К книге
Каленая сольГлава пятая. 2
45%
Глава пятая. 2
33

То был Кузьма Минин.

Полтора месяца назад по наказу воеводы Репнина он снова повел из Нижнего снаряженный обоз с кормами – хлебом, крупами, солониной, вяленой рыбой, маслом и медами, чтобы доставить их нижегородским ратникам из шереметевского войска во Владимир. Но благополучно добравшись до места, Кузьма не застал своих – Шереметев уже вывел рать из Владимира и двигался в Александровскую слободу на соединение со Скопиным. Задержался лишь один микулинский полк, ходивший к Суздалю на объявившегося там Лисовского. После нескольких неудачных стычек полк ни с чем возвратился во Владимир и, передохнув, отправился вслед за главным войском. Вместе с микулинцами тронулся и Кузьма вдогонку.

Нагруженный доверху обоз, тяжело раскачиваясь и скрипя, тащился медленно, не поспевал за полком и настигал его только на привалах и ночевках. Кому покой и отдых, а обозным мужикам малая передышка. Лошади были изнурены, сами они чуть не валились с ног. А тут еще зарядили частые дождички, дорога намокла и разбухла, ехать становилось все тяжелее.

То вырываясь на своем коньке вперед, то приостанавливаясь и пропуская мимо себя весь обоз, Кузьма зорко оглядывал поклажу, подбадривал мужиков, помогал, если случалась какая-нибудь заминка.

В сером сукмане, опоясанный широким зеленым кушаком, в круглой шапке с зеленым же суконным верхом и с саблей на боку в простых ножнах он казался мужикам не плоше любого воеводы. Они за глаза так и называли его, дивясь, что он еще не обрел начальственной осанки и спеси, но вместе с тем радуясь редкой доступности неуважительности поставленного над ними верховода. С ним легче было переносить тяготы длинной и нудной дороги, потому что он спал вповалку вместе со всеми, хлебал кулеш из одного котла, латал, если попросят, чужую упряжь, словом – соблюдал себя не по чину, а по совести. Однако прост-то был прост, а порядком и делом -не поступался, оттого и слушали его с охотой, и советов его не гнушались. Молвит – будто по мерке отрубит, всяк видел: работящему в толк, а ленивому в назидание.

Приглядывая за обозом, Кузьма невольно останавливал взгляд на увядающей красе окрестных лесов. Полыхали золотой парчой боярышни-березы, багрянели верткие листья дрожких осин, рдяные ожерелья рябин красовались средь темной зелени елей. В извечно вершившемся действе смены времен года.было притягательное величие неведомой силы природы. Здесь все шло разумной чередой, ни в чем не виделось насильства и злонамеренной пагубы, и Кузьме думалось, что так должна, протекать и жизнь человечья. Но кем же предрешены человеку алчба и неправедность, муки и кровь, правежи и кабальство? За какие тяжкие грехи? И почему никак не придет в мир согласие, если так нетрудно поладить и жить по естеству?..

Задумавшись, Кузьма не заметил, как пропустил почти весь обоз и перед ним со старушечьим кряхтением перевалила ухаб и встала последняя телега Гаврюхи. Мужик неловко завозился подле лошади.

– Чего ты?

– Да рассупонилася неладная! Вишь, и Дугу скособочило.

– Коня не вини. Сам оплошал.

– Чего уж толковати-то!..

Вдвоем они споро перепрягли мохнатую смирную лошаденку. Отлучившийся по малой нужде в обочинные кусты Гаврюха вдруг выскочил оттуда как угорелый.

– Минич, беда! – пугливо озираясь, воскликнул он.

За кустами,.раскинув руки и ноги, лежал покойник. На его груди зияла страшная рана, какие бывают при пальбе в упор. Изодранный и замокревший кафтан плотно облепил разбухшее тело, лицо заслонила высокая поникшая трава – только спутанный клок бороденки торчал наружу. От мертвеца уже несло сладковатым смрадом.

– Ватажнички, небось, прибили проезжего. Поживилися от бедолаги, – мрачно молвил Кузьма. – И захоронить-то некому, и нам незадача. Чуешь, и зверь не тронул.

– Падали-то кругом, знамо, с избытком, – откликнулся Гаврюха, боязливо поглядывая на покойника из-за плеча Кузьмы. – Чего у него под рукой-то?

Кузьма наклонился и поднял свернутую в трубочку подмокшую бумагу.

– Никак грамота альбо письмо.

Он осторожно развернул свиток и стал, медленно разбирая написанное, читать вслух:

«От Офанасия Федоровича жене моей поклон. Яз в Нижнем здорово буду, солнышко, по тебе, как, аж даст бог, дорога поочистится… Да и для того ныне не поехал, что дожидаемся с Лукою Петровичем: как Арзамас государю добьет челом и нам бы Петру Микуличу поместье взяти, вот с Лукою и буду вместе. Да вели, солнышко, ко мне отписати о своем пребыванье: чаю, едва живешь, не токма что рухлядь, хоти и дворишко продай, чтоб тебе с голоду не умереть… А яз тебя не покину…»

– Эх, – с отчаянием хлопнул себя по тощей груди Гаврюха. – Не доведется узреть посланьица солнышку-то! Чаю, люба да пригожа. А ждет, верно, весточки, боженьку упрашивает, чтоб мил друг голосок подал.

– Тако-то дело поправимо, – успокоил его Кузьма, пряча бумагу за пазуху. – А вот с непогребенными свыклися – худо. Вечный грех на мне.

Вернувшись к телеге, Гаврюха с тоскою сказал:

– Помыслилося мне о Настеньке, Минич. Чай, не запамятовал сиротинку, что я из-под Мурома вывез? Все ведь у нее перемерли. И матушка, царство ей небесное, усопши. Ныне-то сиротинка у меня в моей завалюхе живет в Нижнем. За хозяйку осталася. Невмоготу мне тошно. Не обидел бы кто ненароком…

Кузьма ничего не ответил. Ему и самому было кручинно невтерпеж. Он неторопливо ехал за Гаврюхиным возом и уже не видел ничего вокруг.

Собирала его Татьяна Семеновна в этот путь, горючими слезьми обливалась, убрус ее весь от слез намок.

– Чую, – причитала, – недоброе стрясется. Вон ведь каков приезжаешь – тучи черней. Близко к сердцу всяку беду принимаешь. А на всех сердца ужели хватит? И мы тут без тебя, аки птахи посередь студеной зимы. Един ты нас согреваешь. Да не надолго. Так и забудешь о нас, ровно о батюшке своем родном.

Кипятком ожгли Кузьму эти слова. Перед самым отъездом не удержался – отправился в Печеры. Спускаясь с горы к монастырю, никак не мог наглядеться на свободный размашистый плес Волги, на приманчивый покоем остров в зеленокудрых кустах посреди нее и неохватную широту поймы на том берегу, где одна даль переходила, в другую, а другая в новую и так-беспредельно, сливаясь с уже незримыми заречными лесами.

Отца он нашел в его мрачной, сырой, с плесенью по углам келейке. Старик уже был совсем немощен и дряхл. Он поднялся навстречу Кузьме с постели, на которой сгорбленно сидел, и заплакал. Цепко сжав руку сына, будто тот собирался сразу уйти, долго не мог унять слезы, жалкий и в хилости своей почти бесплотный, с мертвенно-желтым морщинистым лицом, с полуслепыми глазами и ввалившимся ртом.

– Кажинный день тя жду, – наконец произнес сквозь слезы отец. – Все сыны были, окромя тя. Бессонка, нехристь, последний алтын надысь у мя вымолил. На пропой, чаю… Федор с Иванкой из Балахны о прошлом лете проведывали. А ты без покаяния мя оставил…

Кузьма хотел было снова усадить отца на постель, видя его слабость, но старик воспротивился.

– Выйдем-ка на волю. А то тут у мя ровно в темнице.

Путаясь в затерханной, ветхой, с заплатами рясе и опираясь на руку сына, старик с трудом спустился по ступеням в монастырский двор. Пробрели мимо развешанных на веревке монашеских исподников, вышли за ворота, сели на лавке под бузинными кустами лицом к Волге.

– Вольготно тут, – словно позавидовав, а на самом деле стараясь скрыть все нарастающее чувство стыда и вины, глухо сказал Кузьма.

Но отец даже не глянул перед собой. Он снова ухватился за руку Кузьмы и зашептал горячо, страдальчески, поняв переживания сына.

– Не убивайся, Куземушка, я на тя обиды не таю. И ты прости. Осудил ты мя по грехам моим. Не уберег я матери вашей Доминики, аще и мог уберегчи. И кинул вас в тяжкую пору…

Он заерзал и, уткнувшись куделькой редкой сивой бороден-ки в плечо Кузьмы, открылся с болью:

– Да ведал бы ты все-то! Последнее я тогда от вас утеклецом проклятым унес. Дабы монастырские без помехи приняли, вклад был надобен. Я с окаянными рубликами и явился сюда. Деньги-то и тут правят. Оставил вас в своей немилости и досаде без денежки. До сей поры грех замаливаю. И не замолити мне его.

– Не поминай того, тятя.

– Не могу. Запамятовати – вящий грех на себя взяти. Давно, верно, мя Миной Анкудинычем не кличут, а токмо иноком Мисаилом, обаче от мирского не открестишься, былого не отторгнешь. Церковь-то не в небеса взнесена – на грешной земле пребывает, и все грехи наши – до скончания веку, не спрятати их за монастырскими стенами. Да и тут, молвлю, не чисто.

– Что ты, тятя, полно! – попытался остановить Кузьма расходившегося отца, видя, как трясет его от волнения, и боясь, как бы ему не стало худо.

– Не ведомо те, яко осифляне с нестяжателями сцеплялися в прежни времена? А было. И кто верх взял? Корыстолюбцы да ухапцы. И ныне нам то отрыгается. Не на святые иконы молимся – на золотые оклады их. Ни в миру лада несть, ни тут – все едино!

Старик еще боле съежился, часто задышал, в бессилии привалившись к Кузьме.

Полыхала Волга под солнечным сиянием. Взметывались над плесом и над песчаными окрайками острова белокрылые мартыны. Бесшабашный ветерок налетал на кусты и деревья, и густая бузина над головами двух печальников то суматошно плескалась, то умиротворенно затихала, как приласканная материнской рукой проказливая дочь.

– Вражда в человецех, – передохнув, снова заговорил старик. – Тяжко быти праведником меж людьми, я не смог, променявши зло мирское на зло церковное. Не следуй моему пути, Куземушка, не поступайся совестью. А я за тя молитися буду.

И, подняв руку, старик благословил Кузьму.

Предыдущая главаГлава 33 из 73Следующая глава