почти стемнело. Мы начали поворачивать лошадей назад, они не понимали узды и так забрыкались и заметались, что Кравчинский, не хотевший из самолюбия держаться, как я, за гриву, свалился с седла, но удержался на ногах, а я, менее самолюбивый, ухватился за шею лошади обеими руками и остался на ее спине. Сергей с земли повернул мою лошадь головой к городу. 

Пустив свою лошадь вперед, Кравчинский много раз бесплодно пытался сесть на нее, прежде чем ему это удалось. 

Кое-как возвратились мы наконец в татерсал и сдали обратно своих лошадей, решив все-таки объезжать их снова каждый день, пока не добьемся полной покорности. 

Но эти занятия продолжались недолго. Из Петербурга приехал Клеменц и пришел в ужас от нашего замысла отбить Волховского таким романтическим способом на центральных московских улицах. 

— Да вы с ума, что ли, сошли? — воскликнул он и даже весь покраснел от негодования. — Каких-то испанских гверильясов хотите изображать, когда сотни шпионов рыщут, разыскивая именно вас! 

Кравчинский стал защищать свой план, Клеменц нападал. 

Я попробовал поддерживать Кравчинского, но Клеменц даже и слушать меня не хотел. 

— Я здравомыслящий человек! — воскликнул он. — Я не могу допустить вашей бесплодной гибели и медвежьей услуги самому Волховскому! Я сейчас же еду в Петербург и расскажу нашим товарищам обо всем, что вы тут нафантазировали! Они не допустят осуществления вашего безумного предприятия! 

И он действительно уехал в тот же день. 

Вслед за тем Кравчинский, а вместе с ним также я и Саблин в качестве свидетелей были вызваны телеграммой в Петербург. 

Кравчинский был страшно удручен и взволнован этим. Он едва не плакал, предчувствуя гибель всего, что он создавал с такими усилиями в продолжение двух месяцев. Жена Волховского, высокая худощавая женщина, энергичная, несмотря на неизлечимый ревматизм сочленений и сухожилий ног и рук, полученный ею во время двухлетнего заключения в сырых подвалах Петропавловской крепости и почти не дававший ей ходить, прибежала к нам и тоже была в полном отчаянии. Это была картина горя и уныния, как будто после пожара или землетрясения, разрушившего с трудом созданное жилище. 

— Если они вам не дадут, — сказала она Кравчинскому, — то я возьму Василия (это был извозчик-лихач, сочувствовавший нам) и попробую увезти на нем. 

— Но это именно и есть сумасшествие! — возражал мой друг. — Ведь толпа ничего не понимает! Все погонятся за вами и если не сумеют остановить лошадь, то сорвут вас обоих с санок. 

— В таком случае отстаивайте ваш план! Да и вы помогите! — сказала она, обращаясь ко мне, каким-то умоляющим голосом, так что мне стало страшно ее жалко. 

— Ваше положение, — прибавила она, — совсем другое! Вы не придумывали этого плана, вы только что возвратились из народа, вас никто не обвинит в легкомыслии. 

Мне стало совсем совестно. Я, самый младший из всех, должен защищать Кравчинского, который во всем так неизмеримо опытнее и во всех отношениях выше меня! Я покраснел до ушей от такого унижения его и готов был сделать все что угодно, чтобы выручить своего друга, план которого казался мне верхом гениальности, самым великодушным поступком и вместе с тем проповедью наших идей делами, а не словами, на которые ведь способен всякий болтун. Кроме того, мне было совестно за себя и по другой причине. 

Я чувствовал, что неожиданный вызов в Петербург для коллективного обсуждения дела не только не причиняет мне горя, но прямо какую-то внутреннюю радость, настоящий восторг. 

Первая мысль, которая мелькнула у меня в уме, была: ведь я увижу там всю центральную группу нашего тайного общества, самых удивительных людей, какие есть в мире! Может быть, они позволят мне участвовать в петербургских делах. Там, в столице, должна быть главная работа политических заговорщиков, там должен быть нанесен главный, центральный удар. И вот я туда еду! Как-то отнесутся они ко мне? 

Мне стало вдруг страшно. Не скажут ли они после первого разговора, как тот помещик в Курской губернии, у которого я жил летом с Алексеевой: «Он не представляет решительно никакого интереса. Мы в разговоре сняли с него мерку, и она оказалась мала». Тогда уж лучше мне прямо утопиться с отчаяния! 

Но нет, они добрые, они не составят дурного мнения о человеке с первых же слов. Это составляют только желчные люди, которым заранее хочется отыскать во всяком знакомом слабые или отрицательные черты и нарочно еще преувеличить их. А те должны быть совсем другого сорта. Конечно, они неизмеримо умнее, находчивее, остроумнее меня, но они увидят, что я человек верный, осторожный, не приведу за собой шпионов и ничего никому не скажу, хотя бы меня разрезали на куски. 

Петербургские деятели представлялись мне великанами духа сравнительно с нами, московскими. Выше их только заграничные, но к тем мне казалось страшно даже и подступиться, так мал и ничтожен казался я перед ними! У них такая опытность, такое великое прошлое, а у меня за плечами пока нет решительно ничего! Нет, лучше уж не буду мечтать увидеть когда-нибудь Бакунина или Лаврова — этих гигантов будущей свободы и братства. Какой восторг, что увижу наконец петербургских деятелей! 

Я только один раз был в Петербурге, да и то еще гимназистом, полтора года назад. Я прожил там с отцом неделю в одной гостинице на Садовой улице, рядом с Публичной библиотекой. Отец, бывший тогда предводителем дворянства, вызвал меня туда после экзаменов осматривать Зимний дворец, Эрмитаж, Зоологический сад и так далее. Он возил меня два раза также в театры. А больше всего мы приискивали по газетным объявлениям и по указаниям комиссионеров продающиеся в Петербурге дворянские дома-особняки. Отец решил приобрести один из них и жить со мной по зимам в Петербурге, но, не найдя в тот раз ничего достаточно изящного для своего вкуса, решил съездить в следующем году. 

Как оказалось потом, он действительно купил себе дом-особняк на Васильевском острове, как раз во время моего ухода в народ, о чем я не подозревал. Мне, скрывающемуся от политического сыска и пожертвовавшему всем личным для безраздельного служения великой идее, конечно, было немыслимо поддерживать сношения с родными. 

Таким образом, я знал Петербург только по общей его внешности, помнил Неву, Аничков мост с его конями, дворец, большие соборы и Петропавловскую крепость, на которую я смотрел с благоговением, вспоминая о декабристах, когда переезжал на маленьком пароходике через Неву в Зоологический сад. 

Но это была только внешность, с внутренним содержанием которой я еще совершенно не был знаком и вспоминал только куплет из стихотворения Некрасова:

О Петербург! ты был всегда

Ареной деятельной силы

И честного, упорного труда![52]

И вот эту-то арену и предстояло мне теперь увидеть! Мудрено ли, что крушение нашего плана освободить Волховского обратилось для меня в источник счастья и что мне совестно было взглянуть на своего опечаленного друга, чувствуя, что горе за него никак не может вытеснить из моего сердца радости за себя самого! 

10. Конец, старого и начало нового

Петербург встретил меня так хорошо, как я даже и не ожидал. Прежде всего нас укрыли от политических шпионов, и можете себе представить где? 

В редакции лучшего из тогдашних популярно-научных журналов — «Знание»! Редакция помещалась в большом доме на Мойке, недалеко от Невского. Когда я с Саблиным впервые вошел туда и увидел все стены нескольких комнат, уставленные шкафами с естественно-научными книгами, я пришел в полное умиление. И этих-то людей, подумал я, их враги, сами полуграмотные невежды, окрестили противниками всех наук, недоучками, убегающими от неспособности к умственному труду из учебных заведений! 

Редактор «Знания» Гольдсмит и его молодая, красивая и симпатичная жена встретили нас, как родных. Она уже раньше была знакома с Саблиным. Ночевать меня устроили на мягком диване редакторского кабинета. Кравчинский ночевал в другом доме, а Саблин — тоже у Гольдсмитов[53]. 

Явившийся на следующий день Клеменц повел меня, и притом одного, в квартиру известных в то время по всей России фабрикантов фарфоровой посуды братьев Корниловых, дочери которых, курсистки, состояли членами нашего общества. В одной из задних комнат их квартиры и было устроено собрание, куда явились все члены, оставшиеся после арестов. Их было немного, человек пятнадцать, но все они чрезвычайно нравились мне своей приветливостью и дружеским отношением с самого же начала. 

Здесь, очевидно, был тесный кружок самоотверженных единомышленников, связанных друг с другом не только общностью задач, но и взаимной любовью. Там было несколько женщин, кроме сестер Корниловых. 

Между прочим, туда к ним вбежала маленькая живая шатенка с небольшим кругленьким личиком и детскими чертами. Это оказалась Перовская, оставившая недавно придворную среду, чтобы идти вместе с нами в народ[54]. Затем вошла высокая, стройная брюнетка поразительной красоты. Она тоже убежала год назад от родных из какого-то губернского города, переодетая гимназистом, и, чтоб ей лучше было скрываться, ее повенчали, как делали тогда, фиктивным, т. е. служащим для одной внешности, браком с членом нашего общества — Синегубом. Это тем более казалось удобно, что они оба были влюблены друг в друга[55]. 

— Она, — сказал мне шепотом Кравчинский, сидевший рядом со мной и называвший мне товарищей по именам, характеризуя каждого, — решила ехать с ним в рудники в Сибирь, когда его туда сошлют. Ты ведь знаешь, что он арестован? 

— Знаю. Он поэт. Я уже читал в рукописи некоторые из его стихов. 

— Нравятся тебе? 

— Удивительно хорошие! Но ведь, если она поедет, ей придется бросить активную деятельность? 

— Да, конечно. Но они друг без друга все равно не выживут. Кроме того, через нее нам будет легче устроить ему побег. 

— Господа, — сказал вдруг громко Клеменц, — теперь у нас, кажется, все собрались. Обсудим же дело. 

Все расселись около столика посредине и по стульям у стен комнаты. 

Наступила минута тяжелого молчания. Наконец Клеменц с усилием в голосе обратился к Кравчинскому: 

— Расскажи ты сам, что ты там придумал. 

— Вы же все давно знаете. Я только говорю, что ничего другого придумать невозможно. 

— Тогда надо сейчас же бросить дело! — сказал Клеменц. — Мы живем не в стране романов и не в средние века. Мы не Дон-Кихоты. Все твое предприятие на московских улицах устроено так, как можно придумать разве только в сумасшедшем доме. Одних денег на никуда не годных диких лошадей истрачено более полуторы тысячи! 

Кравчинский весь покраснел. Это было самое тяжелое для него место во всей истории. Ему было ассигновано две тысячи рублей, и он уже издержал их все, ничего не сделав. Он хотел что-то резко ответить своему другу, но, раньше чем он успел это выполнить, высокий белокурый молодой человек с чрезвычайно симпатичным интеллигентным выражением лица и с задумчивыми глазами, смотрящими куда-то вдаль, сказал тихим голосом: 

— Люди дороже денег! 

Эти простые слова, видимо, произвели неожиданно сильное впечатление, и полное значение их я понял только потом, когда Кравчинский назвал мне его фамилию. Это был Лизогуб, который, вступая в общество, отдал ему, вместе со своей жизнью, и все свое состояние в несколько сот тысяч рублей. Из них состоял основной денежный фонд общества, из которого оно черпало средства на все свои предприятия. Из него же получил и  Кравчинский на освобождении Волховского. 

Слова Лизогуба сразу дали новый, более легкий для Кравчинского оборот делу. 

— Ты говоришь, что я изображаю испанского гверильяса, — сказал он Клеменцу, — что мой план годен только для романов Фенимора Купера, так укажи мне лучший план, и я сейчас же брошу свой. 

— Нельзя сразу придумать. Надо посмотреть на месте, изучить все обстоятельства дела, хоть, например, нельзя ли подкупить сторожей. 

— А я тебе говорю, что ничего нельзя, а человека освободить надо, и скорее! Надо во что бы то ни стало, потому что он уже болен, потому что мы ему уже обещали, а обещанное необходимо исполнять. 

Они начали спорить среди всеобщего внимательного молчания и, по-видимому, долго бы не кончили, если бы один из присутствовавших, которого мне назвали Сидорацким, не вмешался в их спор. 

— Мне кажется, — сказал он, — что дело уже выяснилось. Решите же голосованием, надо ли продолжать освобождение Волховского? 

Мы все, в том числе и Клеменц, ответили: 

— Да. 

— Оставить ли это дело по-прежнему в ведении Кравчинского? 

— Да! — повторили все. 

— В таком случае, — продолжал Сидорацкий, — наше обсуждение можно считать законченным, и весь вопрос в том, сколько выдать ему на дополнительные расходы! 

Решили добавить еще тысячу рублей с просьбой быть как можно экономнее. 

— В таком случае я сейчас же еду обратно в Москву, а то опасаюсь, что Волховская сделает что-нибудь отчаянное! — воскликнул, весь просияв, Кравчинский. 

— Я тоже возвращаюсь с тобой, — заметил я. 

Это были мои первые слова на собрании. Я выговорил их с большим усилием, так как все, что я мог сказать здесь, казалось мне таким незначительным, врывающимся без всякой нужды в нормальное течение мысли остальных. 

Чувствовали ли вы такое настроение, когда вам в первый раз приходилось вставлять свое слово в обществе, где вы считали себя самым глупым и незначительным? Я часто это чувствовал... Казалось, что самый мой голос звучал каким-то чужим тембром и в легких не хватало дыхания, но все-таки я оканчивал раз начатое слово в слово, как подготовил в своем уме, ожидая только перерыва в разговоре, чтоб вставить в него и свои слова. И я удивился, окончив, почему все не смотрят на меня и не спрашивают: зачем он это сказал здесь? Ведь это так неважно сравнительно с вопросами, которые у нас теперь обсуждаются; он мог бы это сказать и потом частным образом, когда окончится заседание... 

Но никто не взглянул на меня с недоумением. Выходило, как будто мои слова никому не показались здесь ненужными. Совершенно наоборот, они дали новое направление разговору. 

— Нет! Уж тебя-то мы не пустим обратно в Москву! — воскликнул Клеменц. — Нам ты нужен в другом месте. Мы о тебе уже говорили. 

Кравчинский присоединился к нему: 

— Я думаю, что лучше взять вместо тебя Воронкова. 

— Почему? 

— Если с тобой что случится, — например упадешь с лошади или будешь ранен, — то я останусь с тобой, а нам, может быть,  окажется необходимым скакать врассыпную и каждому думать только о себе. Кроме того, мы уже нашли для тебя перед твоим приходом сюда лучшее дело. 

Это доказательство его дружбы ко мне сильно меня растрогало, но я хотел возражать. 

— Мне и по другим делам придется ехать в Москву. Туда привезут на днях вырытую мною и Союзовым типографию, и, кроме того, у меня установлены сношения с крестьянами в разных губерниях. 

Мой язык по мере разговора начал все лучше и лучше слушаться меня. «Надо только в таких случаях заставить себя произнести первое слово», — мелькнула у меня мысль, ворвавшаяся в голову откуда-то сбоку, пока я говорил все это. 

— А вы передайте все эти дела оставшимся в Москве! — заметил Лизогуб, взглянув ласково на меня. 

— Но в Москве никого не осталось. Все, кроме моих личных знакомых из сочувствующих посторонних, арестованы. 

— Мы войдем с ними в сношение через Кравчинского или пошлем кого-нибудь специально, — ответил он. 

«Но что же это за дело, для которого я нужен?» — мелькнула у меня мысль. Мне пока никто не отвечал на этот вопрос. 

Разговор как-то сам собою перешел на подсчет оставшихся у нас сил. 

— Наше одесское отделение все арестовано вместе с Волховским, и мы никого не знаем, кто был бы способен восстановить его, — сказал Ендоуров. — Я предлагаю считать одесский кружок отныне прекратившим существование. 

С этим все согласились. 

— Наше киевское отделение тоже арестовано, сношений с Киевом давно нет. Предлагаю считать и киевский кружок ликвидированным, — продолжал Ендоуров. 

Никто не возражал. 

— Затем перейдем к Москве. Есть ли там кто-нибудь на свободе из нашего московского кружка? 

У меня сердце замерло в груди. Если они, — думал я, — признают московский кружок ликвидированным, то вместе с ним окажусь ликвидированным и я. Ведь я же член московского кружка! 

— Зачем же, — спросил я робко, — считать его ликвидированным? Некоторых, как, например, Цакни, могут не сегодня, так завтра выпустить, и тогда все возобновится. 

По-видимому, публика поняла мое беспокойство. Оно, вероятно, сквозило в чертах моего лица и, очевидно, понравилось, как доказательство моего страстного желания быть с ними. 

Лизогуб, улыбаясь, сказал: 

— В таком случае будем считать московское отделение только временно прекратившим сношения с нами. 

Этим окончилось заседание, все разбились по группам или пошли закусывать к поставленным в соседней комнате столам. Я на минуту нарочно замешкался с Кравчинским. 

— Какое же дело для меня нашли? — спросил я его тихо.

— Тебя пошлют за границу. У тебя литературные способности и любовь к наукам. Ты будешь там заниматься науками и редактировать журнал для рабочих.

У меня совсем закружилось в голове от прилива восторга.

— Они нашли меня достойным этого! — подумалось мне. — Я увижу дальние страны, швейцарские горы, Монблан с его вечными снегами! Увижу людей, которым я недостоин развязывать ремень у башмака, и буду работать с ними! 

— Но как же они меня посылают? — спросил я. — Ведь здешние товарищи меня совсем не знают. 

— Они тебя знают давно! — ответил он мне, ласково улыбаясь. — Знают из рассказов Клеменца, Шишко, моих и всех, кто случайно приезжал и видел тебя в Москве! Тебя и вызвали сюда вовсе не для свидетельских показаний по моему делу, а для того, чтобы составить о тебе личное представление, и я уже знаю из нескольких частных замечаний еще до начала общих разговоров, что ты всем понравился. 

К нам присоединился Клеменц и сказал мне: 

— Ты совсем напрасно боялся, что будешь оставлен за штатом в случае ликвидации московского отделения. Тебя было заранее решено причислить к петербургскому отделению, но ты сам, не зная того, оказал услугу Саблину. Его сейчас там, в соседней комнате, тоже присоединили, как единственного оставшегося от Москвы, и пригласят на следующее собрание. 

Я только теперь понял, почему здесь не было Саблина...

11. В дальние края

Мы разошлись поодиночке, чтоб не обращать на себя внимание посторонних. Клеменц повез меня на извозчике на Васильевский остров.

  — Там живет замечательная девица! — сказал он мне. — Фамилия ее Эпштейн, она курсистка и чрезвычайно ловкий человек. Она из Вильны и имеет постоянные сношения с пограничными контрабандистами. Она устроит и твой перевод за границу. Кроме того, у нее бывают кавказские студенты, собирающиеся устроить типографию в своих горных ущельях. Им пригодится твоя типография. 

У Эпштейн мы застали большое собрание кавказской молодежи. Все это оказались чернобородые люди с орлиными носами, черными горящими глазами и с оживленными лицами, и сама Эпштейн была худенькая брюнетка, маленькая, как пятнадцатилетняя девочка, со слегка курчавыми волосами и с огромными глазищами, резко выделяющимися своей величиной посреди ее белого матового лица. Она очень приветливо встретила меня, отрекомендовала мне горцев, среди которых оказались видные деятели последующей стадии движения: Чекоидзе, Джабадари и, насколько припоминаю, также и Зданович, отличавшийся от остальных кавказцев своими белокурыми волосами. 

Расспросив нас о Москве, товарищи возобновили свой спор по какому-то теоретическому вопросу, сильно жестикулируя и в горячности постоянно переходя на свой родной язык, в котором мне запомнилось постоянно употребляемое слово «ара! ара!». Оно, как я потом узнал, обозначало по-ихнему «нет! нет!» 

Пользуясь этим их отвлечением от нас, Клеменц рассказал Эпштейн о моей предстоящей командировке, и она обещала дать мне рекомендацию к одному замечательному человеку в Вильне, — Зунделевичу, студенту Кенигсбергского университета, который уже сотни раз с необыкновенной ловкостью водил за нос пограничную стражу; он и перевезет меня так, что я и сам того не замечу. 

Весь следующий день я провел главным образом между захватившими меня ночевать кавказцами, наперерыв звавшими меня, как только возвращусь из-за границы, непременно приезжать прямо в их горные ущелья, где к тому времени будет установлена привезенная мною в Москву типография. 

Я был в полном восторге от всех этих новых и неожиданных для меня перспектив, и два следующих дня были у меня в непрерывной беготне. Готовый сейчас же отправиться в путь, я побежал к Корниловым и к изумлению своему вдруг встретил там Кравчинского, который должен был находиться в Москве, и притом встретил его в каком виде! Это был уже не тот полный жизни Кравчинский, с которым я расстался всего три дня тому назад. Он был как будто в столбняке, его лицо осунулось, щеки ввалились, глаза печально смотрели куда-то вдаль, явно ничего не замечая. 

— Что с тобой? — воскликнул я, бросаясь обнимать его. 

Он ответил мне своими обычными сильными объятиями и молча посадил, как ребенка, на свое колено. 

— Что с тобой? — повторил я, предчувствуя какое-то огромное горе. 

Он не отвечал. 

— Волховская не дождалась его возвращения, — сказала за него Корнилова. — Она немедленно после вашего отъезда написала Волховскому в тюрьму, что план увоза верхами разрушился и что она уговорила извозчика-лихача за десять рублей увезти Волховского. Не ожидая более ни минуты, Волховский потребовал вызова себя на допрос. Она на извозчике, в санках, догнала его на улице, он засыпал, как было условлено, глаза жандарму нюхательным табаком и вскочил к ней в санки. Услышав крики жандарма, встречный городовой бросился наперерез. Он не был в состоянии остановить настегиваемого рысака, но все-таки успел схватить за пальто Волховского и сорвать его с санок. 

Перепугавшийся извозчик умчал Волховскую вдаль, не слушая ее просьб остановиться на минуту. Уличные прохожие и дворники вместе с городовым бросились бить упавшего Волховского, а в довершение беды ваш близкий товарищ, Всеволод Лопатин, тоже пришедший туда, увидел, как бьют его друга, и рыцарски бросился выручать его, хотя и понимал, что дело безнадежно. Он тут же был арестован, избит и отведен вместе в Волховским в Третье отделение, как соучастник в его побеге[56]. 

Я сразу понял, какой это был страшный удар для Кравчинского, главный план которого теперь навсегда рухнул. Ясно было, что Волховского после всего этого будут стеречь, как никого другого. 

«Вероятно, переведут сейчас же в Петропавловскую крепость», — подумал я. 

Однако, видя отчаяние Кравчинского, никто из нас не решился высказать ему такого предположения, а наоборот, пришедшие к Корниловым обещали ему употребить все усилия, чтобы дать возможность успешно окончить начатое дело. 

Общее участие несколько ободрило Кравчинского, и он мало-помалу начал выходить из своего столбняка. Все старались развлечь его, ухаживали за ним, как за больным, и наконец он сказал: 

— В таком случае я сейчас же еду снова в Москву посмотреть, что можно сделать.

Мы все одобрили это, чувствуя, что ему нужно прежде всего движение. Он уехал снова. 

Тяжело мне было провожать его, но я уже предчувствовал сердцем, что неудача не сломит его железной воли. И это предчувствие вполне оправдалось. Волховского действительно тотчас же перевезли под сильным конвоем в Петербург и посадили в Петропавловскую крепость. Освободить его оттуда не представлялось никакой возможности, но тоску Кравчинского облегчили, как и всегда бывает, новые проекты и предприятия в том же роде. 

А я в это время уже подъезжал к прусской границе вместе с Саблиным и новым моим товарищем Грибоедовым. Их тоже решили временно отправить туда, пока наше сильно разбитое арестами общество не окрепнет снова для широкой активной деятельности. А после нас решили отправить за границу также Клеменца и Кравчинского. 

Все это делалось на время, до лучших дней, но этих дней так и не пришлось дождаться остаткам нашего общества, все еще мечтавшим идти под старым флагом в простой, серый народ и ждать от него помощи. Мы шли тогда по доброму, но непрактическому пути, и я уже говорил, что, если бы не воздвигли на нас свирепых гонений, почти все мы осенью возвратились бы к своим занятиям в учебных заведениях с сознанием, что подобным путем мы могли нанести только легкую царапину старинному Голиафу самовластья, против которого мы шли с невооруженными руками. Но этот Голиаф окружал себя мраком и застоем, а мрак и застой — лучшая атмосфера для всевозможных гнойных и заразных микробов. 

И эти микробы уже наполнили его всего в лице преследовавшей нас бюрократии, все представители которой, от малых до великих, думали вовсе не о спасении Голиафа, а о собственных материальных выгодах... Своими безумными гонениями на нас и на высокие идеалы, во имя которых мы шли в народ, они выставили своего подзащитного перед глазами всего культурного человечества в самой непривлекательной наготе. 

Из нас они выработали крепких закаленных борцов, а из нанесенной нами Голиафу царапины сделали своим грязным лечением гнойную неизлечимую язву, которая медленно, но верно вела его к гибели. 

Так бывает со всяким правительством, отставшим от своего века! По мере того как оно делается малопопулярным среди свободно мыслящих и образованных людей, из него уходят все таланты, и оно наполняется умственными и нравственными подонками населения, которые своею глупостью, жестокостью и мракобесием с каждым годом все более и более отгоняют от него все великодушное, самоотверженное, пока наконец в минуту всеобщей опасности не происходит страшное крушение, неизбежность которого уже давно ожидалась и предусматривалась просвещенными умами, стоявшими поневоле вдали от наполнивших правительство и ненавидящих все живое мракобесов. 

Так началось то, что я охотнее всего назвал бы гангреной русского абсолютизма. Не мы ее произвели, а наполнившие его зловредные микробы. Мы же были тогда разбиты наголову. Во всей России нас оставалось лишь человек пятнадцать среди семидесяти миллионов тогдашнего населения, да и эти пятнадцать были парализованы в своей деятельности. 

Отзывчивый ко всему доброму и самоотверженному, наш великий поэт Некрасов посвятил описываемому мною теперь движению во имя братства и свободы одно из своих последних стихотворений, звучащее, как похоронный реквием:

Смолкли честные, доблестно павшие!

Смолкли их голоса одинокие

За несчастный народ вопиявшие...

Но разнузданы страсти жестокие!

Вихрем злоба и бешенство носятся

Над тобою, страна безответная,

Все живое, все честное косится...

Слышно только, о ночь безрассветная,

Среди мрака тобою разлитого,

Как враги торжествуя скликаются...

Так на труп великана убитого

Кровожадные птицы слетаются,

Ядовитые гады сползаются![57]

Но, к счастью, эти гады, как я уже сказал, пожирали не один наш беспомощно лежащий в поле труп, а более всего заражали собою режим, приютивший их для борьбы с нами. В трупе же нашем еще сохранялось дыхание жизни, и через три года он вдруг поднялся с земли неожиданно для своих врагов и нанес им последний могучий удар, от которого они уже не могли окончательно поправиться. 

Однако эти мысли еще и в голову мне не приходили тогда, при моем приближении к границе. Я чувствовал лишь одно: я послан товарищами на большое ответственное дело, и я должен оправдать их ожидания во что бы то ни стало. Мне было несколько страшно перед неведомым, неиспытанным, но это именно и придавало мне особую энергию. 

Я вспомнил свой с детства выработанный девиз: если ты чего боишься, но считаешь хорошим, то именно это сейчас же и сделай! Если ты окажешься труслив или неспособен, то лучше тебе тут же погибнуть, чем жить с доказательством своего ничтожества! 

Кроме того, и самая обстановка, в которой везли меня контрабандисты Зунделевича, была замечательно интересна. Еще в романах, прочитанных мною, а также и в создаваемых собственным воображением, я часто видел политических контрабандистов, и вот теперь они были перед моими глазами и доверили мне свои тайны! Если они мне в будущем понадобятся, то я всегда могу сам разыскать их и сделать все, что нужно. 

Я знал теперь дом Зунделевича в Вильне. Он сам проехал со мною на вторую станцию от прусской границы. 

На станции нас, т. е. меня, Саблина и Грибоедова, встретил высокий рыжий круглоголовый еврей. Он поговорил о чем-то с Зунделевичем на жаргоне, а затем повез нас в ближайшую деревню и угостил там в еврейской избе очень вкусными национальными блюдами и какой-то контрабандной хлебной водкой, обладавшей чрезвычайно приятным ароматом, так что хотя я и не охотник до этого напитка — водка мне всегда больно обжигает горло, — но все же выпил рюмку ее с большим удовольствием и даже попросил вторую. 

Затем еврей сказал нам: 

— Тут три линии объездчиков на двадцать пять верст от границы. Если я повезу вас так, как вы есть, то заподозрят и непременно спросят паспорта. 

— У нас их нет! — перебил его Саблин. 

— Сам знаю, да и все равно, паспорта не помогли бы, если из дальних губерний. А я уж все придумал, как вас хорошо перевезти! Мы вас, — обратился он с хитрой улыбкой к Саблину и Грибоедову, сильно жестикулируя, — переоденем простыми евреями и пейсы привяжем! Мы так часто делаем! Но объездчик увидит и скажет себе: почему так много евреев, и все мужчины, и едут к границе в санях? Верно, что-нибудь затевают! Поеду за ними, пока идет мое место, а потом передам ехать другому! Тогда нам будет невозможно отвязаться. А если же объездчик увидит, что едут в дровнях вместе евреи и еврейка, то он скажет себе: вот еврейская семья собралась к своим в гости! Не поеду за ними! Подожду других! 

— Но нас одних уже будет пятеро в повозке! — сказал Саблин. — Расставаться мы не хотели бы; куда же еще женщину посадим? 

— Зачем женщин сажать!? Разве я говорил: еще женщин сажать! — воскликнул контрабандист, явно радуясь его недоумению. — Мы из себя женщину сделаем! Вот из этого господина, — он указал на меня, — совсем хорошая еврейка выйдет! 

Мы все весело рассмеялись. 

Когда, переодетый, я взглянул в зеркало, я даже сам себя не узнал: на меня глядела оттуда какая-то незнакомая еврейская девушка! 

— Никто даже и не подумает! — сказал контрабандист, с удовольствием рассматривая меня. Затем он устроил пейсы Саблину и Грибоедову, превратив их сразу в двух типичных евреев... Я просто удивлялся тому, как мало нужно, чтоб изменить национальный облик человека! 

— А вдруг с нами заговорят! — заметил я, осмотрев себя. 

— С вами? С девушкой? Никто не заговорит! — ответил уверенно контрабандист. — А если какой нахал сделает так, то вы закройте, как скромная девица, молча свое лицо рукавом и отвернитесь! А если с вами кто заговорит, — обратился он к Саблину и Грибоедову, — то вы молча качайте головой, а я уже скажу, что вы умеете говорить только на жаргоне. 

Тем разговор и окончился. 

Если б через полчаса после этого вы увидели на проселочной дороге большую простонародную повозку на грубых колесах, запряженную парой лошадей, погоняемых высоким евреем-кучером, а в повозке, на заднем конце, трех зажиточных евреев с сидящей против них спереди женой одного или сестрой, то вам и в голову не пришло бы заподозрить тут что-нибудь особенное! 

Все здесь было просто, по-семейному. 

Так отнеслись к нам и три или четыре пограничных объездчика, встреченные нами на этом двадцативерстном расстоянии до прусской границы. Все они посмотрели на нас мельком, совершенно равнодушно и проехали далее, не задав нам ни одного вопроса. 

В сумерках мы попали в какое-то еврейско-польское местечко, верстах в двадцати к северу от Вержболова, против которого был немецкий городок Ширвинд, отделенный от нас лишь небольшой холмистой равниной с ручьем, протекавшим по ней. 

— Вон, — показал нам еврей на Ширвинд, — куда мы вас проведем! Когда перескочите через этот ручей, никто вас уже не может тронуть! Можете сесть на том берегу, снять свои сапоги и поправлять свои носки, если сбились! А если объездчик подъедет, то можете показать ему рукой через ручей нос! Ничего не может сделать! Так бывает с нами каждый месяц! — прибавил он самодовольно. 

В еврейском доме, куда нас привели, нас встретила хорошенькая дочка хозяина, и снова началось угощение еврейскими национальными кушаньями, которые мне, в общем, тоже очень понравились. От возвратившегося отца мы узнали, что переправляться сейчас нам неудобно. Нельзя до утра! 

— Почему? 

— Теперь ездит Мойшин объездчик! — сказал он. — Надо переночевать у нас. 

— А разве у каждого из вас есть свои объездчики? — спросил я. 

— А то как же! Если б каждый из нас каждому из них давал, то никаких денег не хватило бы! Каждый из нас должен знать свое время и в чужое не показываться! Ни-ни! В чужое сейчас схватят и поведут к начальству. 

Нас уложили в мягкие перины, уступив, по-видимому, свои собственные, а потом на рассвете осторожно разбудили. 

— Пора! — сказал мне рыжий еврей. — На той стороне для вас уж приготовлен завтрак. А теперь надо спешить, чтоб перейти до рассвета. Наш объездчик нарочно отъехал и не тронет нас, а вот другие тут везде рыскают, могут увидеть. Надо осторожно! 

— Опять отправимся в еврейском виде? 

— Нет-нет! Ваши собственные платья уже привезены сюда моим братом ночью. Наденьте их. 

Через несколько минут мы были вполне готовы и в своем обычном виде. Рыжий контрабандист вывел нас через прилегающий к полю садик. В поле никого не было. Мы быстро направились к ручью, находившемуся в нескольких стах шагах. Мне нисколько не было страшно. Я чувствовал, что если б теперь и поднялась тревога, то мы все успели бы раньше перебежать ручей, чем кто-нибудь успел бы нас догнать: на поле не было снега. В то время как в северной и средней России снег лежал уже сугробами, здесь под нашими каблуками звонко отдавалась замерзшая, ничем не покрытая земля. 

На западе перед нами небо было еще темно-синее, но на востоке уже алела утренняя заря. 

Разбежавшись, мы легко перескочили замерзший ручей, и моя нога впервые попала на иностранную почву. 

— Как это просто! — сказал Грибоедов. 

— Теперь нам остается только, — прибавил Саблин, всегда склонный к шуткам, — снять, как он говорил, сапоги и переобуться, показывая рукой нос стражникам по ту сторону. Но мне в этот момент не хотелось смеяться, и его шутка прозвучала в моих ушах каким-то диссонансом. Я чувствовал, что перед нами начиналась совершенно новая полоса жизни. 

Россия, с господствующим в ней произволом и гонениями на меня и моих друзей, была оставлена на том берегу. Я стоял на иной, уже более свободной почве, где никто не хотел бросать меня в темницу, а через несколько дней я должен был увидеть и вполне свободную страну — Швейцарию — и начать там новую серьезную работу. 

В одно мгновение мне вспомнилась вся моя жизнь от первого знакомства с новыми людьми у Алексеевой, раздача всего имущества друзьям, мое первое пребывание в деревне под видом кузнечного ученика в Коптеве, путешествие в народе по Курской, Воронежской, Московской, Ярославской и Костромской губерниям и, наконец, последние приключения при освобождении заточенного товарища. 

Мне вспомнились мои друзья, оставленные на том берегу среди возможных опасностей, засад и повсюду поджидающих их врагов, и мне страшно захотелось переманить и их на время сюда, чтоб дать и им хоть недолгий душевный отдых... 

Живя среди ежедневных опасностей, человек, по натуре не робкий, не тяготится ими, он привыкает их встречать лицом к лицу, но он живо чувствует их отсутствие, как водворение в своей душе какого-то непривычного покоя, наступление ничем невозмутимого отдыха после долгого и утомительного труда... Вам кажется, как будто из далекой поездки вы возвратились к себе домой и сбросили надолго с своих плеч всякие заботы. 

Так чувствовал себя и я. 

Мы медленно взошли на вершину холма, и в этот самый миг брызнули за нами лучи восходящего солнца. Наши гигантские тени протянулись перед нами через всю равнину и как будто вели нас за собою. 

— Куда-то приведут они нас? — задал я себе мысленно вопрос. 

Я не мог ответить на него, но я чувствовал, что они указывают нам теперь путь к чему-то хорошему, и что, по какой бы дороге мне ни пришлось идти, я останусь верен своей основной цели: посвятить свою жизнь истине, свободе и добру. Вот я закончил один период своей жизни, он остался там, позади меня. 

— Принес ли я моей жертвой хоть маленькую пользу? — пришел мне в голову вопрос. 

Я оглянулся назад, чтоб бросить последний прощальный взгляд на родную землю, которая должна была теперь окончательно закрыться для меня вершиной холма, через который мы переходили. Она пробуждалась от своего сна, вся озаренная лучами солнца, восходящего над ней после долгой ноябрьской ночи. 

Мне показалось, что сама природа дает мне ответ на мой вопрос. 

— Прощай же, моя дорогая родина! — мысленно говорил я, глядя на восток. — Прощай надолго, но не навсегда! Я еще возвращусь к тебе, когда исполню свое дело! А теперь — вперед! Вперед на борьбу за свет и свободу, в незнакомую даль, навстречу неведомому будущему!

Предыдущая главаГлава 10 из 11Следующая глава