К книге
Память сердцаСтраница 7
64%
Страница 7
7

— Хотите, убейте нас обеих, а может быть, накормите чем-нибудь?.. Накормите вот девочку мою, а меня уж не надо!..

И суровая рыбачиха медленно положила топор, ввела их в комнату, как раз в этой комнате они жили когда-то давно-давно — так показалось, и дала им поесть хлеба и вяленой чуларки… И долго потом, когда подруги спрашивали Таню: «Что на свете самое-самое вкусное?..», она, не задумываясь, отвечала: «Вяленая чуларка».

А из несколько более позднего времени, когда все говорили: «голодный год», Таня помнила, как в нескольких шагах от нее умер один садовник, Андрей Шевчук.

Он давно уже голодал, — мать же ее в это время опять служила в ревкоме, в загсе, и получала какой-то, правда чрезвычайно скудный, паек. Голодавшим в то время выдавали виноградные выжимки из винных подвалов. Как оказалось потом, получил их фунт с четвертью и садовник Андрей, и Таня видела, как в саду своем он пилил ножовкой сухие ветки. Пилил очень медленно; долго отдыхал; кашлял глухо… Она же, Таня, возилась в дальнем углу своего двора.

В сумерках мать пришла со службы, и к ней направился нетвердой походкой Андрей. Глаза его были мутны; все лицо его показалось Серафиме Петровне страшным. В руке он держал ножовку, блеснувшую жутко, как длинный нож убийцы.

— Мясорезку… мясорезку у вас… — забубнил он глухо. — Девочку вашу… я спрашивал…

Так, бессвязно и с трудом подыскивая в гаснувшей памяти слова, просил он у нее мясорезку перемолоть виноградные косточки, чтобы что-нибудь из них сделать съедобное, например, сварить их в виде каши, — для этого-то он и пилил ветки, — Серафиме Петровне послышалось так: «Я зарезал, я зарезал у вас девочку вашу…»

— Та-аня! — вскрикнула истерически мать и кинулась в дом.

Таня ничего не поняла тогда: она смотрела из своего угла и даже не отозвалась на крик матери, да и не успела отозваться — мать ринулась в дом слишком стремительно.

Но когда, не найдя Тани в комнате, мать снова выскочила на двор, в руках ее были большие железные щипцы для угля. Она кинулась к Андрею, бесстрашно занесла щипцы над его головой и вопила:

— Где? Где, подлец?.. Где ты ее зарезал?

Если бы Андрей не опустился на землю бессильно, беспомощно, как пустой мешок, может быть она ударила бы его в голову изо всех сил… И только тут Таня вышла, наконец, из своего угла и сумерек и закричала:

— Ма-ма!.. Я вот здесь, мама!..

Мать долго потом возилась с Андреем, крошила и совала ему в рот кусочки ячменного хлеба, пыталась влить горячий ячменный кофе, он так и не поднялся больше. Он пролежал так до позднего вечера, когда приехала подвода и увезла его труп.

Таня была уже десятилетней, когда здесь открылась школа второй ступени и Серафима Петровна поступила в нее словесницей, а в школу первой ступени устроила Таню. Бойкой, хорошо говорившей девочке странно не давался язык школьной письменности, и она писала, например, о слоне так:

«Слон, он на конце оканчивается тонким и коротким хвостом…»

Это заставляло по-старому краснеть до слез Серафиму Петровну и по-старому же восклицать, зардевшись:

— Дщерь моя, как ты жестоко меня конфузишь!

Однако не позже как через два года Таня вела уже школьную стенную газету, и откуда-то появилась у нее способность бойко рисовать карикатуры.

После страшного голодного года жизнь начала налаживаться быстро. Все бросились разводить кур, свиней, кроликов — и должен же был этот всеобщий порыв привести наконец к изобилию… Исхудавшие донельзя люди начинали оживать и улыбаться. С удивлением все замечали на себе, что уколы и порезы на руках у них не нарывают бесконечно, как прежде, а заживают как и надо.

Таня, усвоив летучую походку от матери, ставила ноги быстро, но прочно. Ребенок годов разрухи — она не поднялась, правда, так, как могла бы, но к пятнадцати годам все-таки развилась в гибкую крепкую девушку, тормошившую часто мать:

— Мама!.. Нельзя же школьной работнице быть такой вялой и инертной! Ну-ка, энтузиазма! Ну-ка, пафоса!.. Как можно больше пафоса и энтузиазма!..

Однажды на это ей ответила Серафима Петровна:

— Да, конечно… А я вот сегодня кашлянула в классе в платок — гляжу — красное… Кровь!

Таня прижалась к ней испуганно и прошептала:

— Мама, ведь ты же знаешь, что кашлять вредно, а сама кашляешь!.. Мама, ты больше не кашляй, совсем больше не кашляй! Хорошо, мама?.. Ты не будешь?..

III

Было необыкновенное, как всегда переливисто-блестящее, — можно было бы сказать перламутровое с молочно-голубым основным тоном, — в легком, еле уловимом глазами пару, пахнущее спелым, только что с баштана, большим разрезанным надвое арбузом, утреннее июльское море, раздавшееся без конца и вправо, и влево, и прямо; была набережная, где нагретые ослепляющим солнцем, уже высоко взлетевшим, розовые гранитные глыбы, скрепленные цементом, отгораживали от этого моря неширокую и недлинную улицу; были толпами проходившие на пляж, голые до пояса или только в купальных костюмах, с полотенцами и простынями, с облупленными, шелушащимися красными спинами, или успевшие уже загореть до почтенной черноты сомалийцев, со счастливыми взмахами глаз, голов и рук, курортники из многочисленных здесь домов отдыха, и была обычная туземная очередь за хлебом у кооперативной лавки, расположенной рядом с автомобильной конторой Союзтранса.

Таня стояла в очереди, а впереди нее, все время на нее оглядываясь, бормотал что-то совсем пьяненький штукатур или печник в заляпанном глиной и известью синем картузике. Он был ростом не выше ее, с мокренькими рыжими, редкими, печально повисшими усами, с маленьким, тощим, востроносым личиком. Можно было понять, что он бормочет что-то про свою мать и жену.

Он бормотал забывчиво, про себя, но часто оборачивался к ней за сочувствием:

— Правда, а?.. Эге… Это же правда…

Тане удалось разобрать:

— Вот мать схороню, жену прогоню… ну ее к чертям!.. Правда?.. Эге… а сам уеду… Эге… Они думают, что… ну их всех к чертям!..

Дальше уже разобрать что-нибудь было невозможно, видно было только, что он очень недоволен семейной жизнью.

Вот длинноухий мул провез мимо двуколку, полную яркой, сладкой на вид моркови из колхозного огорода, в какой-то дом отдыха; потом туда же на большой вороной лошади, уже в напяленной на голову соломенной шляпе и потому несколько смешной, провезли мясо, баранину, тушек двадцать.

Получил, наконец, хлеб и штукатур. Ему дали две копейки сдачи. Он протянул Тане монетку и бормотнул:

— Вот… дали… а зачем?..

Мутные глаза его были грустны. Бессильными пальцами повертел он монетку и разжал их. Монетка покатилась под ноги Тане, а он пошел куда-то, на всех натыкаясь, готовый вот-вот упасть и тут же крепко уснуть. Таня видела, как выпал у него из рук и хлеб. Он не поднимал его, только качнул головенкой, должно быть, бормотнув: «Эге!» — и побрел дальше, подтягивая вышедшие из повиновения ноги.

Таня знала всех в своем маленьком городишке; этот был какой-то пришлый. Она обеспокоилась:

— Куда он идет такой? Его еще машина задавит.

А сзади нее сказал спокойный и уверенный глуховатый голос:

— Машина — это дело случая, а уж в милицию обязательно попадет.

Таня оглянулась и увидела какое-то чрезвычайно ей известное и в то же время совершенно незнакомое лицо. Кто-то в полосатой рубахе, забранной в белые брюки, с выбритой синей высокой головой, широким носом и крупным подбородком, смотрел не на нее, а в сторону уходящего штукатура. Он был и не в очереди, — он просто стоял на тротуаре, где мальчишка-чистильщик, устроившись со своим ящиком около тумбы, дочищал, лихо работая щетками, его ботинки… Вот он пошел прямо к морю, через улицу, как-то необыкновенно легко и просто перемахнул через гранитную — правда, невысокую — стенку, и Таня, хотя и не видела уж этого, но очень ярко представила, как он прыгает за этой стеной к пляжу с одной каменной глыбы на другую: там лежали остатки прежней стены, уже разбитой прибоями.

Была у Тани гордость морем, к которому приезжали отовсюду и в дома отдыха, и экскурсанты, и просто дачники (уцелел еще и этот вид приезжающих, хотя был уже очень немногочислен), и ко всем этим гостям здешнего моря с детства привыкла она относиться снисходительно и даже, пожалуй, с каким-то жалеющим их выражением глядела на них, когда они садились в автомобиль, чтобы снова ехать на север. Так же снисходительно думала она и о человеке в полосатой рубахе и с синей головою.

С хлебом в руках Таня подошла к стене посмотреть, куда делся тот, в полосатой рубахе; оказалось, он стоял у самой воды, изумительно спокойный, и, изгибаясь, бросал с немалой ловкостью крупную плоскую гальку на воду так, что она подпрыгивала на поверхности несколько раз, прежде чем утонуть. Таня знала, что у мальчишек зовется это почему-то «снимать сливки», и они предаются этому с большим азартом и считают, кто больше снял, но никак не думала она, чтобы такой детской забавой мог увлечься взрослый, с такой выпуклой высокой бритой синей головою и с таким отчетливым носом.

Страннее же всего в этом для нее было то, что она будто бы видела когда-то точь-в-точь это самое: стоял у берега такой же точно человек в полосатой рубахе и белых брюках, с такою же головою и носом и подбородком, и так же точно изгибался он вправо, когда бросал плоскую крупную гальку «снимать сливки» с поверхности моря, а бросив, так же вот откидывал руку вверх, по-игрецки пристально глядя, что там такое натворил его биток.

Таким вдруг неотвязным стало это воспоминание, что Таня обошла стену, вышла к тем же глыбам — остаткам старой стены — и, легко перепрыгивая с одной на другую, остановилась как раз в нескольких шагах от самозабвенно игравшего. Он это заметил: поглядел удивленно, и в то время как Таня, оглядывая его с головы до ног, усиленно думала, кто же он и где могла она его видеть, спросил недовольно:

— Вы что это на меня глаза пялите?

Только теперь поняла Таня, что она оказалась таким же ребенком, как и он, но и вопрос и самый тон вопроса его были грубы. Она обиделась. Она повторила непроизвольно:

— Пя-ли-те!..

— Ну да, конечно пялите!.. На мне узоры, что ли? — еще более недовольно отозвался он.

— Именно узоры! — совершенно обиделась она. — Татуировка известкой… и углем!.. Выньте-ка платок да оботритесь!

И, повернувшись рассерженно, она пошла перепрыгивать с глыбы на глыбу, сознательно делая это как можно непринужденней и легче. С последней глыбы она оглянулась, и ей было приятно видеть, как он старательно вытирал лицо платком.

— Хорошенько, хорошенько трите! — крикнула она, ликуя, и тут же пошла домой, чтобы доказать ему что-то, а что именно и зачем, она не смогла бы ответить и самой себе. Но во всю дорогу к дому она не переставала думать, почему этот бритоголовый приезжий кажется ей знакомым.

Она догадалась об этом только тогда, когда взглянула на мать, отворив дверь своей комнаты. Мгновенно соединила память эту худенькую женщину с тонкой шеей и выгнутыми вперед локтями, ее мать, и того, который «снимал сливки», и она сказала, еще не совсем веря себе самой:

— Мама!., ты знаешь что? Я сейчас видела Даутова!

— Да-у-това?.. Как — Дау-това? — почти шепотом спросила мать, бледнея.

Теперь, когда и мать повторила эту фамилию, Таня окончательно поверила, что приезжий был именно Даутов. Она повторила с большим оживлением:

— Да, да, Даутов, именно!.. Конечно, я даже и на карточку его смотреть не буду: это он!.. Пари на что угодно!

Мать смотрела на нее, бледнея все больше, и часто-часто моргала. Таня знала, что это — тик. Она обняла ее, удивляясь:

— Что же ты так волнуешься, мама?.. Он — так он, что тут такого?

— Отчего же ты… не позвала его сюда? — с усилием спросила мать.

— Сюда-а?.. Я с ним не говорила даже!.. То есть я сказала ему несколько слов…

— А он?

— И он мне тоже… Только, разумеется, он меня не узнал, и я ему не сказала, что… что я его знаю…

— О чем же вы говорили?

— Ну вот… о чем!.. Мы просто стояли в очереди рядом… А там был еще один пьяный… Вот мы и поговорили на эту тему… А потом он пошел в одну сторону, я — в другую…

— Отчего же ты не спросила, в каком он доме отдыха?.. Или он только проездом здесь?

— Ах, мама!.. Ну почем я знала, что все это надо спрашивать?.. Я даже не знала, что это Даутов! Я потом только догадалась…

— Хорошо, но что же он все-таки тут делает? — смотрела на Таню мать, едва справившись со своим тиком.

— Сливки снимает, как и тогда снимал! — уже обиженно ответила Таня.

Потом ей нужно было объяснить, какие «сливки», и подробно описать, как он одет, каков он стал по наружности, какой у него голос теперь (прежде, она это отлично помнила, был низкий и глуховатый).

— Ведь можно узнать в милиции, в адресном столе, где он остановился! — радостно догадалась, что нужно сделать, мать.

— Конечно, можно, — живо согласилась Таня. — Сходить сейчас?

— Нет, я сама… я сама схожу, — заторопилась мать и начала тут же переодеваться.

Таня знала, что июльская жара всегда очень плохо действовала на мать. Она сказала:

— Вот увидишь, мама, что я пойду и сейчас же обратно… А тебе будет вредно…

— Подай мне розовую кофточку! — приказала мать.

Она была теперь очень оживлена. Она не хотела уступить дочери этой радости: точно узнать, где именно, сегодня же, может быть, через какой-нибудь час, найти Даутова. И разве не может случиться, что он сам встретится ей на улице и ей даже не нужно будет заходить в адресный стол…

Таня поняла это. Она помогала матери одеваться, скромно улыбаясь. А когда мать пошла по-прежнему летучей походкой, Таня из окна посмотрела ей вслед с улыбкой, выражающей многое: и удивление, что мать так ожила вдруг, и радость видеть мать такой оживленной, и, пожалуй, снисходительность к матери, так как причина ее оживления была ей совсем непонятна.

Она вытащила из стола запрятанную в книге старую фотографическую карточку Даутова и сказала вслух:

Предыдущая главаГлава 7 из 11Следующая глава