Я прибыл на прииски осенью. Мы выехали из Благовещенска на пароходе, название которого я уже успел забыть. Помню только, что подвигался он по рекам со скоростью километра в 3 часа.
Мы шли по Амуру, Зее и Селемдже. Набранные в Благовещенске приискатели пили водку, играли в карты и сотрясали суденышко немыслимой чечеткой «сербиянки» — танца, очень распространенного в этих местах.
Гармоний было много, они трепыхались в огромных руках парней подобно пестрым, раздувшимся индюкам.
Мы высадились наконец на заброшенной среди сопок и ключей пристани Дагмаре — становке старого купца Сафонова, который был когда-то несметно богат, а теперь доживает остатки дней в заслуженной нищете с приемным сыном Санькой Гайдуковым и невесткой. Но о них речь дальше.
От Дагмары до прииска Майского — первой остановки — уже рукой подать. Нас везли на костлявых, вихлястых лошадях по мелкому березняку. Колеса таратаек прыгали, проваливаясь в щели бревенчатого настила.
Шуршала пышная рыжая пена деревьев, и воздух кололся, как лед, от чистоты, густоты, свежести. В сопки не верилось, — казалось, что аккуратно нарисованы они средней руки пейзажистом, а между тем это были те самые таинственные суровые предгорья Яблонова хребта, о которых мы так много слышали, отправляясь сюда.
Если не сказать, что во время нашего приближения к приискам стоял над тайгой закат, вы многого себе не представите. Закат висел тяжелой широкой полосой, как висят обвиснувшие в безветрии кумачовые плакаты. Это был невероятных размеров ярко-красный мокрый вздрагивающий плавник рыбы.
Кончился березняк. Кругом подвивались полносочные величественные растения дальневосточных болот.
Прииски показались внезапно из-за увала.
Так вот они! Несколько зарывшихся в землю тупоносых бараков… Лошади побежали веселее. Бараки, оказывается, выстроены в кольцо и замыкают чисто выметенный и будто утрамбованный двор. Рабочих почти не видать. Они все, как после выяснилось, ушли «на бутары». Нас вышли встречать несколько мужчин и женщин.
Но Рыбникова я отметил среди других сразу же. Он взял меня под руку и повел к одному из бараков.
— Ну что же, — сказал он. — Вот вы и приехали. Вижу, что из вас кое-кто и по культурке будет. Культурку к нам привезли.
Из-под каштановой кубанки выглядывало бледное, одутловатое лицо с серыми ощупывающими вас на скорую руку глазами и висящие табачной бахромой рыжие усы, удивительно к месту посаженные.
На плечах у Рыбникова надета была коричневая кожанка с поясом. Обут он был в сапоги бутылками. Глядя на него, хотелось думать, что человек выкинет сейчас козла и затанцует. Когда Рыбников говорил, он как-то по-особенному раздувал усы… В глазах же его, небольших и рыжевеких, было что-то особенное — они поблескивали, как две бусинки, как два обслюнявленных леденца, и только после я понял, что рыбниковские глаза крепко прополосканы голубым спиртом.
Рыбников ввел меня в барак. Бревенчатые плотно сложенные стены выглядели солидно, твердо, и не в пример им был разбит барак легкими, заклеенными бумагой перегородками. Рыбников усадил меня за длинный сосновый стол и сам сел напротив. Сначала он сидел, сложив руки, и так же настороженно ощупывал меня глазами, как и я его. Потом вдруг неожиданно предложил спирта и тогда сам начал пить чашку за чашкой ухарски, не заедая, кряхтя и посматривая опять же на меня вкось, как бы стараясь угадать, плохо или хорошо отношусь я к тому, что он так много пьет, и, с другой стороны, показать беспечность и неудержимость своей пьянки.
Может быть, это подкузьмило его. Так же неожиданно заговорил он о себе, о скучной «теперешней» жизни, о приисках, о своей работе:
— Пьем. Глушь… Н-н-ооо… пьем и знаем дело. Все здесь направили и пустили на рельсу. Извольте, будет после свободное время, загляните ко мне в амбулаторию… оборудована, первейший сорт — не подкопаешься. Точно, пузырьки собирал, составлял лекарства, делал хирургические принадлежности… У любого спросите, как лечу…
Сразу же во время разговора я заметил (не заметить было нельзя), что Рыбников — большой похабник, — все время подпускал он острого и тонкого сальца и ухмылялся в ус: вот-де как отмочил, вот как подвез — слушайте…
Я не смеялся. Он удивился этому слегка и насторожился еще больше.
Если бы я знал его биографию, я, вероятно, написал бы целую интереснейшую повесть о фельдшере Рыбникове. Но прошлое перед всеми он задернул занавесом полуслов, намеков и кривых улыбок.
Нет, Рыбников не имеет биографии.
Биографию имеет Брутцкий… Он вошел в барак, огромный и застенчивый. Его тяжелые, колоссальные руки все время искали выхода, куда бы спрятаться, куда бы скрыться от человеческих глаз. Брутцкий часто, по-ребячески открывал рот удивленно и спокойно. На черном от солнца, ветра и мороза лице буквально сияли голубые «послушные» мальчишеские глаза; губы были розовые, пухлые, и тем чудовищнее казалась дремучая борода, похожая на искромсанный кусок медвежьей шкуры.
Прежде чем заговорить, Брутцкий еще долго сидел и улыбался, как бы говоря: я — человек непонимающий, так уж извините меня, пожалуйста.
После я видел Брутцкого у медвежьей берлоги с рогатиной наперевес — решительного и непоколебимого. Видел его успокаивающим целую толпу взбунтовавшихся приискателей, видел непогрешимо и уверенно выискивающего золото в селемджинских болотах и спрашивал себя: чем же объяснить в нем обыденную застенчивость, даже робость? В конце концов я понял: Брутцкий робел перед городом, перед городской неизвестной, таинственной силой, которую он угадывал в словах и действиях людей, приезжающих от низовой Селемджи. Брутцкий робел перед городом точно так же, как робеет зверь, неожиданно учуявший дым и пыль железнодорожной линии, ворвавшейся в его заповедные места.
Брутцкий родился и вырос в пределах Яблонова хребта, в селении Уландочка. Он рос среди спиртоносов, охотников и приискателей, он исколесил тайгу на сотни верст вокруг по тропам и без троп, свыкся с ней «нутром», по его же собственному выражению.
Безвыездно 40 лет пробыл он в здешних местах, окруженный снегом, зверьём, голубыми от мороза зимами и ядовитыми комариными вёснами. Для него стало законом то, что спирт нужно пить из горшка, за женщину драться дубиной и ножом, белку бить одной дробиной в глаз, через всякие лишения идти к златоносным жилам… В мире конкретных, достоверно известных ему явлений он чувствовал себя крепко прилаженным. Он чувствовал на ощупь широкие тяжелые кости свои, застрявшие в могучих сплетениях мышц, верил в верность и меткость глаза и руки, у него не было просто названий — все, о чем он говорил, было облечено в мясо, шерсть, кожу, листья, оперенья и т. д.
Но вот вдруг появляются другие названия, для него отвлеченные и таинственные — дыхание города. Если раньше его поражало ружье, вывезенное из города, самовар, завезенный в тайгу, то теперь появились новые предметы, впечатления и новые рассказы, которые покорили и смяли его. Город смял Брутцкого и по технической, и по общественной линии…
Город практически доказал ничтожество его, Брутцкого, перед ним, таинственным и всемогущим. Что стоят его храбрость и меткость и верность его узловатой рогатины, на вилах которой не раз металось окровавленное тело обезумевшего от боли и злобы зверя, если на прииске «Утесном» люди с девическими руками поставили скрежещущее неведомое чудовище — драгу, и она черпает золотоносные пески с самого дна Селемджи? Зачем смекалка таежного разведчика, если «штука» из стекла и железа безразлично шевелящимися стрелками отыскивает золотые залежи?
Город загипнотизировал Брутцкого, и он потянулся к нему всем своим огромным телом, всей кровью. Старые истины пошли прахом, уступив место другим. В его сознание медленно втесывались неизвестные до сего слова: «драга», «красный уголок», «Ленин», «радио», «аэроплан»… Все это было еще не размещено, как следует, а валялось, как имущество, перевезенное на новую квартиру. Но уже не странным казалось то, что Брутцкий сидит и ждет от вас новых слов, что его руки стали работать честно для ворвавшейся сюда молодой эпохи, и то, что он первым и пока единственным из «стариков» — приискателей по-таежному величественно плюнул на драгоценный для него ранее спирт.
Рыбников, подмигнув мне, предложил Брутцкому выпить. Тот потупил глаза:
— Будто смеетесь. Не пью…
— Здорово! — пьяно захохотал фельдшер. — Вот здоро-во-то! Не пью!.. Бочонок в день выпивал — рекорды ставил! А теперь, вон, «не пью»! Единственная, можно сказать, гордость культработника. В красный уголок ходит… Ребят на курсы в город послал учиться. Уж вы обязательно в записную книжечку черкните, уж не откажите, черкните… Брутцкий, а то, может, выпьем?..
Тут я заметил, что Брутцкий рассердился. Он пристально и сурово взглянул на фельдшера:
— Не затроньте. Не скандальте перед человеком.
Рыбников сразу переменил разговор. А через несколько минут он уже лез в окно, опрокидывая бутылки, и кричал:
— Ивонин, сукин сын, иди сюда, тебе говорят, иди сюда!
Я взглянул в окно.
Человек улыбался.
Но улыбался он так, что весь без остатка выражал себя в этой улыбке. Улыбка была центром, к которому стремилось в Ивонине все — от раскрытых будто бы для объятий рук до кончиков сапог, начищенных под «лунный свет».
Еще не перешагнув порога, Ивонин поднял вверх руку и произнес свою, как после оказалось, историческую фразу:
— Все высокое, все прекрасное основано на разнообразных и контрастных фактах.
Он выпустил слова легкими и круглыми, и они покатились куда-то в сторону, не задев нас.
Ивонин повалился на устланную оленьими лоснящимися от крепости шкурами кровать и начал петь и свободно насвистывать «Роз-Мари»:
Цвето-о-ок душистых прерий…
Там-та-ри-ри-ри-ри…
Ивонин приподнялся над кроватью на локтях и пел всё громче и громче, так что сквозь бурый румянец его шеи проступали голубые и плотно скрученные жилы.
После моего приезда многие длинные таежные вечера проводим мы с Ивониным вместе.
Он мне рассказывал, как дрался в краснознаменных частях и под Таганрогом, и под Ургой, и на Камчатке. Он рассказывал, как расправлялся с японцами уссурийский мороз и как после красные части входили в оставленный интервентами город Великого Трепанга. Он сопровождал свои рассказы тихим и всегда довольным смехом. Смех не мешал. О Владивостоке Ивонин вспоминал особенно охотно. Там, на тихой улочке, возле Амурского залива, он оставил девушку, которую любил. При рассказах о ней он особенно напирал на то обстоятельство, что у девушки были мягкие и теплые руки. «Такие хорошие руки», — повторял он и снова смеялся.
Я не встречал более общительных, более приемлемых и более простодушных в общежитии людей. И тем более поразил меня Ивонин своим поведением на работе.
Он работал на приисках горным смотрителем. В его подчинении и под его наблюдением находилась артель китайцев в 18 человек.
Китайцы прибыли на промыслы из Сахо-Ляна, Чи-Фу, Харбина, из северной провинции Хубей. Они даже не могли говорить по-русски. Культработа среди них не велась. Китайцы перевалили русскую границу, чтобы заработать денег и уйти вновь. Контора Союззолота принимает руду по 5 рублей за золотник. У китайцев — тайная мечта, затаенная по-азиатски: принести золото к банкам Харбина или хотя бы к барышникам Благовещенска. Там оплата больше в несколько раз. Драгоценный металл может быть утаен от смотрителя и скрыт в потайных кладницах. Так возникает страшное и позорное для любых приисков слово «утечка». Золото течет, ускользает, и круг выходцев из Хубея по-прежнему безразличен и темен.
Глаза китайцев непроницаемы. Лишь изредка выдают их слабости, привитые им на родине. По вечерам в низких, душных фанзах варится опий и звякают бутылки контрабандного спирта.
Узкая полоска китайских карт ложится на циновки веером, и азарт входит в свои права.
Китайцы звали Ивонина «Капитан Союза».
В первый раз случилось так. Случайно я зашел в общую фанзу артели. «Капитан Союза» стоял на расшатанном столе и, размахивая руками, вразумлял рабочих:
— Товарищи китайцы! Приходится убеждаться, что сознательности от вас ждать трудно. Вы, сукины дети, воруете золото и осуществляете экономическую контрреволюцию полностью через прорыв золотодобычи.
Но, уважаемые граждане китайцы, я вам загну все-таки такие карачки, о каких вам и не снилось. Пролетарские идеи вам чужды, но вы не хотите даже понять, что работаете на социализм, который благоустроит вас. Товарищи китайцы, я самолично сниму с себя сейчас бушлат и покажу раны, которые ношу с гордостью, как полученные в боях за советскую власть. И я хочу заставить вас понять, за что вы работаете, разъяснить… Я уже не впервой разъясняю вам, хоть вы и не слушаете. Получается, товарищи китайцы, так, что я разъясняю, а вы воруете золото, я бы мог прогнать вас, но те, кто придет на ваше место, тоже будут продолжать вредительскую работу.
Так вот, граждане китайцы, я сделаю из вас кровяную кашу, сокрушу вдребезги, но вы не украдете у меня и ползолотника золота. Я вам укажу установку пролетариата к мошенникам в полной форме…
Ивонин говорил грозные слова, сдвигал брови, но все же улыбка то и дело прорезывала его лицо. Китайцы гортанно перекликались и вытягивали шеи, стараясь понять, о чем он говорит, кряжистый, рыжий человек в потертом и продранном бушлате.
Второй раз я был уже непосредственным помощником Ивонина — его заместителем. Солнце стояло высоко над селемджинскими болотами. Еще чувствовался утренний холодок. Китайцы работали, а Ивонин точными, размеренными шагами ходил вдоль их рядов. Вдруг он остановился и уперся взглядом в одного из китайцев.
— Украл, — тихо и горестно сказал он. — Растопырь пальцы.
Китаец растопырил пальцы, и на землю упала крупинка золота величиной в зерно кукурузы.
— Украл… — весь закипая от злобы, побагровев, закричал Ивонин и неожиданно выхватил из-за пояса наган:
— В фанзу!
Китаец покорно поплелся вслед за Ивониным в фанзу. Из открытых окон фанзы было слышно, как надсадно кричал Ивонин:
— Социализм строим, скотина. Индустрию… Через рабочих… Через тяготы… кровь проливали… А ты… Что ты делаешь?.. У кого воруешь, кого обкрадываешь?..
Китаец длинно выл:
— Ка-а-а-иитэн, ка-а-а-питан!
Когда Ивонин вышел из фанзы, лицо у него выглядело похудевшим и осунувшимся. Он не улыбался.
Мы однажды в шутку мерили Кирюшатова аршином — вышло аршин и три четверти.
Глаза у него были карие, кроткие и ласковые. Глаза говорили: «Нате меня — возьмите. Вот я какой простой, весь как на ладони. Ну что ж, вы меня можете и обидеть, а я стерплю».
Он запомнился в высокой шапке из беличьих хвостов и полушубке, туго затянутом кушаком. Над толстыми, широкими губами у него обозначались бурые, будто отрубленные усы.
— Его, золотишко-то, кабы знать. Оно здесь ведь кучковое… — говорил он и покачивался из стороны в сторону, выставляя вперед то одну, то другую ногу.
А золото на самом деле было кучковое. На шаг от того места, где только что день работал «бутарь», добывалось полфунта-фунт золота.
Золото проступало то тут, то там… Вдруг приносилось известие, что «Кирюшатов напал на жилу», и Кирюшатов приходил в бараки багровый от спирта и едва стоявши на ногах. Его сопровождала неизменная свита из трех сыновей.
Три сына Кирюшатова сказочно огромны и сильны. Отец был не выше пояса каждого из них. Они стояли сзади него молчаливые и спокойные, откидывая в сторону гигантские лохматые тени. Кирюшатов хриплым голосом пел длинные печальные песни, стучал по столу кулаком и кричал о своем горбе, который, по его словам, «может всё вынести».
Если он начинал буянить больше, чем надо, сыновья брали его на руки и уносили домой при смехе приискателей.
Золото «кончалось» накирюшатовской делянке, и… снова тихий, кроткий Кирюшатов приходил рассуждать о «кучковом золотнике». Так искал Кирюшатов увиливающее от него золото, предводительствуя артелью кряжистых и напористых товарищей. Так на каждом квадрате шахматного поля старатели боролись за добычу распыленных золотников, фунтов, пудов драгоценного металла…
Я раз зашел к Кирюшатову в гости. Артель только что расположилась на обед. В глубоких чашках дымился козулий суп. Красноватые ароматные куски козульего мяса валялись на деревянных тарелках.
Приискатели подцепляли их прямо острыми якутскими ножами и, осыпав крупной хрустящей солью, отправляли в рот.
— Дело, — закричал мне навстречу Кирюшатов. — Дело, Павл Николаевич. Присаживайся с нами.
Я не отказался. Несмотря на еду, все оживленно разговаривали. Разговор вращался по преимуществу вокруг двух тем: о приезде на прииски нового управляющего и о качестве «содержания» последней делянки, занятой артелью.
— Скоро, должно быть, придется бросать бутарку-то да браться за сплошную шурфовку, — многозначительно заявил Кирюшатов.
Его поддержали:
— Именно. Это конешно. Шурфовку-то к левому берегу надо клонить…
Кирюшатов дал поговорить артели вдосталь и снова с прежней многозначительностью продолжал:
— Не знаю, как с новым управителем будет. Насчет барака и дров поговорить бы надо…
Его поддержали. Барак никуда не годится — продувало его со всех сторон, и доставку дров на государственный счет уже давно бы нужно было перевести.
Кирюшатов как бы председательствовал, поднимая вопросы один за другим. Его авторитет и популярность можно было заметить сразу. Чувствовалось, что он был неоспоримой и признанной головой артели.
После, на общих собраниях рабочих приисков, это выступило еще ярче. Рассудительности, хозяйственности и чутью Кирюшатова доверяли. Столь ценные качества эти вынес он еще, вероятно, из деревни, и в противоположность другим — они у него не были уничтожены приискательством, а, наоборот, укрепились. А приискателем Кирюшатов был без малого 20 лет.
Интересно было смотреть, как сходился актив «стариков». Они вспоминали времена амурских, зейских и норских Эльдорадо. Их воспоминания походили на бред, на несвязную экзотическую выдумку. В рассказах они бежали за проголодавшимися собачьими упряжками, замерзали, скитались в непроходимых таежных дебрях, болели цингой, дрались с казачьими охранными сотнями, охотились на рысей, тигров, зубров…
Тогда явственнее проступали на их черных, обветренных лицах следы несчастий и удач, морщины, наложенные голодом, морозом… И я заметил, как они незаметно для нас и для самих себя обнимали друг друга за плечи, тяжело и ободряюще:
— Эх, старина…
В таких случаях Кирюшатов располагался всегда вблизи грозных седых усов Катовщикова. Они были друзьями. У Катовщикова тоже была своя артель. Но, как и сам он, артель резко отличалась от кирюшатовской.
У Кирюшатова люди, все как на подбор, были крепкие и испытанные, «со стажем». Его артель искала золото… напористо, но с оглядкой. Лучше меньше, но все-таки найти.
У Катовщикова, наоборот, артель заполнялась новичками, парнями, приехавшими на Селемджу с Урала, из Казани, Чернигова, В.-Устюга и Астрахани. У них были еще тонкие, неокрепшие шеи и вихлястые, часто прямо мальчишеские фигуры, и они шли за старым волком Катовщиковым, куда тому вздумается. Он отъезжал с ними в сторону и начинал, к ужасу «управления», работать на самых неожиданных местах.
— Опять старина свою сопливую команду в сопки повел, — смеялись приискатели, когда мимо них на двух собачьих упряжках с песнями и гиком проносилась артель Катовщикова. Вопреки всяким ожиданиям, часто обнаруживала «сопливая команда» богатейшие жилы. Были и провалы, но, во всяком случае, у Катовщикова молодежь получала самую прочную закалку.
В 1905 г. Катовщиков жил и работал «при дяде».
Дядя Катовщикова имел на Норской системе богатую золотоносную площадь и каждый месяц отправлял в Благовещенск на оморочках несколько пудов золота.
Дядя богател, и, несмотря на его скупость, соответственно с этим улучшалось существование племяша. Катовщиков-племянник расхаживал в желтой бархатной куртке под красивый пеньковый кушак, в лаковых сапогах бутылками, отращивал синие стрельчатые усы и затевал буйные свадьбы по округе, — а в округе было шестьсот-семьсот верст. Славился племянник норского богача своим уменьем ловко доставлять золото на место назначения, избегая лакомых на него людей, и дядя не раз поручал ему руководство золотыми караванами. Оморочки каравана шли от ключа Уштыма по Норе, по Селемдже, мимо тех мест, где расположена теперь Дагмара, вплоть до пестрых благовещенских пристаней, ставших у впадения этой зеленоватой пустынной реки в великий Амур.
Катовщиков-племяш продавал золото русским и китайским скупщикам, государственным кредиторам, пропивая заранее назначенный ему магарыч в благовещенских кафешантанах, а выручку клал на дядин счет.
Так продолжалось из года в год по заведенному порядку, пока не случилась одна история, или, как выражается сам Катовщиков, пока не случился «перелом жизни».
Привез Катовщиков в город два пуда золота с верховьев Норы, благополучно продал их и шел уже в банк с честным намерением пополнить капиталы дядины, как вдруг попадается ему на пути старый его приятель Кирюшатов.
Ну, встреча как встреча. Приискатели решили зайти в соседний шантан, поболтать в отдельном кабинете и выпить один-другой графинчик водки «под редиску».
Зашли. Официант водки, редиски принес. Начали приятели чокаться и толковать о золоте, женщинах, лошадях. Попросили следующий графин. Показалось мало, давай еще… А дальше, если слово Катовщикову дать, «купецкая гулянка в шантане происходила, купцы пили надсадно, пели студенческие песни и лили шлюхам за блузки шампанское. Вдруг подходит это к нам какой-то купчик в белых манишках и два бокала в руках держит: „Выпейте, — кричит, — господа приискатели, моего угощения“… „Врешь, — отвечаю, — купецкая твоя морда, не будем пить твоего сусла вовеки. А уж если зашел к нам в кабинет, так не смей выходить отсюда, а садись с нами за стол и пей водку“, и с этими словами требую я еще дюжину графинов водки. Купчик испугался да в сторону. А Климентий (Кирюшатов) его — цап. „Стой, — говорит, — не уйдешь. Принимай наше угощенье теперь, а не то ножом“… И на самом деле вынул якутский нож, длинный, не по своему росту. Тут как заорет наш купчик благим матом:
— Караул, режут!..
Остальные купцы к нам. Образовалась свалка. Оказалось, в шантане штук пять братвы с Норы. Согнали мы купцов в угол: „Ну, — говорим (для испуга, конечно), — сейчас животы вам будем резать“. А они, отрезвившись, нас умоляют: „Оставьте, — говорят, — шалить, господа приискатели, мы вас на славу угощать будем“.
Тут я не стерпел: „Вон, — кричу, — отсюда, чтобы и духу вашего не было“. И хозяину: „Гони их“, — говорю. Тот и сам струсил: „Никак, мол, нельзя, не скандальте лучше. Меня в убыток введете. Если так продолжаться будет, полицию приведу“. У меня вся кровь к глазам подошла. Разинул я пасть: „В чем дело? — заявляю. — Бери тысячу рублей и давай шантан на суточный откуп“.
Выбросили мы купцов на улицу и пошли кутить. Трое суток кутили, сорок извозчиков наняли и автомобиль. Ухнули дядины денежки».
Дядины денежки действительно ухнули, но Катовщикову это даром не прошло. Дядя прогнал его, и пошел он по свету горемыкой и бродягой до самых седых усов. Позабыли усы о галантной парикмахерской бритве и разрослись бурым непокорным бурьяном в две стороны.
Катовщиковских усов боялись белогвардейские «карательные экспедиции»… «Какие они к черту карательные, — горячился теперь Катовщиков. — Мы сами их карали»… Попомнят они, как усатый партизанил.
Рассказывают про Катовщикова, как, повстречав в тайге однажды офицера, снял он сначала ему пулями погоны с плеч, а потом взял самого в плен. Да и вообще, наверно, много офицерских косточек гниет в селемджинских и хинганских буреломах по его милости…
Пору своего партизанства Катовщиков вспоминает с молитвенной гордостью. Эта пора, пожалуй, и была его настоящим переломом.
На моих глазах он варился и варился в котле новых советских приисков.
Однажды Катовщиков выступил на общем приисковом собрании:
— Постольку поскольку все мы пролетарские рабочие, целиком и полностью, то мы в целом должны пойти навстречу администрации.
Я мыслю (таким значительным словам научился он у комсомольцев), я мыслю, товарищи, что, повторяю, шкурничество есть казус, в наших рядах недопустимый.
Всем существом Катовщиков, подойдя к молодому, новому, упорно охватывает это новое своим беспокойным и диким умом. Он своего рода трибун приискателей, облеченный их несомненным доверием.
Когда получились у рабочих со старой администрацией нелады по поводу действительно безобразного, вольного или невольного, обсчета последних, послали делегатом в Благовещенск именно Катовщикова да на подмогу еще известного «блатыря» Карпова. Катовщиков и Карпов приехали в Благовещенск на оморочке. Высадились и, поев городского борща и ножек фри, отправились в контору Союззолота. Катовщиков рассказывает об этом так:
— Ну, приходим мы, это, туда и попадаем сразу в лапы очкастой девицы, раскрашенной по последней моде. Чирикает она: как, почему, в чем дело… Не беспокойтесь, мол, мы вот сейчас вас зарегистрируем, и все в таком же роде. А я ей в ответ: «Вы, мол, уважаемая гражданка, нам носы не пудрите. Нам носы пудрить нечего. Ведите нас к самому главному». Она, конечно, обиделась — туда, сюда. А мы повернулись и пошли прямо в кабинет к заву. На заве очки точь-в-точь, как на девице. Роговые. «Вы, — говорит, — не туда, товарищи, пошли, вам нужно в отдел»… «К черту, — отвечаем, — ваш отдел — вы нам дело говорите, а не отдел. Раз вы зав, значит — за все отвечаете».
Тут и начал он, и начал… О самосознательности, о такте, о золотом времени… А я ему между тем протягиваю бумаги для просмотра, а сам шепчу Карпову: «Ударь по столу раз кулаком, если бумаги брать не будет, но только не перестарайся»…
Не берет зав бумаги. Тогда Карпов ка-а-ак развернется да как хряснет по столу кулачищем. Ну и что же, гляжу — треснул стол во всю длину и что было на нем — полетело во все стороны. Взяли нас в милицию, содрали штрафы, а бумаги все-таки рассмотрели, но опять в том же отделе. Не смогли их дисциплинки сломать. Так-таки девица верх и взяла. Резолюцию наложила: «Покрыть задолжность перед рабочими». Подкузьмила чертова баба.
На лице у Катовщикова, когда он рассказывает, играет улыбка, усы топорщатся, и в словах слышится все-таки несомненное уважение к «их дисциплинке» и к «чертовой бабе»…
Катовщиков понял, что старые порядки рухнули, кулаком никого не напугаешь и в следующий раз за справедливость можно быть спокойным в «любом отделе». Да кто его знает: может быть, и раньше это было ему известно, и он только хотел «попробовать»…
Да, безусловно это был лишь дипломатический маневр Катовщикова: ведь ударил-то по столу не он, а Карпов, знаменитый голосистый «блатырь» Карпов. Карпов, — последний из могикан Селемджи, славный своей невероятной силой и еще более невероятным голосом, прозванный якутами «Синте-Ихэ», что значит «лесной бог».
Слышали ли вы когда-нибудь крик, вернее — клич погонщика, приказывающего собачьей упряжке ринуться вперед со всей возможной для нее быстротой?
Однажды в Москве в редакции «Пролетарского авангарда» зашел разговор о Севере, об упряжных собаках, о золотых экспедициях. Присутствовавшие там Николай Николаевич Ляшко, Жига, Гудков и другие стали просить меня, чтобы я продемонстрировал им крик погонщика, пускающего упряжку на полную скорость. Я вначале отказывался, но в конце концов все-таки согласился, условившись лишь, что буду по возможности сдерживать свой голос. Предварительно пошли и предупредили работающих в соседней комнате машинисток. Все были подготовлены, но все же, когда взвился вверх пустынный и грозный клич «эге-ге-гей», перешел вдруг в острый ледяной свист и кончился угуканьем, длинным, как бич погонщика, и таким же отрывистым и резким в конце, — среди любопытных произошло явное замешательство, а из-за перегородок явственно долетело испуганное и тривиальное «ой!» одной из машинисток уважаемого журнала.
Я вел упряжку из 12-й Норской экспедиции. Но что стоит все-таки мой голос против голоса Карпова, мое дилетантство против его самозабвенного вдохновения?
Интересно смотреть и слушать, как в Москве поэт Кирсанов артистически декламирует на сцене и делает хорошими часто даже плохие стихи, как читает пролог к «Пушторгу» Сельвинский, но, право, перед Карповым они — сущая ерунда.
Его «эге-ге-гей-тью-ю-угук» звучит, как северная поэма, непревзойденная по своей силе и впечатлительности. Так, если верить ему, так должен кричать лесной бог «Синте-Ихэ».
Клич Карпова, начинающийся как бы с призыва собак броситься вперед в седую нависшую мглу, продолжается потрясающим морозом по коже, предостережением, и обрывается неожиданным и твердым приказанием:
— Вперед!
И после безмолвия продолжается этот звук, но это уже странный, тонкий звук нарт, скользящих по насту, звук, похожий на повизгивание побитой, обиженной собаки.
Вплоть до последних Яблоновых хребтов Карпов считается лучшим непревзойденным погонщиком собак. Он неутомим. Он был бы вполне пригоден для типажа Джека Лондона, даже Кервуда, если бы не состоял членом пяти советских обществ: «Друг детей», «Мопр», «Осоавиахима», «Долой неграмотность» и «О-во спасения на водах».
Я глубоко сомневаюсь в том, чтобы Карпов особенно нежно был настроен к молодому поколению или чтобы ему когда-нибудь приходилось задумываться над судьбой утопающих, но тем не менее он аккуратно из месяца в месяц отправлял в город членские взносы. Его грудь украшало пять значков. Он ими гордился так, как, наверно, солдат Севастопольской кампании никогда не гордился своими медалями.
В представлении якутов норд вот что такое: на северном конце земли лежит на золоте огромней лупоглазый бог с китайскими усиками и, стараясь потушить солнце, дует что есть сил, и его седое дыхание сеет холод, голод, мрак, опустошение.
Не касаясь якутской мифологии, норд — это обледенелый кнут, который хлещет по человеческим лицам беспощадно и свирепо до тех пор, пока человек не закричит от боли и испуга и, повернувшись, не подставит ему спину. Тогда он будет гнаться за ним, леденить ему затылок, сдирать со спины кожу и сверлить, сверлить в ушах сумасшедшим свистом…
И вот при таком-то норде Карпов делал со своей упряжкой до 60 километров в сутки.
Он въезжал в ограду приисков вместе с вьюгой, сам клубящийся и белый, как вьюга, с синими льдинками глаз на обледенелом лице.
После распряжки собак в комнате он пил душистый, настоянный на бруснике чай и продолжал петь еще не оконченную в дороге песню:
А-о-э-а-оэ,
Дьяволята пляшут в печурке…
Потом он шел в угол, со вздохом брал какую-то потертую гармонь и начинал играть тягучие песни Средней России…
Кто его знает, быть может, в эти короткие минуты отдыха, когда дымный, тускло освещенный барак кажется человеку раем, Карпов вспоминал далекую Смоленскую губернию, где он пас пестрых белолобых отцовских коров и пел погудки на ивовой дудке. Может быть, он вспоминал памятный день, когда сошлись в отцовской избе темнолицые мужики и при поддержке своих жен решили поехать на переселение в далекие иркутские края.
Из Иркутской-то губернии после метавшегося по новоотстроенной деревне пожара и ушел Карпов «на золото».
Теперь он носится за собачьей упряжкой, как раньше бы ходил за плугом, и зарабатывает себе черствый хлеб и сырые, красные куски медвежатины.
Выходец из Смоленской губернии отличается невероятной силой. Груз в 150–200 кг на спине ничего ему не стоит. Шутя и смеясь, он свертывает в трубку ножи и вилки, рвет медные пятаки и каруселью крутит на своих могучих плечах подгулявших, не уступающих ему ростом товарищей.
Крутая земляная сила!
На общих собраниях приисков его всегда избирают в президиум, и он сидит за красным столом, спокойный, тяжеловесный и удовлетворенный.
Когда разгорятся не в меру грозные, крутые приискательские споры, председатель, злясь и надрываясь, перегнувшись, кричит Карпову:
— Карпуша, скажи им!
Тут Карпов поднимается во весь рост за столом и говорит: «Погодить»… Споры моментально кончаются, становится тихо, ледяные глаза «Карпуши» отыскивают не послушавшихся его окрика, и потом он садится, такой же спокойный, уверенный в себе.
Должность Карпов занимал на приисках почетную. Он был как бы начальником снабжения приисков, проще — командиром продовольственных обозов. Он привозил из-под самого Слободного для всех нас всякой всячины, кончая мылом и куриными яйцами.
Продовольствие поступало с карповского обоза в склады и цепкие руки Саньки Гайдукова, о котором нам раз уже приходилось вспоминать.
Нужно сказать, что Санька был единственным человеком на приисках, который, по крайней мере по видимости, не ставил Карпова ни в грош, а выкидывал с ним такие «штучки», которые никому другому, конечно, даром ни за что бы не прошли.
— Приказчик опять Карпова дразнит, — заявлял кто-нибудь, когда из-за перегородки слышались хмурые раскаты карповского баса и визгливый тенорок Гайдукова.
— Пош-шел ты к черту… — рычал Карпов. — Не понимаешь ничего. Ду-урак!
— Сам ты дурак, — наседал Гайдуков. — Ты ответить не можешь, вот и виляешь. Ведь виляешь. Виляешь ведь, говорю… Ну, почему тебя никто с бабой не видел? А вот почему — потому что нет у тебя мужской силы, оторвали тебе ее собаки…
— Врешь. Сам ты худой сок, семя крапивное, — в ярость приходил Карпов, — сам ты пустая жила, сука вихлястая. На меня бабы шли, как медведь на рогатину. У меня любы были…
— Хо-хо-хо! — на всю узкую грудь свою разворачивался Санька. — Хо-хо-хо!.. Вот оно, оказывается, как. Лапал, значит, у нас Карпов медведей. Да, так и есть, с медведями тебе только и жить. В берлоге… Хо-хо-хо…
Махал Карпов рукой и безмолвно уходил, а по бараку еще долго метался надсадный, визгливый смех Гайдукова, похожий на коклюш.
На Дагмаре у Гайдукова жила жена, сгорбившаяся от непосильной работы женщина, с бледным лицом и темными умными глазами. Жила она под присмотром купца Сафонова — Санькиного вотчима.
Еще давно, на заре, как говорится, своей силы и воли, после первой жены взял безродный купец гайдуковскую мать да самого Саньку в придачу.
И под его теплой бородой крепла худосочная Санькина жизнь до самых наших дней. Теперь Санька поет вместе с остальными рабочими на собраниях: «Смело, товарищи, в ногу», развратничает, бузотерит, за прилавком держит себя на манер приказчиков из бакалейного магазина, которых довелось Гайдукову видеть за время пребывания его в Благовещенске.
Вся семья Санькина теперь — жена и старик Сафонов.
Роли переменились совершенно неожиданно. Теперь не Сафонов — щит Саньки, а Санька — ему щит. Из-за Саньки не отобрали у купца дом на Дагмаре, оставили скотину, и Гайдуков к тому же все свои дивиденды, как говорится, «вхаживает в хозяйство».
Купец Сафонов был одним из первых основателей «амбарного» хозяйства на Селемдже, или, как говорят, «амбарного способа».
Сущность последнего заключается в том, что старателю, открывшему россыпь, купец дает необходимые средства для ее разработки за процент из золотодобычи и за монопольное снабжение продуктами рабочих, занятых на приисках.
На золотых делянках купец ставит амбары. В этих амбарах рабочие могут получать всевозможные припасы и орудия производства и за наличный расчет и в кредит. Расплата производится преимущественно золотом. Ясно, что купец-амбарник богател головокружительно быстро. Часто случалось так, что через месяц-два после установки «амбаров» у купца уже появлялось свое пароходство на Зее, а в другой раз — и собственная контора в Благовещенске.
Сафонов — типичный амбарник. Я вглядываюсь в его лицо. Он схож с гравюрными портретами вельмож Нидерландов. У него высокий ясный лоб, немного выпуклые синие глаза и холеный каштановый поток бороды. Он строен и ощутимо силен. И кроме того, он как-то резко и безусловно отделяется от всех других. Каждое движение выдает в нем мота, барина, человека удачи. Он по-особенному развязывает плюшевый кисет, по-особенному разваливается на кровати.
В его большом белом теле есть что-то от капризной женщины, нарочито, но ловко манерничающей.
Слушаешь его — кажется, что революция, разгром купечества — для него просто личные его неудачи, первые неудачи, которыми он не потрясен, а просто обижен.
Но вот в красивом и беспечном его рассказе вдруг мелькают отдельные замечания, и начинаешь понимать Сафонова лучше.
Он поблескивает ослепительными острыми зубами:
— Ха, раньше дураками люди были. Бо-ольшими дураками. Теперь умнее пошли. Раньше тысячи рублей на разведку убивали и доставали золота всего-навсего пудами, теперь ни одной копейки на розыски не тратят, а золото берут целыми фунтами. Хо… Хозяйственники…
Последнее слово звучит уже презрительно.
— Золото не бухгалтерией достается, а мученьями.
Внутри Сафонова таится зверь недовольства, досады и злобы. Он лучше других знает значение бухгалтерии, он сам неплохо вел тройную — итальянскую, — но язвительные слова закручены у него всегда остро и тонко. И что ж… Они часто попадали в цель. На самом деле, как плохо поставлено у Союззолота разведывательное дело, как зачастую «хозяйственники» сидят у нас на приисках. «Обиженный» прав.
Но, впрочем, он сам бы не прочь, пожалуй, получить место в советском хозяйстве. Ну, хотя бы вот устроиться завхозом на прииске Майском…
Ведь вот другой богач, миллионер, китаец Ли-Пу-Шу, работает же в конторе переводчиком. Рублей двести зашибает. Необходимый человек.
Ли-Пу-Шу. Это — целая история. О Ли-Пу-Шу уже пели песни китайцы-скальды Сахо-Ляна и Чи-Фу, уже писали стихи поэты, его имя порхало на губах многих китайских, корейских, японских и русских женщин; сам генерал-губернатор говорил о нем почтительно, как о друге. Ли-Пу-Шу жил в Благовещенске и имел основной капитал в полтора миллиона рублей. Теперь он — переводчик при конторе Союззолото и получает двести рублей в месяц. Это — большие деньги.
Ли-Пу-Шу — буквально лилипут. Он удивительно мал ростом. У него ручки и ножки ребенка. Но на плоском подвижном лице бегают, сверкают узко прорезанные глаза — глаза, поражающие силой заложенной в них жизни. Губы у Ли-Пу-Шу всегда полураскрыты и обнажают два тяжелых золотых слитка зубов — зубы у него все сплошь золотые.
Ли-Пу-Шу разговаривает смешно, по-ребячески. Над ним все смеются. От его смеха даже добреют. Он ругается, плюется, сердится. Все это делается страстно, но как-то по-игрушечному страстно, вот именно игрушечно…
Но может сделаться и страшно, если подумаешь, что эти детские руки держали полтора миллиона и миллионы золота, еще таящиеся в земле. Да, Ли-Пу-Шу обладал громадной силой, недаром о нем так почтительно отзывался генерал-губернатор.
Неизвестно, как сын торговца женщинами пришел к миллионам. Известно только, что Ли-Пу-Шу держал в руках даже все организации контрабандистов, расположенных по Приамурью. У него были свои конторы, свои пароходы, свои магазины, свои прииски, свои табуны, свои поля риса, пшеницы, луга.
Его боялись, перед ним заискивали.
Сначала он располагал четырьмя женами: одной китаянкой, одной кореянкой и двумя русскими. Но потом он прикупил еще одну — японку. Это была девочка, которую ему уступил отец за пустяки.
Ли-Пу-Шу вспоминает своих жен и ругается (все отняли!). При этом глаза у него делаются фиолетовыми от спрятанного в них огня, а детские ручки сжимаются в кулаки.
Иногда с золотых приисков Ли-Пу-Шу бежали китайцы-рабочие. Труд был невыносим. Тогда казачьи части ловили беглецов и приводили обратно. Ли-Пу-Шу велел их пороть и сажать в тюрьму. Его кулаки сжимались тогда точно так же, как и сейчас, глазки сверкали… Он богател…
Сейчас его держат в конторе потому, что он умеет «договариваться» с китайскими рабочими. Вероятно, он берет взятки. И кроме того, он так смешон, так безобиден…
Нет, заговорите с ним о советском строительстве, посмотрите ему в глаза. Он ненавидит советскую власть.
Моторный ходит в гимнастерке, оставшейся у него после демобилизации конных частей Красной армии, и в мягких черных пимах (валенках). Он пользуется большим успехом у артельных мамок, но, кажется, сам совершенно не обращает на них внимания. Он — общественный работник. Все свои знания он упорно бросает на общественную работу. Заведующий клубом, секретарь приис-кома, фактическая милиция — всё это взвалено на него. Впрочем, все это он взвалил на себя добровольно.
Вечером в клубе шум. Идет репетиция. Моторный сидит верхом на скамейке и суфлирует. Жены счетовода, бухгалтера и завхоза визжат на сцене, мужчины басят успокоительно. Мужской голос вообще гораздо спокойнее женского.
Пьесы ставятся самые разнообразные — от агитки и водевиля до драмы включительно, причем последние Моторный просто урезывает. Я видел такие урезанные драмы. «Бедность не порок» Островского, например, сокращена в несколько раз и умещена в одном акте. Моторный обращается с пьесами круче, чем Мейерхольд.
Пьесы идут в тесном культбараке. Народу набивается — не продохнуть. Приходят решительно все — и русские, и китайцы, и корейцы. Игру артистов то и дело прерывают аплодисментами.
К концу представления в бараке делается непереносимо душно, и все спешат разойтись. Днем и вечером в бараке обыкновенно нечто вроде клуба. Моторный однажды в административном порядке привлек бухгалтера Егорова к читке лекций на тему «Временные хозяйственные затруднения страны и выполнение программы по приискам».
Счетовода Твердова он заставил три вечера подряд читать собравшимся рабочим горьковского «Фому Гордеева». На следующий день была назначена читка рассказов Веры Инбер, но Твердов приревновал Моторного к своей жене и читать отказался.
Вместо него сел читать фельдшер Рыбников, но он еще в середине читки безнадежно скатился к похабщине, и его стащили со стола за фалды.
Тогда Моторный стал читать сам. Когда в стороне кто-нибудь начинал шуметь, он сдвигал брови, глядел в сторону неспокойно и говорил:
— Товарищ! — затем читка продолжалась.
На другой день я видел, как Моторный арестовывал пьяного, буянившего приискателя. Он тащил его в амбар и ругался:
— На читку не ходишь, а только безобразничаешь!
Моторный входил в повседневность приисковой работы со своей гимнастеркой и мягкими валенками как-то просто, в обязательном порядке.
Все было в порядке: Моторный должен был сдерживать приискательский пыл, бороться с пьянством, проводить лекции и суфлировать женам счетоводов. Это было порядком вещей.
Когда бежал со стана вредитель Кабанов, захватив с собой золото и винтовку, Моторный гнался за ним в голове отряда и, по-кавалерийски осадив лошадь у самого направленного на него дула, закричал, размахивая наганом:
— Сдавайсь!..
И Кабанов сдался. Его торжественно привели обратно на прииски и посадили в знаменитый амбар до пересылки. Моторный взял бердан и собственнолично охранял амбар всю ночь.
У него был определенный авторитет. Политическое кредо. Когда он говорил на собраниях, в его лице слушали комсомол и относились с большим уважением.
Он был признанным оратором приисков. Его логика побеждала. Потому что он исходил всегда от пролетариата и революции.
Моторный демонстративно отказывался от многих благ. Отказывался и от спирта, единственно что служило доводом в его пользу.
И все-таки трудно было нащупать ту грань, от которой начинался Моторный-администратор. Сами условия скученности, семейственности людей заставляли объясняться по-семейственному.
— Так, мол, зарываешься ты, братишка Рыбников…
И фельдшер в ответ смеялся просительно и стихал на некоторое время, конечно, потому, что чего в самом деле лезть на рожон?
Раз один из буйнейших и сильнейших приискателей неожиданно выкинул фокус. Похоже было, что в него вселился дьявол. Он выгнал всех из барака, выпил все, что находилось под рукой, и сломал все, что можно было сломать; затем он ворвался в рыбниковскую лабораторию и растоптал двенадцать пузырьков капель датского короля. Рыбников рвал на себе волосы.
Затем приискатель вдруг развеселился. Он снова ввалился в разгромленный барак, сел, положил голову к себе на колени и начал петь песни, в перерыве пуская изо рта пузыри.
Демобилизованные красноармейцы три раза входили с веревками в барак, чтобы связать одержимого. Но каждый раз неизменно они вылетали один за другим в окна и двери, подобно бомбам.
Буян стрелял в потолок. А Рыбников бегал вокруг барака и, заглядывая в окна, театрально кричал:
— Безумец, что ты делаешь?!
Затем фельдшеру пришла в голову гениальная мысль. Он налил стакан слабительного и, симулируя пьяного, ввалился в барак, дико икая и предлагая распоясавшемуся приискателю выпить на брудершафт. Ему удалось легко перетасовать стаканы, и приискатель осушил слабительное одним залпом.
Через некоторое время он, изрыгая проклятья и матерщину, с безумными глазами ринулся в клозет.
Там на него навалились все скопом и, опутав ноги гачами штанов, потащили через двор, как кабана на убой.
Но на середине двора он вырвался, удачно оставив брюки в руках нападающих, и с диким криком сам напал на них.
Те рассыпались, как воробьи. Фельдшер Рыбников бежал впереди всех, прижав руки к груди по-спортсменски и надсаженно вереща.
И снова неукротимый водворился в бараке.
Тогда позвали Моторного.
Моторный побледнел, вынул браунинг и вошел в барак.
Приискатель двинулся на него медведем. Он свел браунинг с предохранителя и сказал:
— Пристрелю.
Нижняя губа у него мелко тряслась.
— Убью!
Приискатель сел на пол. Его связали.
Говорили: сам в тюрьму пошел бы, а убить — убил бы.
Моторный был твердокаменным сторонником порядка и дисциплины. Он противопоставлял свои установки анархическим установкам приисков.
Сейчас об этом говорит просто, спокойно. Но позади темные, беспутные прииски, пьяные драки…
За Моторным легко было разглядеть сплоченную группу актива из комсомольцев, демобилизованных красноармейцев.
Свежая кровь приисков.
Под их напором уступали бретгартовские прииски место приискам советским.
Они первые изобрели и провели в жизнь слова: «Социалистическое соревнование»…
Соревнование охватило сначала только две артели: артель Моторного и артель Терского (демобилизованный красноармеец).
Артели работали рядом бутарами.
Люди врывались в рыжий крупный песок двумя глубокими канавами, расположенными саженях в двадцати друг от друга.
Когда над канавами поднимались головы работающих, казалось, что вот сейчас они выскочат и пойдут друг на друга атакой.
Но в перерыве работ разгоряченные рабочие обеих партий сходились вместе пить чай, хохотали и отшлепывали стоптанными ичигами «подгорную» и украинского лихого гопака.
Потом они снова приступали к своему делу.
Входя на «вал» своей «ямы», теровцы кричали:
— Оставили, держись, кацапы!
И язвительно громко отвечали им из партии Моторного:
— Держи карман шире. Мотри, гимберы взмокли.
Моторный размешивал породу на решете. Галька гремела под лопатой.
— Ог-ге-гей! — кричал Моторный, раскрасневшись лицом и играя мускулами обнаженных бицепсов.
— О-ге-ге! Даешь темп!..
— Темпу! — вторили приискатели.
Работа разгоралась.
Теровцы тоже нажимали. Они не хотели уступить пальму первенства. Работали угрюмые, до испарины, до ссадины на руках. В такт напряженной работе текли недели. Соцсоревнование протекало с переменным успехом. Золотодобыча на делянках усиливалась.
На очередном собрании приисков Моторный горячился и размахивал руками:
— Товарищи… комсомол есть застрельщик… усилим наш советский… золотой фронт…
1930