Парк оторвал взгляд от окна и перешел к столу. Может быть, он улыбался. А может быть, морщины навсегда легли на его лицо так, что выражение стало похоже на улыбку. Стоило всмотреться в глаза Парка. Говорили, будто они меняют цвет в зависимости от того, что он думает. Парк не принадлежал к числу людей, легко подавляемых чужим авторитетом. Его известный публике принцип гласил: все свершается по воле всевышнего. Они были всегда заодно – он и бог: он за бога, бог за него. Но было бы глупее глупого ссылаться на отца небесного, имея дело с безбожниками, какие усядутся за стол предстоящей конференции в Женеве. О господи, в который раз Парк летит в этот город мира! Можно наверняка сказать, что на этот раз бог перестанет быть там силой. Впрочем, в разговоре с русскими "позиция силы" давно перестала быть хорошим креслом. Это доказано всем, что случилось. Беда, к сожалению, в том, что на этот раз история не предоставила Парку возможности выбирать время сражения: он должен быть в Женеве за столом конференции, когда этого захотят русские. А как опасно дать противнику выбрать время битвы! Притом решающей битвы. А что будет, если вместо победы Парк вернется с поражением? Из вероятного кандидата для восхождения на вершину Золотой Горы он станет главной мишенью для нападения. И что закрывать глаза: за стульями противников будут стоять миллиарды людей, а кто будет стоять за ним? Только миллиарды сребреников. И как некстати все завязалось в один узел с судьбою Лесса Галича! Досадно, что именно ему, Парку, поручено ее решать. В свое время Парк любил этого малого. И черт же дернул его теперь… Нортон предложил уничтожить Галича, если тот не даст опровержения… Уничтожить?! Как же он не понимает, что любой документ, какой предъявят человечеству, нужно дать не только от имени Галича, а положить на стол рукою живого Галича? Да еще чтобы сам Галич заявил при этом: все сработано в его полном сознании, без всякого давления, без подделок и подкупов им самим, Леславом Галичем. Только так! Все другое не годится.
Парк посмотрел на вошедшего Нортона. Боже мой, как он его ненавидит: ненавидит его лошадиную физиономию, уродливый череп, похожий на бутылку из отполированной тыквы; рыжий пух на этой тыкве и даже пальцы, суживающиеся к ногтям, как розовые черви, ползущие по коже портфеля. Он ненавидит Нортона даже за то, что тот молча стоит и терпеливо ждет ответа. Ответа?! Парка нельзя было смутить словом "смерть", но сейчас ему больше всего хотелось послать к дьяволу Нортона вместе с его нелепым планом убийства Галича. Если им уж так хочется убить парня, пусть делают это без Парка. Парк знал, что с его стороны это пустая игра в прятки с самим собой: Галича нельзя незаметно сбросить с шахматной доски. Слишком крутую кашу заварил этот малый… А смелый, однако, парень! Один против всех!
Парк поморщился: один ли?.. И против всех ли? А не со всеми ли? Рука Парка опустилась на стол. Пальцы помимо воли принялись нервно отстукивать дробь. Едва заметные царапинки оставались на лаке дерева там, где ударяли синеватые широкие ногти. Да, у него всегда была тяжелая рука. Но, черт побери, это все-таки не рука палача!
Он выпрямился и, собрав к носу морщины, уставился на Нортона. Нортон прижал портфель к животу.
– До сегодняшнего дня я не мог сообщить вам нового обстоятельства, – Нортон сделал паузу. – Мы отыскали самого настоящего Галича. Я имею в виду… хорошего двойника.
– Нам только и не хватает фарса с двойниками!
– Точная копия. Абсолютное сходство. Эксперты сделают все, что нужно: он будет выглядеть как пораженный лучевой болезнью.
Парк большими шагами прошелся по кабинету и, не глядя на Нортона, промычал:
– Ну-ну?
– Есть еще один выход… – Нортон покосился на Парка, чтобы понять, действительно ли тот его слушает. – Хирурги уже проверили на шизофрениках лоботомию, сэр…
Парк удивленно поднял брови:
– Галич не шизофреник!
– Это не имеет значения. Операция лобной доли мозга – и человек, сохраняя интеллектуальные способности, полностью лишается воли. Его можно заставить исполнить что угодно: говорить, писать, делать все, что велят…
– Послушайте, Фрэнк! – сердито воскликнул Парк.
– Мне говорили, что можно обойтись даже без вскрытия черепа: нужные центры лобной доли мозга поражаются ультразвуком. Никаких внешних следов…
Нортон подождал, но Парк молча смотрел в окно.
– Ваше решение? – спросил Нортон.
Парк так и не обернулся. Голос его был все так же хрипло неприветлив, почти груб:
– До свиданья, Фрэнк.
Нортон брел к двери, медленно переставляя тонкие ноги. Парк не проводил его, как обычно, не похлопал по спине. С чувством гадливости смотрел на тощую сутулую спину.
Странно, гордившийся зоркостью своего солдатского глаза, Парк только сейчас заметил перхоть на воротнике Нортона… Гадость!
Далеко не всякий знакомый узнал бы сейчас Еву Шоу, ведущую автомобиль по тесной улице. Казалось бы, что, положив столько сил, чтобы погубить Лесса, она при известии о катастрофе не может испытывать ничего, кроме удовлетворения. А между тем одно упоминание имени Лесса, не говоря уже о подробностях его нынешнего положения, вызвало у нее поток непристойного поношения в адрес правительства.
Не обращая внимания на окрики водителей, которым мешала ее медленная езда, Ева думала о своем: старые связи среди разведчиков помогли Еве разузнать о подлости, которую братец Фрэнк затевал против Лесса. Нортону нужно было предъявить хозяевам и публике отречение Лесса от всего, что тот сообщил печати о событиях в Ингольштадтхаузене и над каналом. Ева не видела Лесса с прошлой пресс-конференции, когда он, надув Нортона, успел выложить газетчикам часть того, что хотел. Правда, ему не дали договорить, но все же скандал был огромный. Просто удивительно, что Нортону удалось заткнуть прессе глотку, свалив все на болезнь Лесса.
На этой пресс-конференции Еве не дали поговорить с Лессом. Теперь она не имела представления о том, как идет его лечение: улучшается его состояние, или болезнь берет свое? Сколько Ева ни старалась, ей не удавалось пройти в больницу, где держали Лесса. И все же она найдет путь к Лессу: он должен быть спасен. Ева вырвет его из лап Нортона. Ее бунгало у моря – вот где Лесс придет в себя. Ева разыщет лучших врачей, добудет все, что знает современная наука. И Лесс навсегда останется с Евой.
Фрэнк Нортон был неуютный человек. И жил он неуютно. Даже самых близких людей – а в далеком прошлом он их, кажется, знавал – он предпочитал принимать в своей адвокатской конторе. Женщины в жизни Нортона занимали мало места. Появление в конторе "Нортон и Нортон" дамы всегда объяснялось чисто деловыми причинами.
Нортон сидел в унылой полутьме кабинета, откинувшись в кресле и устало вытянув ноги. Он задумчиво грыз конец изглоданного карандаша. Ева не сказала по телефону, зачем хочет прийти. Отлично зная, что сестра его не любит, Нортон все же не представлял ее нынешней неприязни: что бы там ни было, а ведь она столько работала на него.
Войдя из ярко освещенного лифта в контору, Ева зажмурилась, чтобы привыкнуть к потемкам. Она молча шла за отворившим ей Нортоном, тоже не обронившим ни слова приветствия. Нортон закурил, не предложив ей сигарету. Она вынула свою. При вспышке зажигалки Нортон заметил необычную бледность сестры, складку вокруг рта; заметил, что рука, подносившая зажигалку, дрожит.
Ева не видела лица Нортона, он сидел спиною к окну, за которым теплилась последняя серость дня. Ева видела только силуэт брата – его узкий длинный череп фараона, оттопыренные уши летучей мыши, поднятые острые плечи.
– Что они делают с Лессом? – спросила Ева.
Брат не торопился с ответом.
– Что они делают с Лессом? – повторила она.
– Не суйся – это грязное дело.
– Если бы оно было чистым, ты бы в нем не участвовал.
– Галич получит то, что ему причитается. Вот и все.
– Нет, не все! – Ева ударила ладонью по столу. – Зачем вы хотите его оперировать?
Нортон быстро взглянул на Еву и тут же отвел взгляд. Он развел руками:
– Врачи хотят ему помочь.
– Сделать его идиотом?! – выкрикнула Ева. – Если это правда… Слушай, Фрэнк… – В ее хриплом голосе слышалась угроза.
Нортон глубже втиснулся в кресло, и его острые плечи поднялись до самых ушей.
– Ты меня знаешь, Фрэнк… Если вы причините ему вред… Я не остановлюсь ни перед чем. Слышишь: ни перед чем! В моих руках есть чем взорвать твою лавочку. Я отомщу тебе. Тебе самому! И, клянусь, тебе не позавидует даже Лесс.
Да, Ева знает много. Слишком много. Но ведь она – это только она, а за ним такая машина, что Еве станет тем хуже, чем больше она знает. "Да, тем хуже ей, чем больше она знает", – мысленно повторил он.
– Тебе лучше не соваться в это дело, – негромко проговорил он. И на этот раз в его голосе была такая угроза, что пальцы Евы судорожно впились в замшу сумочки.
Прежде чем войти в приемную, Парк поглядел сквозь щелку в дверях. Очевидно, Лесса подготовили для свидания. Он полулежал – с ногами, закутанными в одеяло. Выше пояса Лесс был обнажен, и над ним натянули полог, чтобы ткань не прикасалась к телу. Кожа Лесса имела странный багрово-красный цвет. Лесс лежал с закрытыми глазами и слушал: сестра читала ему газету. Что-то похожее на сострадание шевельнулось в душе Парка, хотя он и не узнал своего бывшего адъютанта. Парка рассердило то, что огромные перчатки на руках больного, надутые воздухом, имели несвежий вид – в нескольких местах резина стала совсем коричневой.
Откуда было Парку знать, что это вовсе не перчатки, а обожженные руки? Врачи не решились прикоснуться к ним бинтами. При первой же смене бинтов вместе с ними была бы снята и кожа.
Лесс услышал шаги, но не повернул головы. Он берег силы для разговора. У них с Парком есть о чем поговорить. Как-никак последний разговор!..
По тому, как посапывал приближавшийся к нему тяжелым шагом человек, по ударившему в нос смешанному запаху сигарет и туалетной воды Лесс, не открывая глаз, узнал Парка.
– Генерал… – язык Лесса ворочался с трудом.
– Да, да, мой мальчик, называйте меня, как бывало. – Парк решил делать вид, будто ничего, кроме болезни Лесса, не помешает им толковать попросту. Он считал, что именно с ним, со "своим Парком", Лесс должен быть откровенен. Впрочем, помимо государственной цели этой встречи, Парк ведь христианин, облегчить страдание парня по заповеди господней…
– Ну-ка, мальчик, выкладывайте: за каким чертом вы это натворили? Сказать правду, я не верю тому, что ваш проступок – преступление. Может быть, ошибка, а? Небось не ведали что творили? Вас обманули, завлекли в ловушку, а? Не могу понять, дружище, чего вам не хватало?
– Чистой совести, генерал.
– Чистая совесть – это важно, – Парк удовлетворенно покивал. – Надо, чтобы высший судия не нашел на ней изъяна. Но вы, мальчик, поддались пропаганде. Я вас понимаю… Вы не представляете, сколько твердости нужно нашему брату, государственному деятелю, чтобы иной раз не поддаться гипнозу слов и личного обаяния собеседника. И, клянусь небом, мой мальчик: не раз и не два мне чертовски хотелось самому перестать сомневаться в том, что мой оппонент прав… Да, да, именно так, мой мальчик!
Парк достал сигарету и собрался ее закурить, а Лесс, воспользовавшись паузой, сказал:
– В том, что он прав, я не сомневаюсь. Именно потому я и сделал то, что сделал, – ответил Лесс. – Надо предостеречь людей от повторения провокации. Подлость этих типов слишком дорого обходится человечеству.
Парк нахмурился.
– Мы сами могли бы опубликовать, что нужно. А вы наболтали черт знает что.
– Вы боитесь того, что я открыл людям?
– Человечество нуждается в сильной руке. А сила – это мы. Мы призваны господом богом к управлению человечеством, не всегда понимающим, куда оно идет. Ему нужна добрая нянька.
– Человечество обойдется без такой няньки.
– Из того, что вас надули, вы делаете опасные выводы.
– Опаснее то, что вам не удалось надуть человечество, а вы не делаете из этого выводов, генерал.
– Вы даете возможность обратить все это против нас! А ведь мы ни в чем не виноваты!
– Если так, суд это зачтет, – насмешливо сказал Лесс.
– Суд?
– Вот именно, генерал, суд.
У Парка перехватило голос от гнева: этот распластанный остаток человека смеет говорить о праве судить его, Парка!
Парк закрыл глаза и провел рукой по лицу, словно отгоняя какие-то воспоминания.
– Да, – устало проговорил он, – бывают минуты, когда хочется быть откровенным… Меня одолевает страх, когда я думаю об этих треклятых бомбах… – Парк потряс головой, – а я должен опять отстаивать их в Женеве.
– Опять ложь о чистой бомбе?
– О нет! Это провалилось раз и навсегда. – И, криво усмехнувшись, Парк язвительно добавил: – Не без вашей помощи.
– Поедете на том же коньке: "открытое небо", контроль, инспекция?
Парк утвердительно кивнул.
– Но ведь это просто ловушка, которую вы выдумали для русских! – гневно прошептал Лесс.
– К сожалению, они не хотят в нее попадаться.
Парк колебался: сказать ли Лессу, что он знает о существовании его дневника? Ведь там записано не только то, что Лесс узнал от Райана, но и то, что он сам думал по этому поводу.
– И вина в том падает на вас… – сказал Парк.
– На мой дух или на мой труп?..
– Уж там как хотите. Вы будете виноваты в провале нашей миссии, если русским удастся добыть ваш дневник. А я вовсе не уверен в том, что это им не удастся. – Он пристально посмотрел в глаза Лессу. – Вот если бы вы сказали мне, куда его девали…
– Раз уж дело пошло об откровенности – может быть, скажете: вы знали о цели бомбардировщика, посланного Хойхлером?
– Далеко не всё, – уклончиво ответил Парк.
– И согласились, что он полетит на такую операцию накануне вашего выезда в Лугано для переговоров о разоружении.
– Видите ли, старина, – наставительно сказал Парк, – знал я или не знал – от этого полет вовсе не зависел.
– Полет или его результат? – настойчиво спросил Лесс.
– В его полете не было ничего экстраординарного: самое обыкновенное патрулирование по давно разработанному плану… – Парк, не договорив, уставился в окно.
Так и не дождавшись конца фразы, Лесс спросил:
– И вы называете это разумной подготовкой к совещанию об умиротворении?
– Ну, старина, не вам судить о таких вещах.
– Страшной будет участь народов, если они позволят загипнотизировать себя новой ложью. Но для этого вам нужна и моя ложь, а ее не будет…
Парк быстро спросил:
– Вы коммунист?
– Нет.
– Тогда кто же вы?
– Один тип назвал меня… коммуноидом.
– Коммуноид? – Парк пожал плечами.
– Я тоже услышал это впервые.
– Что же это значит?
– Кажется, я понял.
– Коммуноид! – удивленно повторил Парк.
– Сейчас, пока я ждал вас, мне читали газету. Сообщают, что в госпитале в припадке безумия умер полковник Деннис Барнс. Деннис Барнс, понимаете, сэр?
– Что-то знакомое…
– Один из парней, летавших на Хиросиму.
– Ага, вспоминаю! Его хотели предать военному суду, но потом сказали, что он попросту помешался.
– Барнс был достоин лучшего конца: его мельница тоже завертелась не туда, куда вам угодно.
– Что за чепуха, какая мельница?
– О них писал еще Сервантес.
– И вы, как этот Барнс?..
– О нет, я в своем уме. Впрочем, могу вас уверить, и Барнс тоже был в порядке. Все дело только в его мельнице.
Парк усмехнулся:
– Она пошла вспять?
– Как раз наоборот – вперед.
– Любую мельницу можно ведь и остановить, а? – сказал Парк.
– Для этого нужно остановить ветер. А это, пожалуй, не под силу даже вам: ведь ветер может стать бурей.
– Коммуноид!.. – задумчиво повторил Парк.
– Разве вы не хотите, чтобы людям стало лучше? – снова спросил Лесс.
– Во имя господа, что за вопрос!
– И верите, что простым людям всего света будет лучше?
– Как же не верить?
– Вот и сами они, простые люди, верят в это. А пока они верят в жизнь, войне не бывать. Война бывает, когда люди перестают верить в то, что может быть лучше, чем есть.
– Коммунисты говорят не так! – оживленно возразил Парк, как будто поймал противника на ошибке. – И все-таки вы красный.
– Пожалуйста, если вам непременно так хочется. – Лесс едва заметно покачал головой. – Мне все равно. Но не думайте, будто то, что вы сделаете со мной, поможет вам. – И снова печально шевельнул головой. – Вам не поможет ничто, если вы не поумнеете.
– Какого черта, мальчик! – рассердился Парк.
– Извините за дерзость, но мне жаль вас. И я прощаю вам то, что вы со мною сделаете. Но не думайте, что вам простят люди.
Не знай Лесс своего бывшего патрона за хорошего актера, он, пожалуй, и поверил бы в искренность смеха, которым разразился Парк.
– И вы мне все прощаете? – сквозь смех спросил он.
– Уже не имеет значения, с вашего ведома или нет Хойхлер состряпал свою гнусность над Европой. Важнее будущее… Оно в руках таких, как вы. – И тут в глазах Лесса появился блеск, почти радость. – А что, если… я вам помогу?
– Вы? – Парк рассмеялся, и на этот раз его смех не был деланным. – Мне?
– Вам смешно: мертвец – и вдруг такое! Но честное слово: я дам вам ключ, золотой ключ от ворот мира.
– Ключ от золотых ворот бессмертия! – Парк опять рассмеялся. – Что ж, может быть, войдем туда вместе с вами?.. И все-таки лучше откажитесь от всего, что наболтали. Для вас это наиболее простой путь…
– К смерти?..
– Может быть, к бессмертию.
– Не стоит, – спокойно проговорил Лесс. – Суд все равно будет. Как бы вы ни хитрили. Тут или в Женеве – все равно. Подумайте, что вам сказать на этом последнем суде. Но помните, говорить придется правду… И да простит вам бог!.. Я очень устал…
– Ну что же, с богом, господин коммуноид. До встречи.
– Разве что на том свете, генерал. И позвольте на прощанье повторить: поезжайте в Женеву с чистыми руками, просите прощения у людей – вы заставили их пережить слишком тревожные часы, страх за судьбу потомков на тысячу лет вперед. Просите прощения и поклянитесь, что это не повторится. По крайней мере поскольку зависит от вас. – Лесс сделал передышку.
Парк молчал.
И Лесс закончил:
– Иначе – суд, генерал. Опять страшный и позорный суд!
Чтобы успокоиться, Парк вышел в сад. Как часто желания и мысли приходят совсем некстати! Стремиться к одиночеству нужно было раньше, когда для этого было сколько угодно свободного времени. Но тогда ему вовсе не хотелось оставаться наедине с самим собой. А вот теперь, когда невозможно отделаться от людей, все чаще тянет остаться один на один со своими мыслями, лицом к лицу с собственной совестью. И это несмотря на то, что именно теперь он понял опасность одиночества. Не рискует ли он увидеть в зеркале такую рожу, что захочется плюнуть ей в глаза? Разве не наедине с самим собою человек бывает так откровенен, как никогда не раскрывается даже перед богом? Быть честным с богом – прерогатива детей и старых дев.
Впрочем, из-за чего он волнуется? Жизнь Галича? Давай вспомним, старина, стал бы ты колебаться на войне: жизнь солдата, полка, дивизии – против судьбы нации, представляемой тобою в борьбе за Европу? А ведь борьба, происходящая вокруг Галича, – битва за господство на решающей конференции в Лугано.
Парку пришло на память: "Победу одерживают большие батальоны". А батальоны – это люди. Людям же нужна идея, за которую идет сражение. Черт побери, может быть, даже в бою работает вечный и неизживаемый закон продления себя в потомстве? Готовность умереть во имя жизни? Но совершенно же ясно, что эта будущая жизнь, ради которой мыслящее двуногое наравне со зверем идет на смерть, в мечте должна быть лучше настоящего. Как ни смешно, но красные захватили здесь большую высоту, чем даже церковь.
Парк водил прутиком по желтой поверхности песка, испещренного решеткой темных линий. Линии эти вздрагивали, колебались, сливались и снова расходились. Парк пробовал изменить направление линий своим прутиком, но эти странные черточки продолжали жить своей, казалось, ничем не вызванной жизнью. На них не обращали внимания даже муравьи, сновавшие в лабиринте песчинок, а Парку эти черточки мешали, раздражали его, ассоциировались у него с путаницей мыслей. Его прутик оставлял только бороздки на песке, не внося никаких изменений в систему черной паутины. Муравьи спускались в прочерченные Парком бороздки и мчались по ним, полные серьезности своего дела, не обращая внимания ни на прутик Парка, ни на паутину черных линий, мешавших ему думать. Его морщинистое лицо собралось в улыбку: муравьям наплевать на его попытки направить их движение! Но скоро ему уже не было смешно – он стал сердиться. Вместо тоненького прутика взял толстую ветку и крест-накрест перечеркнул песок. Муравьи пришли в смятение. Но тут же опомнились и принялись за прежнюю деятельность. А тонкая сеточка черных линий осталась такою же, как была. Ее паутина пересекла и прежние линии, проведенные Парком, и вновь проделанные им глубокие борозды, и по-прежнему муравьи не обращали на эту паутину внимания, а Парка она раздражала все больше. Ни с того ни с сего возня муравьев показалась ему дерзостью по отношению к нему, Парку. А черные линии? Это тоже какая-то помеха – не страшная муравьям, но претящая ему, Парку. В этом было что-то общее с нервной суетой нынешнего дня. Что бы Парк ни начинал, о чем бы ни задумывался, на поверхность сознания всплывало имя Лесса и мешало всему. Жизнь Лесса – крошечная ставка в чертовски большой игре: грош против миллиардов. Как раз тот грош, которого не хватает, чтобы миллиард стал самим собой – миллиардом. Но партия против красных должна быть выиграна – с грошом или без него! Парк встал со скамьи. Песок перед ним по-прежнему испещряла сетка черных линий. Он выставил ногу и провел подошвой по песку. Бороздки, проделанные его веточкой, разгладились. Несколько мгновений во впадине, оставленной подошвой Парка, царила пустота и спокойствие – муравьи были вдавлены в песок вместе с их мелкими и глубокими коммуникациями, вместе со всем лабиринтом их песчаного мира. Но через полминуты они уже появились на поверхности. Может быть, совсем не те, другие, но их было множество. Они собирались в группы, отряды, в целые батальоны. Побегали, словно перестраиваясь, и уверенно включились в единую деятельность. Они старательно огибали котловину, образованную подошвой Парка, словно зону, зараженную опасными испарениями. Парку стало смешно и досадно. Но еще более досадно было то, что паутинка черных линий, которые он хотел сломать ногой, покрывала теперь след его ноги. Он нагнулся, чтобы рассмотреть эту магическую паутинку: она была не чем иным, как сеткой тени, отброшенной травинками с края дорожки. На миг Парк опешил, потом рассмеялся. Непринужденно и просто, как ему давно не доводилось смеяться среди людей. Неужели одиночество, которого так хочется к старости, действительно опасно? Поневоле обращаешь внимание на мелочи, которые прошли бы совсем незаметными, будь рядом кто-либо из умных и, черт их побери, не в меру разговорчивых советников. Стал бы он тогда портить себе нервы от бессилия изменить тень ничтожных травинок, на которую не обращают внимания даже муравьи! Да, одиночество вредно.
Что же все-таки делать с Лессом? Жить ему осталось немного. Что изменится в общем ходе вещей, если?.. Разве только когда-нибудь, когда Парка потянет к одиночеству, произойдет разговор с собственной совестью.
Скрип гравия под чьими-то шагами заставил Парка вздрогнуть и оглянуться: перед ним стоял Фрэнк Нортон.
– Мне нужен ваш ответ, ваше решение.
Нортон не сказал, о каком решении идет речь, но Парк понял: добивать Лесса. Все морщины его бабьего лица собрались к носу, он пожал плечами и пошел, широко, тяжело шагая по скрипучему песку дорожки. Когда его фигура скрылась за поворотом дорожки, Нортон кивком головы ответил на свои собственные мысли: он считал, что ответ вовсе не должен быть облечен в слова. Обязанность всякого адвоката, а уж такого, как Нортон, подавно, понимать клиентов без слов.
Обязанность Нортона толковать обстоятельства так, как требует дело. Бывают обстоятельства простые, когда, собственно говоря, и толковать-то нечего. Тогда и решения просты, как прописи учебника. Выбор Нортона решает и его собственную судьбу: угадать – значит снискать благосклонность загадочно-молчаливого Олимпа монополии; не угадать… это может стоить репутации, а то и всей карьеры. Однако на этот раз у Нортона не было времени на гадание. Да и гадать, собственно говоря, было не о чем: откровение Леслава Галича было скандалом. Нортон не видел иного выхода, кроме того, что Лесс должен исчезнуть. Но сначала надо опровергнуть то, что Лесс передавал по радио, плавая в канале, и то, что наболтал потом журналистам. Для этого Нортон решил сделать еще одну – последнюю – попытку уговорить Лесса самого написать показания и прочесть их на пресс-конференции, которую – хочешь не хочешь – Парку придется созвать. Если Лесс не согласится, Нортон попробует состряпать "собственноручные" показания Лесса и без его помощи. Для конференции в Женеве Парк должен быть вооружен этим документом. Хочет этого сам Парк или нет.
Лесса привезли в госпиталь Святого Фомы и поместили в палате особого коридора на седьмом этаже. Широкое окно комнаты выходило в темный провал улицы. В часы, когда заканчивалась деловая жизнь, движение замирало, пешеходы появлялись редко.
Разное бывало с теми, кого привозили в этот этаж. Врачи, сестры особого коридора предпочитали не обсуждать газетные сообщения о загадочной склонности людей выбрасываться из окон седьмого этажа.
На этот раз в план Нортона не входило объявлять о смерти Лесса. Он должен был жить, пока не обнародуют его "опровержение", хотя бы состряпанное Нортоном.
Один из охранявших Лесса агентов, Корнелиус, сказал:
– Фу, черт, тут воняет, как в мертвецкой. Только и остается, сменившись с дежурства, потискать свою девчонку.
– Она тоже в седьмом?
– Моя рекомендация.
– Смотри не влипни с рекомендацией. Теперь не знаешь, за кого можно поручиться. Даже девки и те с идеями.
– Да, просто зараза какая-то эти идеи, – согласился Корнелиус. – Хуже чумы.
– А красные – это еще хуже идей.
– Про них и в апокалипсисе сказано.
– Они и тогда уже были?
– Значит, были, если написано. Вот почитай, что пишет преподобный Джозайя Шер.
Но напарник Корнелиуса опасливо отстранил брошюру:
– Я забыл очки дома.
Корнелиус полистал книжку и прочел вслух:
– "Доказательства, которыми оперируют современные пророки в пиджаках конгрессменов или в генеральских мундирах, суть только цифры. Цифры холодные, как разум их извергнувший, и не могут растопить лед равнодушия человеков. А мудрость евангельская писана кровью".
– Ей-ей, Корнелиус, ты смахиваешь на адвентистского проповедника.
– А я и есть адвентист седьмого дня. Когда меня выгонят со службы, я стану проповедником. Нести слово божие – ничуть не хуже, чем сторожить идиотов вроде этого Галича. Слушай. "Призывая благословение господне на СА…"
– Это о гитлеровцах?
– СА – это наша стратегическая авиация, дурень. Дальше: "Призывая благословение господне на СА, мы хотим подкрепить пророчества генералов словами, исходящими из уст всевышнего. Для этого обратимся к пророчеству святого Иоанна Богослова. Лишенные веры в божественность высшего промысла и единой воли, определяющей всю жизнь на земле наперед и во веки веков, в дьявольском стремлении подорвать веру в бога красные высмеивают святые слова божественного откровения, явленного святому Иоанну на острове Патмос… Безбожники выдают апокалипсис за некую фантастическую легенду. Грешные уста богохульников именуют пророчества Богослова "примитивной чепухой". Так посмотрим же, братья, что сие за "чепуха", заглянем в каталог ужасов, составленный святым Иоанном Богословом: "Узрел Иоанн в деснице сидящего на престоле книгу, исписанную внутри и извне и запечатанную семью печатями. И стали ангелы срывать с этой книги печати. И открылось за печатями: конь белый и всадник в венце, созданный божественной волей, чтобы победить".
– Разве это не наш Парк? А конь рыжий, значение коего взять мир с земли и чтобы люди убивали друг друга, – не коммунизм ли это? – спросил Корнелиус, но, так и не дождавшись от напарника ответа, продолжал читать:
– "Вот она, братья, атомная наука. Обратите внимание: конь – бледный! Радиоактивные излучения убили в нем красные кровяные шарики. И дальше гласит откровение Иоанна: "Произошло тут великое землетрясение, и солнце стало мрачно, как власяница, а луна сделалась, как кровь. И звезды небесные пали на землю, как смоковница, потрясаемая сильным ветром, роняет незрелые смоквы свои. И небо скрылось, свившись, как свиток, и всякая гора и остров сдвинулись с мест своих. И цари земные, и вельможи, и богатые, и тысяченачальники, и сильные, и всякий раб, и всякий свободный скрылись в пещеры и в ущелья гор. И взял ангел кадильницу и наполнил огнем с жертвенника и поверг на землю, и произошли голоса и громы, и молнии, и землетрясение. И сделались град и огонь смешанные с кровью и пали на землю; и третья часть дерев сгорела, и вся зеленая трава сгорела, и как бы большая гора, пылающая огнем, низверглась в море, и третья часть моря сделалась кровью. И умерла третья часть одушевленных тварей, живущих в море, и третья часть судов погибла". Вот вам, братья, точнейшая картина атомной войны. И посмотрите дальше на последствия ее, предреченные в Священном писании Нового завета: "И истоптаны ягоды в точиле за городом, и потекла кровь из точила даже до узд конских, на тысячу шестьсот стадий".
Возьмите, братья, и посчитайте: оказывается, река крови протянется на 186 миль и глубина ее будет четыре и три четверти фута. Безбожники смеялись: "Откуда взять столько крови зараз? Кто может верить в такую чепуху? Так вот слушайте меня, преподобного Джозайя Шера: помножьте пять кварт крови, содержащихся в теле нормального человека, на пятьдесят миллионов человек, которые станут жертвами первого ядерного снаряда, сброшенного первым самолетом третьей мировой войны, и вы как раз получите реку "до уздечки коня". А сравните-ка это с заявлением одного из наших самых высокопоставленных генералов СА: "При всем желании избежать лишних жертв, при том, что мы будем стараться поразить только военные и промышленные объекты русских, общее число жертв среди населения будет огромно".
Падите же ниц, неверующие, преклоните колена пред пророчеством, подтвержденным генералами СА: острова сдвинутся с мест, закипят воды рек и океанов, горы распадутся и разверзнутся недра земли; взрывы ядерных бомб вызовут цепною реакцию, и земная атмосфера свернется, как пергамент.
Радиоактивный пепел, выпавший из продуктов взрыва, и называется Иоанном "саранчой", по святому слову Богослова, будет "предназначен не убивать людей, а мучить их в течение пяти месяцев, и будут мучения людей подобны мучениям от скорпиона. И в те дни будет человек искать смерти, но смерть убежит его".
Не совпадает ли это с тем, что произошло с людьми в Хиросиме и что ученые-медики сулят всем, кто не будет сразу убит в ядерной атаке? И разве не свидетельствует о великой благости божьей, вложенной в уста Иоанна Богослова, что пророк ошибся только там, где пророчествовал, будто умрет четвертая часть человечества? Генералы СА полагают, что конечная цифра в пророчестве преуменьшена. Бомба поразит красных и водворит мир на земле и в человецах благоволение.
– И ты веришь во всю эту чепуху? – перебил Корнелиуса второй охранник. – Все-то твой преподобный Джозайя врет. Он попросту работает на ракетный бум, вот и все. А ей же ей, не будет ни скорпионов, ни ангелов да и войны-то не будет…
– За такие мысли…
– Ладно, ну тебя. Не лучше ли мне взять твою девочку и пойти с нею спать? А там будь что будет! Хоть чума, хоть коммунизм. Ей-ей! А как ее зовут?
– Чуму?
– Идиот! Я о твоей девчонке.
– Дайен Ченцо.
– Итальянка! Они подчас хуже чумы. Все анархисты.
– Идеи я из нее вышибу в два счета. А то пошлю донос в комиссию. Там ей пропишут седьмой день.
– Что ж! В этом смысле итальянка удобнее иной другой. Так, значит, Дайен? Среди них бывают презанятные…
Ева так и не смогла проникнуть в больницу. Удалось только переслать Лессу короткую записку с предупреждением о замыслах Нортона.
Нортон бдительно следил за попытками Евы пробраться к Лессу. Когда Нортону показалось, что она доведена до отчаяния, он сделал свое предложение – Лесс будет в безопасности, на него не будет оказано давления, он будет предоставлен врачам для лечения лучевой болезни.
– Когда медики справятся с болезнью этого дурня, ты сможешь увезти его с собой, на здоровье! – говоря это, Нортон внимательно следил за лицом Евы. Но, по-видимому, он недостаточно хорошо знал свою сестру: черты ее оставались каменно неподвижны; взгляд не отражал ни растерянности, ни радости. – Только убеди его отдать дневник, спрятанный где-то здесь, в стране. Я знаю: он хотел передать его русским. Но мы не можем допустить его опубликования. Отдай мне дневник – и Лесс твой. Чтобы ты смогла с ним поговорить, я пущу тебя в госпиталь.
После некоторого размышления Ева ответила молчаливым кивком согласия.
– Хорошо, – сказал Нортон, – скоро я позову тебя.
Больничная палата была оборудована аппаратами подслушивания. Где бы Лесс ни хранил свой дневник, Ева найдет тайник пустым – Нортон опередит ее. А Ева может отправляться в свое бунгало и повеситься на первом попавшемся крюке.
Садясь в автомобиль, чтобы ехать в госпиталь Святого Фомы, Ева чувствовала необычайный, почти как в лучшие времена, прилив энергии и решимости.
Лифт, мягко спружинив, остановился, и перед глазами Евы загорелась цифра "20". Нужно держаться! Нужно, как никогда! Она так много видела в жизни, так много испытала, что не могла теперь поверить, будто силы изменяют ей. Именно теперь, когда они нужны больше всего. Еще полчаса назад она была полна уверенности, что без труда убедит Лесса выдать дневник Нортону: пусть ее чертов братец будет спокоен за то, что русские никогда не получат этих записей. А тогда она возьмет Лесса, увезет к морю. Навсегда. Ее Лесса. Единственного, для кого она теперь живет.
Тихий голубоватый коридор, запах лекарств, люди в халатах и их осторожный шепот – все это действовало на Еву так, словно ее сунули в тесный резиновый мешок: трудно было двигаться, говорить, дышать. Но в палату Лесса она вошла, уже вполне овладев собой. Только благодаря этому она и не отпрянула в ужасе от постели, на которую указал врач. Мелькнула даже мысль, что ее обманывают: что общего у этого раздутого, багрово-коричневого страшилища с ее Лессом?
Но Лесс открыл глаза, и Ева поняла, что это он. Это были его глаза. До боли стиснув руки, она нагнулась и осторожно прикоснулась губами к его лбу.
Врач и сестра вышли из палаты. Но Ева понимала: каждое слово, которое будет произнесено, станет известно брату. Ева говорила все ласковое и ободряющее, что могла сказать. Губы ее с подчеркнутой отчетливостью произносили слова, но глаза в это время предупреждали: "Это не то, не главное, слушай внимательно". И вдруг нагнулась к самому уху Лесса и прошептала:
– Где твой дневник?
Лесс пристально посмотрел ей в глаза: так вот зачем она пришла!
И тут Еве показалось, что в глазах его отразилось удивительное спокойствие. Она ждала. Лесс улыбался одними глазами. С трудом шевельнув губами, он сказал:
– Зачем это тебе?.. Они все будут вне закона. Как и их дело… Зачем это тебе?
Ева закрыла глаза. Потом снова склонилась над постелью и одну за другой поцеловала огромные подушки, которые прежде были руками Лесса. Она заставила себя улыбнуться.
– Еще немного лечения, и мы уедем в наш домик, к морю…
Больше говорить она не могла. Опустив голову, чтобы не встретиться глазами с Лессом, быстро вышла из палаты. Скорей, как можно скорей переступить порог, прежде чем вопль отчаяния вырвется сквозь стиснутые зубы!
На ленте магнитофона не было главного: где дневник Лесса. Но Нортон был уверен, что Ева владеет секретом Лесса, хотя и уверяет, будто он ей ничего не сказал. Нортон изыскивал способы добыть секрет от Евы или по крайней мере не позволить ей завладеть бумагами. Когда-то сестрица хвасталась, что умеет быть тенью Лесса, которую тот не замечает. Сумеет ли она теперь заметить тень, которая будет у нее самой? Нортон должен схватить Еву за руку, когда в ней окажется документ. Когда умрет Лесс, сестрица не побрезгует предложить бумаги даже красным. Нет, Нортон не даст провести себя еще раз.
Проницательность Нортона оказалась недостаточной, чтобы понять собственную ученицу.
Еве пришла мысль: за все время, пока они с Лессом носились по свету, у него не было иного приюта, кроме ее бунгало. Именно там она не раз заставала его над тетрадью, которую он, стоило ей войти, запирал в стол. Без сомнения, это и был дневник, опубликования которого так боится Нортон. Куда девал его Лесс, уходя в последний раз? Унес с собой? А что, если дневник в домике? Бросил же он, уезжая, кучу вещей, которые были ему нужны каждый день. В ту ночь комната имела такой вид, будто он ушел ненадолго и вот-вот вернется…
Ева была реалисткой, она сказала себе: Лесс умирает. Но нужно сделать так, чтобы он знал: "Я умираю не напрасно!" Одним из условий такого сознания должно быть то, чтобы он знал: его записки в безопасности. Если уж нельзя обладать самим Лессом, то надо взять его рукопись и сохранить ее так, как хочет Лесс. Даже если он захочет передать ее красным. В их руках это будет продлением дела Лесса, а значит, и продлением его самого. Ева не могла сказать, было ли происходящее сейчас с Лессом результатом всей его жизни или только каких-то последних его шагов? Были эти шаги правильны или ошибочны? Над этим она не думала, но если это делал Лесс, если он платил за это жизнью, ее потребностью стала теперь его победа. Победа Лесса. За что бы он ни боролся, с чем бы ни воевал. Все изменилось в ее жизни, и, если бы Лесс сказал, что препятствие на пути к его победе она, Ева, – она объявила бы беспощадную войну самой себе. Может быть, в этом и не было ясной логики, могущей с первого взгляда объяснить постороннему наблюдателю переворот, произошедший в душе Евы. Но переворот совершился. Понимание мира изменилось: белое стало черным, черное – белым; дурное обратилось добром; добро – злом. Как прежде, она отдавала всю себя делу зла, теперь она была готова служить добру, вплоть до того, чтобы пожертвовать собою. Понятие добра для Евы отождествлялось теперь с добром для Лесса; круг правды ограничивался правдой Лесса. Зато внутри этого круга готовности Евы не было предела.
Ева неслась на полной скорости с единственной мыслью: самое главное – победа Лесса! Она неслась так, словно добраться до бунгало было последним, что требовалось от машины. Она летела драться за бессмертие Лесса. Ее Лесса.
Парк думал, что не боится ничего на свете. Если, разумеется, не считать призраков, которые создает собственная фантазия. А из реальностей?.. Поправка к конституции, давшая главе государства право один на один со своей совестью решать вопросы войны и мира, была настолько пугающей реальностью, что заставляла Парка подолгу ворочаться в постели. Он больше не хочет войны, он давно против войны, он… да, он ее боится. Он готов согласиться на формулу русских: "Войну – вне закона!" А не значит ли это, что при известных обстоятельствах и сам он может оказаться вне закона?.. В тот миг, когда президент использует данное ему право. Тогда всякий, кто не шел против войны, станет в глазах народов ее сторонником. Всякий – в том числе и он, Парк. Да, такова логика. Лесс прав. Он говорил, как человек, которому нечего терять. Те, кому нечего терять, говорят правду чаще тех, кому есть за что цепляться. Хотя бы за жизнь. А жизнь уже не была для Лесса ценой, которой можно расплачиваться за правду.
Может быть, Парку не стоит бежать в загородное убежище. Тишина уединения не спасет от самого себя. Не повернуть ли обратно, в госпиталь Святого Фомы, и попросить у Лесса прощения за тон, каким говорил с ним? Были минуты, когда он почти ненавидел умирающего парня только за то, что тот открыто хочет того же, чего сам Парк желает втайне и потому никогда этого не добьется. Почти парадоксально: он, Парк, представитель всего сильного, что есть в стране, – ее капитала, ее армии, ее правительства, – не может открыто хотеть того, чего во весь голос, ничего не боясь, добивается один полуживой, истерзанный, изолированный от общества парень. Неужели так велика сила, которую Лесс чувствует за собой, – воля народов!.. Всю жизнь Парк считался с теми, кто привел его туда, где он теперь восседает. Капитал был видим, осязаем – заводы, шахты, железные дороги, банкноты. А воля народов, их устремления, надежды, гнев – это были абстракции. И вот вдруг оказывается, что именно то, что он считал реальностями, оказывается фикцией. А абстракции оказываются реальностями.
Пожалуй, следует еще раз повидаться с Лессом. Если он, Парк, не заслужил, чтобы когда-нибудь вместе с войною как ее адвокат очутиться вне закона, то Лесс не заслужил смерти с сознанием, что он одинок и жертва его, может быть, бесполезна. Парк припомнил, что во время войны, вернувшись из полета в Россию, Лесс рассказал ему, как пятеро летчиков разных национальностей разорвали на пять частей открытку как талисман, который объединит их в борьбе с фашизмом. Почему Парк это вспомнил?.. По какой ассоциации?.. Пятеро молодцов пожелали друг другу никогда не очутиться в положении волка. Да, Парк ясно вспоминает рассказ Лесса. Так что же, оставить теперь Лесса в положении этого одинокого волка в виду недостижимого леса? Не накажет ли когда-нибудь господь бог Парка такой же одинокой смертью? Разве он не поступил бы сейчас, как христианин, не идущий вразрез со своей совестью и своими мыслями, если бы сказал Лессу: "Умирай спокойно!"
Парк потянулся к телефону и отдал приказание привезти Галича в "Хижину". Положив трубку, стал смотреть в широкое стекло вертолета. Ему никогда не надоедало любоваться великолепными лесами и озерами, над которыми пролегал путь в "Хижину дяди Тома". Парк любил эти леса за то, что они надежно отгораживали его от шумного мира дел и забот; за то, что в них можно бродить с ружьем, никого не встречая, и мечтать о том, чего не было, нет и никогда не будет: о жизни на маленькой ферме, в кругу семьи, с единственной заботой – добыть себе пропитание охотой, разведением скота или возделыванием земли – все равно.
Когда вертолет опустился и Парк вышел на лужайку, то несколько минут бегал взад и вперед по траве, прижавши локти. Хотелось броситься в траву и полежать, вдыхая ее аромат, но это он сделает после, когда вокруг никого не будет. А сейчас он крупными шагами пошел к дому, бурые бревенчатые стены которого виднелись между золотыми стволами сосен. Он был влюблен в спокойное величие северного пейзажа: любил сосны, желтые песчаные обрывы оврагов, любил свой дом, наподобие жилья дровосека сложенный из могучих неотесанных стволов лиственницы и крытый камышом.
Старший внук Парка, шестнадцатилетний Голиаф, добежав до деда, остановился и степенно пожал ему руку; любимица Парка, девятилетняя Дэзи, с размаху повисла у него на шее.
– Боже мой, – со смехом воскликнул Парк, оглядывая детей, – почему вы оба такие грязные?
– Сейчас и ты будешь таким замазулей! – крикнула Дэзи. – Идем красить новый курятник.
– Как, уже готов? – искренне удивился Парк.
– Гол сегодня покончил с крышей.
– А где же вы взяли краску?
– Мы с Голиафом ездили в лавку.
– И ты сам вел машину? – строго спросил Парк внука.
– Нет, нет, – поспешила сказать Дэзи, – мы ездили верхами.
– И опять ты набила холку своей Лу?
– О, что ты? – Дэзи гордо выпрямилась. – Этого уже никогда не будет: я научилась хорошо седлать.
За разговорами они подошли к дому. Голиаф подхватил ведерко с краской, а Дэзи протянула Парку кисть, и он уже взял ее, но тут девочка покачала головой и укоризненно проговорила:
– Нет, нет, дедушка, сначала надень старые штаны, а то нам всем попадет от бабушки.