— Вместе с киевлянином Семеном Глузманом вы написали «Пособие по психиатрии для инакомыслящих»...
— С Семеном мы много позже в Перми, уже в политической зоне, сидели.
«С Семеном Глузманом мы в Перми, в политической зоне сидели. В тех местах климат тяжелый, а лагерь был новый и поначалу довольно жесткий, режимный»
— И какие условия там были?
— В тех местах климат тяжелый, а лагерь был новый и поначалу довольно жесткий, режимный. Туда притащили надзорсостав и всем дали звание прапорщиков, которое тогда было внове (введено с 1 января 1972. - Д. Г.) — вот за эти погоны они и борзели. Люди умирать стали — там же и медицины не было, и мы, два соседних лагеря, организовались и объявили голодовку, потребовали медицину. Сделали все через месяц — приехала комиссия ЦК — дико перепуганная...
— Все-таки, смотрите, власти боялись...
— А потому что мы на волю это запараллелили, заранее выпулили туда, что предстоит то-то. Там наши уже знали, что делать, и в нужное время по Би-би-си, по «Свободе» стали передавать, что мы объявили тут голодовку. Конечно, это был для начальства (не только лагерного, но и повыше) шок: как же они из Перми передали?
— Как пел Высоцкий: «А потом про этот случай раструбят по Би-би-си»...
— Вот! Очень неприятно было в том смысле, что режим соблюдался довольно жестко, и хотя свирепее положенного он не был, буквы Уголовно-исполнительного кодекса придерживались, а обычно в уголовном лагере половина режимных требований выполняется спустя рукава — никто на такие вещи не смотрит. Россия...

Из книги Владимира Буковского «И возвращается ветер...».
«Станок, на который меня загнали работать в наказание за жалобы, стоял в холодном, неотапливавшемся цеху: зимой даже подойти к нему было страшно — так и веяло от него холодом, а руки, если притронуться, тут же прилипали на морозе, и оторвать их можно было уже только с кожей. Открытые, ничем не защищенные ножи вращались с бешеной скоростью прямо рядом с руками, и если доска попадалась треснутая или с сучком, правая рука сразу же соскальзывала под ножи, вдобавок нормы были искусственно завышены, и хоть целый день вкалывай — не сделаешь.
Расчет был у начальства простой: откажусь работать — начнут морить по карцерам за отказ, стану работать — за невыполнение нормы. Отпахав таким образом месяц и увидев, что выхода нет, я объявил голодовку, а поскольку начальство решило ее игнорировать, я проголодал 26 дней. Каждый день от меня требовали, чтобы я шел на работу: мы, дескать, не знаем, голодаешь ты или нет, — я, естественно, отказывался, и на 17-й день меня посадили в карцер.
Холода стояли жуткие, — был ноябрь, в карцере практически не топили, и стена камеры была покрыта льдом. Было нас в ней 11 человек — так друг друга и грели, сжавшись в кучу, и только ночью можно было слегка прийти в себя — на ночь давали деревянные щиты и телогрейки. Еле-еле умещались мы на щите, лежа на боку, а поворачивались уж все разом, по команде — хорошо еще, удавалось доставать махорку. У уголовников это дело поставлено надежно: если твой друг сидит в карцере — как хочешь, а исхитрись передать ему покурить, иногда и поесть.
Надо отдать им должное — люди они отчаянные. Карцер стоял в запретке, окутанный колючей проволокой и сигнализацией, но каждый вечер перед отбоем кто-нибудь лез из зоны, незаметно рвал проволоку, пробирался к окну и в щель между решетками передавал курево (если попадался, тут же сажали его самого, и лез следующий). Позже, выйдя из карцера, я тоже принимал участие в этих рейдах, и дело это, должен сказать, очень опасное. Стрелок с вышки может подумать, что ты пытаешься бежать из лагеря, и открыть стрельбу, а сделать все незаметно ужасно трудно: запретка освещена прожекторами, кругом всякие сигнальные провода, тоненькие, как паутина, и колючая проволока цепляется за одежду.
Иногда, правда, удавалось охранника или раздатчика пищи подкупить, и тогда было легче, а без махорки было бы совсем худо — особенно мне с такой длительной голодовкой. Как назло, организм у меня был крепкий, и я даже сознания не потерял ни разу, чтобы можно было вызвать врача.
На 26-й день кончился мой карцерный срок (давали мне восемь суток), вышел я на порог, но, видно, от свежего воздуха закружилась голова, в глазах потемнело, и я сполз по стенке на пол в коридоре.
Долго начальство спорило, что же со мной делать. Врач наотрез отказывался взять в больницу — я же не больной, а голодовщик, все равно что членовредитель, но и дежурный по лагерю офицер не хотел брать меня в зону: а вдруг сдохну? Так стояли они надо мной и спорили, а я уже вполне пришел в себя, мог бы подняться, но решил ни за что не вставать. Лежал на пороге и думал: «Пусть себе спорят — хуже уже не будет» — а что было делать, сколько еще голодать? Наконец, дежурный офицер в споре взял верх, и меня отнесли в санчасть».
Теперь к Глузману возвращаюсь... В зоне у нас был «семинар»: зеки разных этнических групп делали доклады. Украинцы про украинское национальное движение рассказывали и о борьбе за незалежнiсть, прибалты — про прибалтийское...
— Я, кстати, в книжке у вас читал, что даже сходки представителей этнических групп практиковались...
— Да, у нас совет был такой лагерный.
— Типа Совета национальностей Верховного Совета СССР?
— Абсолютно! Нужно же, чтобы какой-то порядок был в зоне, чтобы никто никого не обижал, чтобы споры решать. От разных этнических групп по одному представителю выбирали — из них совет и состоял, а еще мы такой семинар вели: там разные были доклады, и мы со Славкой прикинули, что и нам хорошо бы что-нибудь подготовить.
— С Глузманом вы имеете в виду?
— Да: по паспорту он Семен Фишелевич, а в быту его все звали Славой. «Давай сделаем, — предложил, — интересная тема. Ты как врач — с точки зрения психиатрической, а я с позиции пациента...
— ...практической»...
— Верно. Выступили мы с ним (кстати, очень успешно), а потом задумались: «Слушай, а может, запишем наш доклад и на волю пошлем? — многим это будет полезно». Сказали — и сделали. Очень по-хитрому писали: одна половина текста по-английски, другая по-русски, потому что стукачи же смотрят, чем ты там занимаешься.
— Вы уже тогда могли по-английски писать?
— Ну да, я в тюрьме язык выучил. Помню, как-то меня в карцер ведут, а Глузман что-то мне по-английски кричит. Я ему отвечаю, а мент, дуболомный такой, русопятый, на меня посмотрел: «Вот, Буковский, а я ведь не знал, что ты из жидов тоже» (смеется). Он, наверное, решил, что я говорю на идиш. Ну, я не стал его разочаровывать — пусть, ему так удобнее. В общем, мы эту книжечку, которая, как ни странно, очень хорошо пошла, выпулили, и здесь, на Западе, ее знают: она на многих языках была издана.